Дорогу в тамбовскую деревню мне удалось проложить сначала двумя способами. Первый из них был делом чистого случая.
Однажды я сидел, занимаясь в библиотеке-читальне Нарышкинского Народного Дома. Как вдруг ко мне подошла какая-то юркая, вертлявая фигура, полуинтеллигентного, полуторгашеского типа, и каким-то таинственным голосом, с комическими ухватками, заговорила, засматривая мне в глаза:
— Нельзя ли вас на минутку — в сторону? для секретного разговора первой важности?
Недоумевая, я вышел с ним в пустой вестибюль. Там, не переставая пристально заглядывать мне в глаза, мой собеседник загадочным шепотом продолжал:
— Вы меня не знаете, но я, и мы все, вас знаем. Мы вас понимаем, чего вы хотите и какого вы духа. Я сам, знаете… по стопам Герцена… провожу его планы. Среди крестьян наших, знаете, растут свои жаки…
— Какие жаки?
— Ну, жаки… как в жакерии… Я, ведь, Проспера Мериме читал… и даже сам написал, отчасти ему в подражание. Да вы от меня не кройтесь: я ведь все понимаю. Как есть все. И как Герцен и Огарев через Кельсиева в Белокринице, так и вы через меня смело можете рассчитывать. Нашего духа тут людей много, и мы, знаете, на вас давно обратили внимание, — свободные христиане, или духовные, презирающие буквалистов. Мы, ведь все равно, как табориты, ищем рая внутри нас и водворенного в жизни, а это, простите, обещание рая на небе нестрижеными нас не надует. Небо — ангелам да воробушкам оставим, сказал господин Гейне…
Этот набор слов меня озадачил. Гейне, жаки, табориты… что это? сумасшедший или глупый «шпик», нелепо пытающийся меня провоцировать своими манерами опытного карбонария, нашептывающего мне, как пароль, все эти слова?
А мой собеседник все жужжал мне под ухом:
— Напрасно во мне сомневаетесь. Можете во всем открыться. Я ваше доверие заслужу. Сам работаю уже несколько лет, исходил пол-России. Теперь вот здесь застрял… надо идти, а дела передать некому: большое дело… Наследие Герцена… кому его оставить? Вот теперь вас нашел: вам бы и оставил. Тут нужен достойный… колосс духа.
Я сразу понял; вы из таких. Надо бы только переговорить пообстоятельнее.
— Хорошо, хорошо, — сказал я. — Только здесь неудобно. Заходите лучше ко мне на дом.
И мы условились о встрече. Мое любопытство было возбуждено: я ждал забавной комедии-фарса, анекдотического «представления» с глупым сыщиком. Но оказалось, что я глубоко обманулся. Мой гость первым делом передал мне две своих рукописи: одна была обещанным подражением Мериме, сценками о жакерии, в переложении на русские нравы. Другая, весьма объемистая, носила название: «Учение духовных христиан».
Эта была попытка грамотея-самоучки вооружиться всей книжной ученостью для того, чтобы дать в связном изложении, с попутным указанием всех относящихся библейских текстов, все самое передовое, до чего додумалось, в противовес государственным церквям, сектантское свободомыслие от павлиниан через альбигойцев и таборитов до духоборов и толстовцев. Сведения обо всем этом были надерганы в живописном беспорядке, то с зияющими пробелами, то с случайными флюсообразными, однобокими подробностями, отовсюду. Преобладали «творения» духовных писателей, обличителей ересей и расколов; но были и такие просветы в научную литературу, как «История цивилизации в Англии» Бокля, сочинения Пругавина и Абрамова, Энциклопедический словарь и История рационализма Лекки.
Мы разговорились, и я узнал всю незатейливую жизненную историю моего гостя. Он был мой земляк-саратовец. Парнишкой из бедной мещанской семьи он был отдан в гимназию; семья тянулась из последних грошей, чтобы «довести до дела» первенца; но из второго класса мальчик был исключен за невзнос платы вовремя: не даром приспел Деляновский циркуляр против заполнения гимназии «кухаркиными детьми». Тут он был отдан в ученики к ремесленнику и познакомился, лет 17–18, с кружком гимназистов, среди которых был мой брат (меня он сначала принял было за него, и слова Гейне об ангелах и воробушках, слышанные от него, сказал мне, как своего рода «пароль» и напоминание о прежнем знакомстве).
От них он схватил кое-какие обрывки революционных идей. После ареста своих «учителей» он доселе оставался оторванным от революционного мира. Но в старом Катковском «Русском Вестнике» он случайно наткнулся на большую статью: «Раскол, как орудие враждебных России партий». Там обличались Герценовские попытки воздействия на раскольников. Тут его точно «озарило». Катковщина вдохновила его на «продолжение дела Герцена» среди сектантов. И вот он переходит в «духовные христиане». Он бродит, пользуясь обширными связями по всей России сектантских общин, из села в село. Он разносный торговец. Его товары — то мелкая галантерея, то книжки. Иногда он ремесленничает. Иногда остается учить грамоте ребят. Словом, на все руки мастер. Был у духоборов на Кавказе, был и у Толстого, в Ясной Поляне. Проповедует освобождение духа от «буквализма», религию совести и царствие Божие, внутри нас сущее: его нужно вывести наружу и заменить им нынешнее царство лжи, произвола, угнетения и обирания бедных богатыми.
Раскрывает кому четверть, кому полправды, а кому и всю правду — смотря по тому, годится ли человек только в «оглашенные» или созрел до «посвященного». Где почва каменистая — там он — «могила», не выдает себя ни полусловом. Одна беда: кроме Толстого, с которым не мог спеться по вопросу о воплощении царства Божия на земле средствами Яна Жижки и «жаков», не мог нигде найти «колоссов духа», работающих «как Герцен»… Много, очень много интересного узнал я от этого странного знакомца. Оказалось, что ему в своих странствиях не раз приходилось встречаться с ему подобными «каликами перехожими» нового времени, с обрывками новых, революционных веяний, самобытно претворенными и причудливо амальгамированными с пережитками старого.
Мне вспоминались при его рассказах бытовые страницы из времен Франции, великой революционной эпохи — разносных торговцев, вместе с мелким товаром «разносивших» по деревням революционные лозунги «третьего сословия». Оказалось, что кое-где моему собеседнику приходилось натыкаться на пожилых и седобородых крестьян, помнящих пропаганду революционеров-семидесятников и пустивших под сурдинку в оборот крестьянской мысли не мало идей, зароненных в их головы апостолами «хождения в народ». Да — думалось мне — поистине, «ничто в природе не пропадает». И даже случайно брошенное и неведомо куда ветром занесенное семя — сколько дает оно где-то в глуши незаметных и тайных ростков. Как мало мы о них знаем, как мало мы догадываемся о той молекулярной работе, которая все время идет в деревне.
Я узнал, что мой собеседник «застрял» в Тамбове потому, что в губернии у него есть целый ряд друзей из крупнейших сектантских начетчиков, и что по их просьбе и с их помощью и взялся за составление «Учения духовных христиан». Теперь эта работа кончена, и он хочет двинуться в путь. Ему нужно побывать на Урале, где есть секта «не наших», т. е. отщепенцев, отвергающих, (как «не наше», чужое, враждебное) все нынешние гражданские, государственные и социальные отношения: семью, собственность, государство, капитал. Там же из среды «не наших» возникает новая секта «иеговистов»; «не наши» просто пассивно бойкотируют современный строй, а «иеговисты» считают его защитников «сатанистами» и хотят вести против них истребительную войну, вплоть до динамита, которым на Урале рвут горы для шахт. К ним его и тянет.
Но ему нужно заменить себя, «преемника Герцена», другим «достойным». Его выбор, по совещанию с несколькими вожаками «духовных христиан» (молокан), пал на меня: я им стал известен по газетной полемике с попами из-за Толстого. Они поняли что я — «свой». Таким образом, пока я думал, как найти дорогу в деревню — деревня сама «нашла» меня.
Через пару дней «преемник Герцена» из коробейников сводил меня на толкучку и познакомил с двумя своими единомышленниками: букинистом и починяльщиком старой обуви. У них обоих нередко бывали начетчики-молокане проездом из деревни: они же должны были сводить меня — и сводили — на собрания местных городских молокан. Среди последних, однако, я нашел мало интересного: преобладали мещане, мелкие торговцы и занимающиеся извозным промыслом. Но у букиниста я вскоре повстречал одного из самых интересных типов среди молокан: начетчика из деревни Чернавки, Тимофея Федоровича Гаврилова.
Это был уже пожилой, лет за сорок, крестьянин, с открытым русским лицом, светло-русыми мягкими волосами и такой-же окладистой бородой, плотный, с легкой наклонностью к полноте; умные, светлые серо-карие глаза, большой лоб, внушительное, импозантное выражение; лицо спокойное, мягко-задумчивое, философской складки с оттенком мечтательности и добродушного юмора. У моего приятеля, букиниста, он был постоянным клиентом, закупая книги самого серьезного содержания: при мне он приобрел книжку Фая «Происхождение мира», да еще какое-то допотопное «Размышление о разуме человеческом по Гельвециусу, Дидероту и прочим», с пожелтевшею от времени бумагой и старинным шрифтом, в котором буквы «т» и «ш» были почти неотличимы.
О нем я мог прочитать в местных «Епархиальных Ведомостях», как о крайне вредном сектанте, пользовавшемся славой искусного спорщика и большого знатока св. Писания. Он постоянно оппонировал всем миссионерам, не исключая самых известных; его возили из села в село, и он был таким опасным противником, что среди епархиального начальства серьезно подумывали о том, как бы подвести его под какие-нибудь «мероприятия», сокрушаясь лишь о том, что он был чрезвычайно осторожен и не давал, благодаря своему такту, повода для судебного преследования ни по статье о «совращении православных», ни по статье о «кощунстве»…
Он состоял под сильным подозрением в наклонности к толстовству; и действительно, познакомившись с Т. Ф, я убедился, что он не только много читал толстовских книг и рукописей, но состоял с Л. Н. Толстым в переписке и ездил неоднократно к нему в Ясную Поляну. Но «толстовцем» в узком смысле он не был. Мысль его медленно и последовательно развивалась в сторону все большего и большего скептицизма. Рассуждал он по большей части от разума и почти все его взгляды были плодом непосредственного пытливого вглядывания в природу и жизнь.
Помню, как-то мы с ним тряслись на его повозочке, запряженной добрым, сытым гнедко. Показывая на прорезанную речной долиной цепь гор, он сказал:
— А вот, взгляните-ка, Виктор Михалыч, ведь как-бы эту долину долой, да сдвинуть оба взгорья друг к другу, так они пришлись бы, словно шов к шву. Пласты-то, да прожилки: что здесь, что там — все едино. Выходит, они сначала сплошные были, а долина-то потом водой прорыта, все равно, что прореха на штанине.
И вот, погляжу я: там вода намоет земли целыми отмелями, острова из наносной земли строит; а там подмывает, подкапывается, сносит. А то ветер пески носит с места на место… Когда с человеком в одном дому живешь, каждый день его видишь, так и незаметно, как он на лицо переменяется; входит в лета, а потом и стареет. Так и наша земля-матушка. Словно все та же. А ведь, выходит, и она родилась, росла, в цвет входила, потом, может стареть начнет… Ищу я вот, нет ли чего об этом в ученых книгах. Иван Егорыч, букинист, говорил, будто есть такая наука о возрастах земли геология.
— Правда, Тимофей Федорович. Могу вам дать почитать.
— Ой ли? Дайте. А то ведь ломаешь-ломаешь себе голову: до всего нужно своим умом доходить. Оно, конечно, сказано: в шесть дней создал Бог небо и землю. Только нашего попа сын, — семинарист, раз так загонял отца от науки насчет шести-то дней, что тот уж и на попятный. Это, говорит, иносказание; под каждым днем следует, говорит, понимать цельные периоды. И давно уж я так и думаю: ежели буквалистом быть, так все писание надо насмарку. Ведь вот сказано: создал Бог твердь, т. е. видимое небо. А что же это значит твердь? Ведь это тоже самое, что читал; я и в Коране; как хорошо Господь создал свод небесный, в котором нет ни единой трещины. Значит, когда Библию писали, небо считали, вроде как потолком или крышей. Оно, конечно, все можно перетолковать на иносказание. Только, по моему, пустое это занятие. Или нет?
— Пустое, Тимофей Федорыч.
— Я так скажу: если бы нужно было, Бог дал бы людям книгу, прямо с небеси. А этого не было Ну, и нечего там считать при писании, будто там все правда истинная, во веки неколебимая. Это дело рук человеческих таких же как, и у нас, грешных. Веру надо брать не из книг. Один источник веры: совесть человеческая. И Бог есть совесть. В Бога с бородой верить — все равно, как в черта с хвостом, либо в лешего… Нет Бога кроме как в совести. Есть в со вести у всех зернышко любви и справедливости к другим: это Бог. Есть у всех и зернышко злобы и радости от собственной силы, когда давишь другую тварь: это диавол.
Добро и зло вечно борятся: в этом вся религия. Перемерли бы все живые твари — не стало бы ни добра ни зла, ни Бога, ни диавола Вот какие мне иногда мысли приходят. А иногда думаю: нет, ото ересь. Далеко хватил; может, над добром и злом, живыми только в совести человеческой, есть еще что-то, высшее всего: Промысел верховный. Без Промысла ничего неизвестно: добро ли зло ли победит. Все от случая. Как повезет, как приключится. А если есть Промысел — тогда, значит, сомневаться нечего: верх останется за добром Ну, а вы как, Виктор Михалыч, полагаете? Хоть в виде Промысла то есть Бог или нет? Без всяких Троиц, двух естеств в одном, рождений от дев и друг, несообразностей, но все-таки — Промысел?
Скажите мне, как есть, по истинной правде. Откройтесь мне. Знаю, что не со всяким молено об этом говорить: не все доросли. Ну а во мне давно все же мысли врозь об этом идут. Есть Промысел — тогда как с этим помирить всю жестокость нашей жизни? Нет Промысла — тогда не падет ли человек духом, тогда стоит ли жить? Не страшно ли так со всем без всякого Промысла? Я с вами, как на духу говорю; такое можно только с глазу на глаз искреннему своему сказать. Как же: есть или нет?
— По моему, нет, Тимофей Федорыч. А страшно ли без Промысла? Это все равно, как по крутым горам, над пропастями ходить. У иных голова кружится с непривычки.
А другие привыкают — ногу ставят твердо.
— Так, так… задумался мой собеседник. — Значит, нужно и это похоронить… Ах, и много я в душе своей вещей похоронил. И где-то конец похоронам?
Такие разговоры часто вели мы с Тимофеем Федоровичем. То он говорил много и подолгу, рассказывая о своих мыслях, сомнениях, надеждах, а я только реплики; то, наоборот, он жадно расспрашивал и ставил вопросы, заставляя меня выкладывать все, что знаю и думаю, все, чем хата богата. Принес он мне однажды свою рукопись, озаглавленную «Эмиграция в прекрасную страну или борьба света с тьмой», подписанную «плебей Тимофей Гаврилов». Фабула «Эмиграции» заключалась в том, что в некоторой стране, где жизнь была людям тягостна, трудна и уныла, ходили слухи о лежащей где-то на краю света «прекрасной стране». Легенд о ней было много и описывали ее по разному.
Следовали аллегорические описания, в которых можно было разглядеть языческое, магометанское и христианское понятие о рае. Однажды некий смелый «юноша Вольфганг» решил перестать верить на слово всем этим рассказам и, снарядив корабль, набрал «эмигрантов» для розысков прекрасной страны. Следует описание гонений и нареканий, которым подвергаются смельчаки от остающихся, косных и покорных. Потом описание бурь, приключений, крушений, в которых обрушиваются на смельчаков и море с его чудовищами (море житейское и его властители) и небесные стихии, в виде туч, закрывающих солнце (духовенство, закрывающее собою от людей солнце истины). После целого ряда еще многих замысловатых аллегорий, изображающих последовательное крушение многих верований, понятий и надежд, не разыскав нигде прекрасной страны, Вольфганг встречается с «навархом Рацио», с которым беседует над «истлевшими листами Библии».
Многое открывает ему «наварх Рацио». Но главное открытие состоит в том, что нигде нет готовой «прекрасной страны», а нулсно всем странам переродиться в «прекрасные страны». И для этого поворачивает «юноша Вольфганг» свой корабль домой, чтобы обогатить брошенных им сограждан и своими разочарованиями и своей новой верой.
Рукопись была гораздо запутаннее, чем представлено в этом схематическом виде; всего я и не помню; там аллегория громоздилась на аллегорию, а порою изложение нарочито запутывалось, чтобы в самых «опасных» и щекотливых местах поняли лишь «посвященные». Много было и наивностей: так, чтобы изобразить понятие о рае, как месте физических наслаждений, был представлен рассказ о стране, где все жители «пили сладкое вино амвросию и питались бештектами и птичием мясом»… Ничего более пышного и роскошного мужицкая фантазия не могла себе представить.
Я дал Тимофею Федоровичу роман Беллами «Через сто лет», как канву для всех наших будущих бесед о «прекрасной стране», в которую должна переродиться наша жалкая и несчастная страна. Дал ему и еще кое-что по социальным вопросам. Чтение и беседы пошли в прок. Мне вскоре пришлось прочесть в «Епарх. Ведом.» отчет известного сектантоеда миссионера Боголюбова, одного из птенцов гнезда Саблера и Победоносцева, о его поездках по епархии. В нем доносительским тоном повествовалось об особенно вредном влиянии начетчика Гаврилова, в районе деятельности которого среди сектантов появились новые веяния: проповедь против богатства и богачей осложнилась какими-то толками о том, что наступит время, когда денег не будет вовсе, а община будет вести хозяйство сообща, как единая семья, что не будет ни солдат, ни полиции, ни тюрем, ни начальников, а одни «доверенные люди» у общего имущества. Попы били тревогу: новая проповедь действовала гораздо сильнее, чем схоластические споры из-за догматов и казуистические толкования противоречивых текстов…
Через несколько времени приезжает ко мне другой молоканин — Ерофей Федотович Фирсин, о котором стоит поговорить особо. Он весь сияет.
— Как наш Тимофей Федорович орудует — одно удовольствие. Ну, и туго же приходится миссионерам — яко тает воск от лица огня. И раньше, бывало, он их вгонял в пот; ну, только тогда наши — радовались, а православные смущались либо злобились. А теперь, когда он стал меньше по текстам, да про обряды, а больше от разума, да о земном, о несправедливом строе нашей жизни, о царящей неправде — так и молокане, и православные — все за него, все заодно, а поповство на отшибе. До того дошло дело, что в Рассказове (огромное фабричное село, почти город, близ Тамбова) Боголюбов решил удалить Тимофея Федорыча с собеседования: ты-де не здешний, а налетчик, посторонний смутьян, тебе здесь делать нечего. Даже арестом грозился. Ну, и ушел наш Тимофей Федорыч; а за ним следом и повалили все и православные тоже. Один Боголюбов с десятком людей остался: срам такой, что он уехал, с лица переменившись. Ах, и озлобились же они на него. Ну, теперь ему надо быть начеку: как бы не подвели под недоброе.
Через несколько времени мы снова тряслись на плетеной повозке с Тимофеем Федоровичем, направляясь в большое село Нащекино, где был молоканский праздник и большой съезд видных молокан не только из округи, но из всего уезда. Всю дорогу мы проговорили о земельном вопросе. Он заставил меня долго рассказывать о Чернышевском и о Генри Джордже. Потом сообща пытались появственнее для всякого крестьянина представить, как вся земельная собственность страны может быть слита в одну великую поземельную общину, как уравнительные порядки, применяемые в селе между отдельными домохозяевами молено применить к отношениям между селами, и еще далее между волостями, уездами, губерниями. И я должен сознаться, что не все мне приходилось учить Тимофея Федоровича: нет, я сам порой от него учился. Его острый ум, его знание крестьянского хозяйства находили часто практическое решение там, где я рассуждал слишком отвлеченно и по-книжному.
— Ну, а теперь, Виктор Михалыч, вы посмотрите, как я ото самое для наших молокан обработаю. Это я буду перед вами, как на экзамене…
В Нащокине я был на обычной молоканской «братской трапезе». Самым почетным гостем был начетчик Захаров из села Мирополья. Это был высокий-высокий старик, настоящий деревенский Авраам, осанистый, хотя слегка уже согбенный годами, с длинной, белой как снег бородой и такими же волосами; фигура импозантная, иконописная — так и просится на полотно. Он пользовался всеобщим уважением и необыкновенным авторитетом. Умом он значительно уступал Гаврилову, не обладая ни гибкостью его соображения, ни остротой и подвижностью собственной ищущей мысли. Но в нем было столько чистоты, детски-невинной прозрачности мыслей, умиленности настроения и неисчерпаемого благодушия, что удивляться общему любовному почтению к нему не приходило в голову.
Кроме того, это был целый кладезь жизненного опыта; в несложных и повторяющихся семейных и общинных конфликтах, к разбору которых его часто привлекали, как верховного судию, никто лучше его не умел сказать справедливое и разумное слово. «Наш патриарх», как прозвали мы старика, очень ценил Тимофея Федоровича и патронировал ему; он чувствовал его умственное превосходство и радовался ему, без тени зависти, как радуется отец успехам способного сына. Для Гаврилова, на которого многие начетчики старозаветного склада покашивались, побаиваясь его смелости и новаторства, эти симпатии Захарова были чрезвычайно ценной поддержкой. Захаров полюбил и меня; я-же дивился его бодрости и любознательности, как и его доверию к молодежи, желающей идти дальше стариков. Он с раздумчивостью истинного мудреца благословлял ее даже на тех путях, на которых его собственный ум за нею не мог-бы угнаться…
В конце братской трапезы Захаров «побеседовал» с собравшимися на текст «Бог есть любовь». Затем, он предложил взять в свою очередь библию Тимофею Федоровичу. Тот раскрыл книгу пророка Исайи и прочитал:
«Горе вам, присоединяющие поле к полю и дом к дому, так что другим не остается места — словно вы одни поселены на земле».
И вот понемногу, исподволь, перемежая речь новыми цитатами о земельном устроении, вводимом во времена Исайи среди евреев, Тимофей Федорович с необыкновенным искусством развил все, о чем мы с ним толковали дорогою… Трудно передать, до чего захвачены были темою мужицкие головы…
— Ну, а как же, Тимофей Федорыч — заметил я ему, слегка подтрунивая, впоследствии — ваши слова в «Эмиграции» об «истлевших местах» Библии? Все-таки приходится каждое слово подпирать «истлевшими листочками». Как же теперь дело с «буквализмом»? «Нужное» это — или «ненужное»?
— А я так скажу, отвечал он, задумчиво поглаживая свою окладистую бороду: тексты из писания — это все равно, что леса; когда постройка кончена — они уже не нужны, и плотники их убирают прочь; а без лесов постройки не сделаешь. Так и с нашими мужиками. Дайте срок, новые понятия образуются в их головах и засядут крепко — тогда тексты, можно и по боку а сейчас это все равно что помочи, на которых ребенка учат ходить; а взрослому они только мешают. То-то и беда, что разум-то мужицкий еще дитё, без дедовского предания либо писания ни на шаг. Но дайте срок — придет и его время.
Наша дружба с Тимофеем Федоровичем становилась все теснее и задушевнее. Не раз приходилось мне его упрекать за то, что молокане брезгливо сторонятся от участия в мирских общественных делах. Он оправдывался тем, что всякое крупнее дело на мирском сходе кончается тем, что с кого-нибудь миром распивают полведра или ведро водки, а молокане «ходить на сборище пьяниц» считают зазорным и твердят «отыди от зла и сотвори благо». Я возражал, что «не здоровые имеют нужду во враче, а больные», и что трезвым, степенным мужикам стыдно замыкаться со своей трезвостью в каком-то отщепенски-аристократическом кружке. Я доказывал, что в особенности таким передовым крестьянам, как он, не годится быть в мужицкой среде «чужаком» и «отрезанным ломтем». Тимофей Федорыч призадумался. Через несколько времени он приехал веселый, оживленный… Он попытался — и что же? Дело сошло лучше, чем он ожидал.
Его вмешательство в общественные дела никого не изумило. Впрочем, положение Гаврилова в селе было совсем особенное. В молодости он был православным, и даже хотел пойти в монастырь; но, приглядевшись к монастырским нравам, в качестве послушника, бежал, унося с собой чувство ужаса и омерзения.
С тех пор он стал задумываться и охладел к церкви, но жить без веры не мог. Натолкнулся на «духовных христиан» и перешел к ним. В это время его слава, как богобоязненного и справедливого человека, настолько была упрочена, что следом за ним, больше по доверию к нему, чем по собственному убеждению, полсела отшатнулось от церкви. Теперь Тимофей Федорович жил зажиточным, справным домохозяином, имея взрослых сыновей — молодец к молодцу. Он поставил себе правилом по весне, когда мужики поприедают хлеб и ждут — не дождутся новины, щедро помогать нуждающимся, и не только из своих единоверцев. Никогда он не нудил должников: отдадут хорошо, нет сойдет и так. Поэтому, появление его на сходе было большинством встречено хорошо. А за ним понемногу потянулись и остальные молокане. Результаты сказались сразу — обузданием нескольких мироедов — пиявиц и отпором земскому. Спокойный, уравновешенный и тактичный Гаврилов умел все это сделать в таких формах, что придраться было трудно…
Иного склада был Ерофей Федотович Фирсин. Иной он был и с виду. Богатырски сложенный, коренастый, мускулистый, широкоплечий, с густыми-густыми, близко сходившими бровями над живыми, блестящими глазами, загоравшимися порой сумрачным огнем, с черными, как смоль, волосами и бородой, он годился в модели для какого-нибудь эсаула удала-добра-молодца Стеньки Разина. «Мы рукой взмахнем — корабель возьмем, кистенем взмахнем караван собьем…» Если в Гаврилове все было — раздумчивость и благодушие, то в Фирсине, наоборот — все было энергия и решительность.
Гаврилов любил философствовать, Фирсин рвался к конечным выводам. Гаврилов брал выдержкой и педагогическим тактом, Фирсин — натиском. С Гавриловым старики, наиболее застывшие и закоснелые в традиционном, окостеневшем молоканстве, кое-как ладили, «притираясь» путем взаимных уступок; ломившего напрямик Фирсина они порою с ужасом звали «безбожником». Но влиянием Фирсин пользовался не меньшим; оно захватывало более узкий район, но за то в нем было почти диктаторским. Это был природный вожак из тех, за которыми легко идти на что угодно; что называется кремень — мужик. Это была натура, жаждущая деятельности.
Он гораздо раньше и стремительнее Гаврилова последовал моему совету — окунуться в самую гущу мирских дел и немедленно встал во главе сельчан в борьбе за земскую школу, вместо церковно-приходских. В дер. Шачи являлся не раз, то священник, то земский начальник, добиваясь получения мирского приговора, требуемого для открытия церковно-приходской школы. Не встречая сочувствия, начали теснить сельчан, тормозя удовлетворение всяких их нужд и в земстве, и в присутствии по крестьянским делам, и у губернатора, и обещая, что все переменится, если будет дано согласие на церковно-приходскую школу. Так, земский пытался воспрепятствовать выдаче в неурожайный год деревне Шачи продовольственной ссуды, донося, что «главное занятие крестьян — пьянство». Сход, под предводительством Фирсина, упорствовал. Троих «горланов» земский начальник отправил в холодную. Не помогло.
Тогда мироеды улучили момент отсутствия Фирсина, всякими правдами и неправдами подобрали послушный состав и «сварганили» дело. Вслед затем залежавшееся ходатайство об открытии земской школы было отклонено, в виду того, что деревня недостаточно многолюдна, и будет обслуживаться строящейся церковноприходской школой. Духовенство потирало руки; при помощи местных мироедов быстро была воздвигнута школа с часовенкой. Она была наименована образцовой школой миссионерского братства; во главе ее поставили молодого выученика духовной семинарии, из боевых; он стал сеять рознь между православными и сектантами. Фирсину удалось сорганизовать крестьян и провести полный бойкот школы. Земский неистовствовал: собственноручно оттаскал за бороду и посадил на 7 суток ареста «недоглядевшего» старосту. При помощи волостных властей кое-как сломили бойкот; крестьян принялись склонять к постройке церкви, суля за это всякие льготы. Торжествующий земский начальник, личный враг Фирсина, сумевшего отравить ему существование, приехал и собрал сход специально для того, чтобы лучше обставить торжественное освящение школы.
— Ты, Ваше Благородие, будь спокоен, твое от тебя не уйдет, внушительно молвил ему Ерофей Федотыч: школу мы осветим, будешь доволен. А теперь — не прогневайся: нам недосуг, у нас свои глупые мужицкие дела есть; хочешь — послухай, хочешь — уходи.
На другой день школа и часовня осветились — заревом пожарища. Крестьяне так медлительно-основательно собирались тушить, что здание сгорело дотла, словно его и не бывало. Все поиски виновного не привели ни к чему: расспросы натыкались на глухую стену, настоящий заговор молчания. Земский начальник понял «намек» и сократился. Тут не шутили, и благоразумнее было «не связываться». О Фирсине он отзывался как о «сущем черте» и пророчил ему в будущем острог или виселицу; деревню Шачи он стал тщательно объезжать, но зато обратил на Фирсина внимание местной жандармерии.
Он не ошибся, думая, что Фирсин «плохо кончит». Такие люди не умирают своей смертью. И Ерофей Федотыч после ареста в 1899 году, в связи с открытием в Тамбове нелегальной типографии, был выкинут из пределов губернии и перекочевал на Кавказ, где в 1905 году и сложил свою буйную голову в восстании, павши «смертью храбрых» с оружием в руках…
Но не только через молокан заводили мы связи в деревне. Послужили нам и деревенские родственные связи учеников воскресной школы. Так, я ездил гостить к дяде сапожника Зыкова. Это был тоже выдающийся по уму мужик. Словно нарочно, он был долгое время злейшим врагом молокан и сектантов вообще. Тот же миссионер Боголюбов считал его своею «правою рукой». Яро защищая православие от «отщепенцев», он развил такую энергию, что епархиальное начальство решило отличить его и преподнести ему, за заслуги, в подарок «почетную Библию». Он ею крайне гордился и усилил свое рвение. В вопросах религии он был так «подкован» на ортодоксальный лад, что сбить его с этих позиций вряд ли удалось бы.
Но я подошел к нему совершенно с другой, незащищенной стороны: с вопроса социального, и прежде всего земельного. Сообща работаем мы, бывало, тяжелую мужицкую работу в страдные июльские жары; а потом, усталые, похлебав из общей миски хлеба, крошенного в молоке, пустых щей или лапши, садимся на завалинке и начинаем долгие разговоры о крестьянском труде и доле, о податях, о взыскании недоимок, о барышах скупщиков, о малоземельи, о росте арендных цен, о «прижимке» начальства. Чем дальше продвигались наши разговоры, чем выше поднимались мы в рассуждениях о том, «кому живется весело, вольготно на Руси», тем более разгоралось сердце моего хозяина. Несколько удачно подобранных книжек, вроде «Истории одного крестьянина» Эркмана-Шатриана, — и дело было сделано.
Недавний «столп церкви и порядка» словно переродился. Он весь горел гневом, разражался проклятиями по адресу власть имущих, тем более резкими, чем они были выше; ругал себя безмозглым дураком за то, что из кожи лез для каких-то долгогривых, дурачащих проповедью народ, будто цари от Бога; хотел завтра же идти к сектантам, которых преследовал, и уговаривать их мириться с православными, бросив к черту все «дурацкие» богословские споры и соединившись «для настоящего дела», равно далекого и от молоканства и от православия…
Он вскоре сделался одним из усерднейших распространителей в деревне наших идей, при чем обнаружил большие способности не пропагандиста, не учителя, а именно агитатора. Его конек был — умело задеть за живое, раздразнить самолюбие и сословный дух мужика, подстрекнуть его на протест, па вызов, на непримиримую вражду к «верхним» слоям. Вопреки моим опасениям сразу касаться «самого» царя-батюшки, он первый перешел к ниспровержению этого былого кумира — и так просто, как к чему-то само собой разумеющемуся.
— Вот я его заставил бы так поработать своим горбом — сумрачно сказал он как-то, кончая со мной уборку и нагрузку сена, обливаясь седьмым потом под лучами палящего солнца — тогда бы он у меня узнал, как подмахивать свои законы, от которых у мужика шея трещит. Засел дворянчик-белоручка на престол, надел корону, помазал его поп по лбу на крест раз и два — и стало все свято. Ах, и много у нас еще в головах дури, ой, как много. И когда-то все за ум возьмемся?
Вообще пресловутый гипноз царского имени оказывался весьма поверхностным, и стряхнуть его бывало крайне легко. Для меня это было сюрпризом; я привык думать, что к нему надо подходить с самой крайней осторожностью, исподволь, предварительно подготовляя долго почву «тихою сапой». И вообще сколько ходячих мнений о деревне, приобретших уже прочность предрассудков, оказывалось мыльными пузырями.
Между тем, кое-кто из кончивших семинаристов, из питомцев учительского института, из старших учеников воскресной школы, державших экзамен на сельского учителя, распределились по разным селам. Число связей росло. Пришлось серьезно взяться за постановку особой библиотеки для деревни. Нелегальных книжек в ней почти не было. Да и что можно было предложить мужику из тогдашней нелегальной литературы? Две-три старых брошюрки, лучшая из которых — «Хитрая механика» — была переполнена архаизмами, вроде обличения давно канувшего в вечность соляного налога. Кое-что все же наскребли. Затем, взялись вплотную за исследование легальной литературы. Конечно, в первой очереди шли романы Эркман-Шатриана из истории французских революций: «История одного крестьянина», «История школьного учителя», «История одного консерватора» и т. п. Затем шли: Джиованиоли «Спартак», Францоза «Борьба за право», Золя «Углекопы», Феликса Гра «Марсельцы», Швейцера «Эмма», Беллами «Через сто лет», Вазова «Под игом», Рубакина «Под гнетом времени», Войнич «Овод» и другие различные повести и рассказы Засодимского, Наумова, Златовратского, Станюковича, Лескова «Мелочи архиерейской жизни», Пругавина «Алчущие и жаждущие правды», Костомарова «Бунт Стеньки Разина», романы из времен ирландских аграрных движений, всевозможные статейки и очерки, выбранные из разных старых журналов, о крестьянских войнах в Германии, о жакерии во Франции и т. д. и т. д.
Опять засадили мы молодежь за перечитывание всевозможных старых журналов со специальной точки зрения — извлечения из них всего, подходящего для крестьянского чтения. Гимназисты, семинаристы, молодые студенты и т. д. читали, рецензировали, собирались для заслушания рецензий, собирали книжки. Мой молоканин букинист предоставил свою лавочку для пополнения библиотеки, откладывая все подходящее. Для увеличения «ударной силы» некоторых рассказов и статеек переплетали их вместе, объединяя единством темы. Библиотека быстро росла. Ее мы разделили на несколько «летучих библиотек» и каждую отправляли с одним из мужиков, фельдшеров или учителей обслуживать целый район; затем происходил, при посредстве губерний, обмен библиотек между районами. Книжки циркулировали по целому ряду сел и деревень; были случаи, когда они заходили и в соседние губернии: Саратовскую и Воронежскую. Удачный и богатый подбор делал свое дело. Книжки возвращались разбухшими от перелистывания корявыми мужицкими пальцами, но с необыкновенной аккуратностью и бережностью; пропаж я не запомню; бывало, что теряли след какой-нибудь книги, колесившей из уезда в уезд, — но пройдет несколько времени, и она вдруг вынырнет с такого конца, с какого ее и не ожидаешь. — «Это святые книжки» — приходилось иногда слышать. Аудитория была вообще крайне благодарная и восприимчивая. Помню, как-то раз тот лее Ерофей Федотыч спрашивает меня:
— А что, Виктор Михалыч, Пушкин, видно, был совсем наш?
— То есть как это наш?
— Да так, и социалист, и революционер за наше мужицкое дело, не правда ли?
— Откуда вы это взяли?
— Откуда! А История-то Пугачевского бунта?
— Ну?
— Так ведь ясно, для чего написано: рассказать нам, мужикам, как надо подниматься и дело свое делать. Прямо-то нельзя, ну вот, он обиняком, рассказом про старину, и научает.
— А разве вы не заметили в конце слова: не дай Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный?
— Как не заметить: только ведь это для прикрытия написано, чтобы не запретили. Кто же этого не понимает? Не вы ли нам рассказывали, как, бывало, чтобы обмануть иезуитскую цензуру свободомыслящие люди старого времени исхищрялись изложить Галилееву систему подробно, убедительно, со всеми очевидными доказательствами, а в конце и припишет: «Так думают в ослеплении своем дерзкие еретики; но не так учит истинная хранительница правды, католическая церковь…» Ну вот и Пушкин написал по их подобию…
Ну, подумал я — если Катковский «Вестник» вдохновляет на проведение социализма в сектантский рационализм, а Пушкин — на аграрную революцию, то что же будет, когда удастся создать революционную литературу, специально приспособленную для деревни? Как тогда раскачаем мы мужицкую стихию?
Быстроте охвата деревни сильно способствовало то обстоятельство, что мы захватили самую «головку» молоканства. В лице этой секты перед нами была уже готовая организация, с широко разветвленными связями по местам, с выработанными жизнью приемами конспирации, с традиционным духом оппозиции к властям. Мы не обольщались, конечно, насчет возможности поворотить на службу революции всю эту организацию, как целое. Для этого она была слишком пестра, ее рационализм слишком мелкотравчат, общее направление слишком однобоко религиозно. Большинство «начетчиков» обладали своеобразным профессиональным консерватизмом, пусть вполне демократической, пусть формально не обособленной от мирян, но все же зачаточной церковной иерархии.
Наиболее передовые и свободомыслящие из их среды должны были политиканить с остальными, скрывая всю глубину и пол ноту своих новых устремлений. Однако, рекомендации двух трех крупных имен среди молоканства было достаточно, чтобы рассчитывать на прекрасный прием, полное доверие и внимание не только Е любой деревне Тамбовской губернии, где имелись молокане, но и во многих других местах России — на Урале, на Кавказе и т. д. Впрочем, молоканство было связано и с другими сектами. Я сам, например, пользуясь этими связями, ездил по нескольким баптистским районам для ознакомления и с этим видом «духовного христианства», но нашел среду менее восприимчивую: в тогдашнем Тамбовском баптизме было больше, чем в молоканстве, и чисто-религиозной экзальтации, и фанатизма по отношению к «своим» излюбленным догматам. В это время, отчасти под влиянием толстовства, среди разных сект вообще зародилась смутная идея о сближении, о попытке выработать что-то «общее». Это облегчало и мое положение. Когда меня спрашивали, я то кто же? и зачем к ним иду? то я, не желая ни скрывать, что по паспорту я православный, ни выдавать себя за сектанта, отвечал ссылкой на простые и мудрые евангельские слова: «все испытуйте, хорошего держитесь». Эта репутация — все и вся «испытующего» — сразу создавало надлежащий тон отношений с новыми знакомыми и оправдывала любое еретическое с точки зрения данной секты мнение, оставляя мне полную свободу. В той духовной атмосфере, в которой жило тогдашнее сектанство, таких гостей, либо ищущих своей «полочки», либо ищущих сочувствия для обретенной новой системы воззрений, появлялось не мало.
Мне уже тогда приходилось задумываться над трагедией русского сектанства. Ведь, это в сущности было нашей отечественной реформацией, опоздавшей родиться. После освобождения крестьян, в особенности с семидесятых годов, сектантское движение переживало сильный подъем; но оно беспомощно билось в узах самобытного мужицкого примитивизма. Не было к его услугам интеллигенции, которая всю силу своей новаторской мысли отдала бы этому движению, возглавив его собою «Властителями дум» интеллигенции были учителя и учения, уходившие далеко от старой религиозности Один Лев Толстой создавал что-то свое, но его Бог был так абстрактен, его вера до такой степени опорожнена от всякой конкретной теологической и космогонической мифологии, что абсолютно не давала никакой пищи религиозной фантазии Без захватывающих и поражающих воображение образов, это чисто головное построение еще могло быть прибежищем для развившей вкус к метафизике интеллигенции, но для более конкретного ума простолюдина специфически-религиозная сторона толстовства была слишком безвинна и пуста, и оно воспринималась либо как чисто-моральное учение, либо было этапом к полному неверию. И только когда волна сектантского движения уже спала и на первый план в деревне выдвинулись чисто-светские мотивы социального порядка, в особенности аграрные — верующая часть интеллигенции спохватилась. Тогда-то на почве интеллектуальной и общеполитической реакции, возникли запоздалые поиски всех этих «христиан третьего завета» и тому подобных реставраторов религиозного мышления, Булгаковых, Эрнов, Свенцицких, Мережковских и т. п. Но не этой тепличной, оранжерейной религиозности усталых и пресыщенных эстетов и любомудров была по плечу задача слияния с дико растущей, элементарной, ядреной стихией потугов мужицкого религиозного мышления. Пропасть была слишком велика. Гораздо роднее сектантам были религиозные сектаторы Запада старинных времен. Так, изданная Академией Наук, редкая книжка чешского реформатора Хельчицкого: «Сеть Веры», с ее яростными Филиппинами против государей и пошедшей к ним на службу церкви, была вся раскуплена сектантами; я встречал ее у всех крупных молокан. Социальные мотивы таборитского движения, отразившиеся в ней, были близки серцам крестьян не менее, чем ее религиозная непосредственность.
Религиозная реформация «блазированной» русской интеллигенции должна была зачахнуть от анемии в четырех стенах литературных салонов, как штаб без армии; а религиозная реформация мужика — армия без штаба — была обречена на истощение от того, что все самое энергичное в этой среде неминуемо должно было перехватываться чуждающимся религии революционным движением.
Но в то время ни о каких интеллигентских реставраторах и реформаторах религии, кроме Толстого, не было слышно. Столкновение с сектантами научило нас только тому, что при работе в деревне нельзя обойти, нельзя игнорировать великой моральной проблемы. За религию крестьянская мысль схватилась потому, что не знала иной опоры для нравственного сознания. «Бога в тебе нет» — это прежде всего значило: нет в тебе справедливого, человечного, душевного отношения к ближнему. Разрушая религию, мы разрушали наиболее привычную и понятную подпорку или, точнее, фундамент личной праведности.
Надо было дать взамен какой-то другой фундамент; иначе революционное движение в деревне грозило принять мелкий сословно-эгоистический характер, морально обескрылиться. Все передовые сектанты пытались разрешить вопрос: «како жить свято?» для личной, семейной, общественной, политической и социальной жизни разом, связав этот вопрос о жизни в мире и мировоздействии с вопросом о миропонимании. — Смысл жизни и смысл самого мирового бытия — эти два вопроса были для них великим двуединым вопросом. Наш социализм для того, чтобы втянуть в себя все лучшие элементы деревни, должен был предстать, не как сухое учение о более рациональной организации народного и государственного хозяйства, а как вместе с тем возвышенная моральная философия. Хотели мы того или не хотели, но крестьяне в нас видели не просто социальных лекторов, а апостолов. Им нужны были новые святые для их новой светской религии; и они порядком смущали нас, производя нас в таких святых.
Как сейчас помню одно раннее утро. Звонок.
Ко мне в комнату входят оба главных моих приятеля — Ерофей Фирсин и Тимофей Гаврилов. Они присаживаются около моей постели — меня тогда трепала злейшая малярия. В их глазах беспокойство и бесконечно любовная ласка, граничащая с преклонением, с обожанием, — так что становится неловко.
— Вот что, Виктор Михалыч, беда стряслась.
— Какая беда?
— Да вот, наш Ерофей Федотыч погорячился немного. Разревновался к делу, как бы его скорее в ход пустить, да и промахнулся. Утечка вышла.
— Чего там разревновался — перебил скорбно Фирсин — просто сказать: наглупил. Был у нас тут парень, мелкий торговец, Михаил Орлов: ходовой такой, бойкий, разбитной. Разъезжает с товаром по деревням; язык у него хорошо привешен; вот я и подумал: не плохо бы его приспособить к делу. Я и дал ему книжечек, да из самых опасных: Дикштейна «Кто чем живет», «Механику», «Царь-голод», еще кой что. Думал он целину, новь подымет, наши мысли пустит в оборот по таким местам, куда мы сами и не заглядывали. А он в Саюкине подвыпил, книжки позабыл на постоялом дворе; их хозяин сдал уряднику, урядник марш в город — в Жандармское. Михаилу-то Орлова уже забрали; в Шачи тоже наведывались, только меня не застали дома. Ясное дело, что Михайло сдрейфил и на меня уж съязычил. Это бы все пустяки, да вот мы боимся как бы следов к вам не нашли…
— Мы чего боимся? — перебил Гаврилов: один раз как-то при этом самом Орлове я с Ерофеем Федотычем — тут уж обоюдная наша вина — промеж себя таким словом перекинулись: «ну, что, а от Виктора какие новости?» Вот Ерофей Федотыч и вскинулся: а вдруг, дескать, он тогда схватил на лету это слово, да и выложит его? Как быть? Он тут и придумал одну вещь, как след отвести, да вот я сомневаюсь, ладно ли выйдет?
— Я вот что придумал, сказал Фирсин, и лицо его с огненными глазами засияло каким-то стыдливо-жертвенным, мечтательным выражением. Прошлый год ходил я в отход, в Харьковщину. Я пойду в Жандармское и напрямик скажу: да, я дал Орлову книжки, потому что в Харькове поступил в революционное общество и оттуда привез литературу; там и поклялся распространять ее среди крестьян; пусть что хотят, то со мной и делают! а я свое дело сделал. Вот и все. Тогда они совсем: в другую сторону метнутся, вы-то в стороне и останетесь. Мы — что? Только бы вас не подвести. Вы останетесь — наше дело пойдет, я и в тюрьме буду спокоен и радошен…
— Нет, Ерофей Федотыч, это вовсе не ладно, — отвечал я. Слышал ли Орлов и запомнил ли он мое имя — это еще неизвестно; а коли и запомнил, так скажет ли его? и это тоже вопрос. Что он вас назвал, так он мог растеряться да и надо же было сказать, откуда у него книжки? Если он не со зла, а по слабости человеческой распустил язык, он на этом может и остановиться. Потом, не я один Виктор — это еще не улика.
Да я и все равно для жандармов человек отпетый; какой мне вред, если они подумают на меня? Пусть думают только бы доказать не могли; а посматривать за мной все равно будут. А зачем же вам так таки прямо лезть к ним в пасть? И думать об этом оставьте. Знать, дескать, не знаю, ведать не ведаю, — я в таких книжках, мол, и толку-то не понимаю. Свидетелей нет; ну, поставят вас с Орловым на очную ставку; вы стойте на своем твердо — что вы от этого потеряете?
Не поверят — хуже не будет; а может его совесть зазрит, ион заколеблется? Тогда ваше дело в шляпе. На примете вы, конечно, у них останетесь; ну, да рано или поздно, все равно, когда-нибудь к этому пришли бы и без этого случая. Вот и все.
Забегая вперед, скажу, что действительность превзошла мои надежды. На очной ставке достаточно было Ерофею Федотычу уставиться своим пронизывающим взглядом в несчастного торговца, чтобы он смешался, спасовал и начал бормотать что-то несвязное, прося прощения за напрасный оговор. Ему-де эти книжки в городе на базаре подбросили, а он побоялся, что если так и скажет, то ему не поверят; ну вот он и ляпнул первое попавшееся ему на язык имя… Жандармы были очень недовольны таким оборотом дела, много кричали и на Орлова, и на Фирсина, требуя признания. Но Орлов только терялся и путался, а Фирсин пожимал плечами; моего же имени не было даже и упомянуто. Собиравшуюся грозу на этот раз пронесло мимо…
Но тогда долго пришлось мне разубеждать упрямого Ерофея, настроившегося восторженно-мученически. Он винил себя за двойную неосторожность, он жаждал подвига, искупления. Он как будто был даже недоволен, что у него отнимают случай пожертвовать собою для меня и за меня… И когда я, добившись, наконец, от Ерофея обещания поступить по-моему, впал в изнеможение, обессиленный спором и малярией, — оба они долго еще сидели у меня, говоря тихими, умиленными голосами проникновенные слова, в которых звучал один неизменный припев:
— Мы не знаем, за каких и людей вас считать, как вас чтить, как благодарить… Вы, ведь, истинно святые люди, указатели пути к добру… На колени надо перед вами, молиться на вас…
Было сладко и стыдно…