Я уже упоминал, что среди кончивших в том году средние учебные заведения было несколько человек, прошедших через наши кружки и решившихся обосноваться для постоянной революционной работы в деревне. Среди них особенно выделился П. А. Добронравов. Его имя неразрывно связано с образованием первой в России, самостоятельной, революционной крестьянской организации.
Высокий, худой, несколько нескладный, с длинными руками, которые, смущаясь, он никогда не знал куда девать, Петруха Добронравов целиком уходил в дело, за которое брался. В нем была масса стихийности и порывистости. Весь такой угловатый и чудаковатый и такой милый в своей чудаковатости, он был как нельзя более подходящим для деревни: с мужиками он немедленно сходился и срастался, сам отождествляясь с ними до такой степени, что, казалось, будто он никогда и не нюхал города, а всегда жил в мужичьей шкуре. Чувствуя в нем человека, на преданность которого к делу можно вполне положиться, я постарался перетащить его, при помощи связей в земстве, — в тот самый район, где было гнездо лучших наших крестьян-молокан, на границе Тамбовского, Моршанского и Кирсановского уезда, где и были расположены седа Митрополъе, Чернавка, Шачи и друг.
Там он особенно сошелся с Фирсиным: по пылкости характера это были два сапога пара. Юный «Петруха» еще меньше считался с поговоркой «сила солому ломит», чем Ерофей Федотыч; на всякую несправедливость, на всякое безобразие он реагировал бурно и необузданно.
Уже в первом месте служенья, в селе Кривополянье, он приобрел репутацию человека беспокойного и неуживчивого, вследствие трений с местною администрацией. Перебравшись в молоканский район, в с. Коровино, он и там быстро скомпрометировал себя резкостью и откровенностью своих суждений. Арест Орлова и обыск у Фирсина, которого, как говорили мужики, с «коровинским учителем водой не разольешь», окончательно сделал его пребывание там невозможным. Поп, дьякон, урядник, местные мироеды, глядели за ним во все глаза. Лучше было по добру по здорову переменить арену деятельности. И вот, благодаря связям С. Н. Слетова, удалось переместить его на службу Борисоглебского уездного земства, в большое село Павлодар, в школу, основанную декабристом кн. Волконским.
Добронравов уехал, увозя с собой одну из «летучих библиотек». Прошло несколько времени, в течение которого о нем не было ни слуху, ни духу. Наконец, вдруг он появляется: похудел, глаза ввалились, горят лихорадочным блеском. На лице написана тревожная решительность.
— Ну, Виктор Михайлович, у нас готово. Поднимаемся. Поклялись не щадить себя. Все поклялись, друг пред другом, не на шутку. Все головы положим. Кончено: так подошло.
— Да в чем дело? Почему кончено? Что «подошло»?
— А так: возврата нет. Один конец. Начали, так уж не пятиться стать. Там, потом, может быть, нас и раздавят: ну, а сейчас о н и у нас полетят так, что и костей не соберут. К вам прислан: благословите на дело, и попрощаемся: может уж больше не увидимся. Многим не снести будет своей головы.
— Да чудак же вы, расскажите толком, по порядку, что там у вас вышло?
Но «толком» и «по порядку» рассказать ему было трудно: он весь горел и кипел… Наконец, с помощью наводящих вопросов, из его беспорядочного, перескакивающего с пятого на десятое рассказа мне удалось, наконец, составить связную картину происшедшего.
В Павлодаре Добронравова первым делом почтил своим визитом местный волостной писарь Качалин. По какому-то недоразумению это тип писаря-пройдохи вообразил, что в лице бывшего коровинского учителя к ним приехал «свой брат Исакий». Чуть не лобызаться лез, цинически рассказывал, как «мужичишек» в клещи забрал; жаловался, однако, на то, что есть среди них упорные, кляузники и смутьяны, для которых нет ни начальства, ни царя, ни Бога. Хвастался и грозился, что еще сведет с ними счеты: «особенно теперь, с вашей помощью, мы им покажем, как в бараний рог крутят». Добронравов хотел было его, без дальних разговоров, выставить вон, но, вспомнив мои наставления «быть мудрым, аки змий», сдержался. Стал писаря расспрашивать. Тот разоткровенничался и раскрыл все свои карты.
Оказалось, что он вместе с волостным старшиной Пересыпкиным пользуются полнейшим покровительством земского начальника, и в общественных делах у них — своя рука владыка. В их компании еще несколько крестьян-богатеев; между ними гордый, своевластный Иван Трофимович Попов, бражничающий с ними и со всеми заезжими «кокардными» людьми. Почти все мужики у них в долгу, как в шелку.
Не удовольствуясь этим, они еще скупили за бесценок векселя, по которым законным порядком нельзя было взыскать деньги, вследствие несостоятельности ответчиков; но эти векселя, через подставных лиц, подавали в суд, где делопроизводителем был тот же Качалин; суд присуждал взыскание через продажу имущества; покупали опять-таки их же подставные лица; жалобы отвергались администрацией. Словом, тут действовала целая организованная шайка. Учителя она рассчитывала иметь на своей стороне, ибо прослышала, что он уже вылетел из двух училищ, и составила себе совершенно ложное представление о причинах этого…
Добронравов не стал разубеждать его… Узнав обо всех планах почтенной компании, он обратил внимание на то, что у нее есть большой зуб против одного из односельчан, безземельного крестьянина Щербинина, занимающегося в виде «подсобного» заработка, кое-каким «ходатайством по делам», сведущего в законах и потому весьма опасного. «Ему место только в Сибири, он ни Бога, ни царя не чтит», говорили с пеной у рта мироеды: «пособите, как бы нам найти на него управу». Добронравов выслушал все это и тотчас же разыскал Щербинина, рассказал ему все, и предупредил, что против него ополчились не на шутку, сделают все, чтобы его съесть.
Борьба разгорелась с новою силой. Было ясно, что она будет беспощадна: обе стороны решились довести ее до конца. Щербинин и Добронравов стали неразлучны. Вдвоем они раскачали всю деревню; вокруг них сплотилось десятка полтора наиболее солидных и разумных общественников, решивших положить конец плутням кучки лиц, забравших в свои руки волостное управление. Из них отобрали еще самых надежных, человек семь, правильно собиравшихся и руководивших всей кампанией. Они объехали всю волость, переговорили повсюду со стариками, ходившими в качестве волостных уполномоченных. И на очередных перевыборах старшины нанесли первый жестокий удар. Несмотря на присутствие земского начальника, поспешившего на выручку своих клевретов и произнесшего внушительную речь на ту тему, что старшина его, земского начальника, помощник, а потому его дело указать мужикам, кто должен быть выбран, результат был поразительный…
Никто не возразил ни слова, но любимец земского получил только три шара избирательных, — остальные все неизбирательные. Земский разразился громами и не утвердил выборы. На перевыборах вышло еще хуже. Злосчастный Пересыпкин не получил ни одного голоса.
Но все это было только полдела, и даже меньше: центром всего был волостной писарь, а он сидел крепко. За него были и земский, и исправник; никакие жалобы, никакие прошения властям не оказывали действия; он был ловок и увертлив. Отдать его под суд никак не удавалось. Выведенные из терпения крестьяне перешли к угрозам. Земскому начальнику Есипову было заявлено несколькими из них прямо в лицо: убери Качалина или он будет убит. Есипов ответил на угрозы вызовом военного отряда для подавления готового разразиться бунта. Предстоял специальный приезд исправника для расследования дела. Отдельные крестьяне уже не раз сиживали по несколько дней в холодной; выведенные из себя, некоторые хотели сопротивляться; другие волновались и хотели освобождать их силой… В воздухе висела гроза…
В этот-то тревожный момент Щербинин и Добронравов и собрали самых надежных крестьян, человек семь; все они торжественно, подняв руки, поклялись стоять друг за друга до конца, не отступаться от поставленной цели, не изменять ни при каких условиях; решили составить общество, из которого выйти никто не имеет права, а за измену повинен смерти…
И вот Добронравов приехал экстренно рассказать мне все это и посоветоваться со мной. Он привез, составленный Щербининым, устав новорожденного крестьянского союза; он носил название «Общества братолюбия». Цели Общества были намечены очень коротко и расплывчато. Главное содержание устава заключалось в указании обязанностей каждого члена по отношению к целому, и в определении, что полагается в случае их неисполнения и нарушения долга. И здесь устав был более, чем свирепым. То и дело приходилось читать: «подлежит лишению жизни»…
Рассказ не оставлял сомнения в том, что в Павлодаре образовалось очень ценное, чрезвычайно сплоченное активное ядро, сумевшее вести за собой целую округу. Я был в восторге от того, что крестьяне сами пришли к мысли о правильной тайной организации. Но именно поэтому меня обуял страх — как бы вся она не погибла прежде, чем сумеет заразить своим примером другие местности. И я принялся успокаивать Добронравова и советовать ему найти какой-нибудь такой выход, чтобы не ставить на карту разом все существование первого революционного крестьянского союза…
Сделать это было не легко… Мой «Петруха» совсем было закусил удила. Все обиды, все несправедливости, все безобразия, свидетелем которых был он в деревне, все он впитал; в себя, и был, словно порохом, начинен могучей, стихийной массовой крестьянской ненавистью. Он, кроме того, за личное несмываемое оскорбление принимал и первую попытку амикошонства со стороны пройдохи писаря, и последующую травлю и попытки выставить его человеком продажным, переметною сумой, незаслуживающим общественного доверия. В распускании всяких клевет, обливании помоями, сельские воротилы не стеснялись…
Наконец, порешили вот на чем: я лично отправлюсь с Петрухой в Павлодар и там будем держать «военный совет». Кстати, займемся и переработкой устава организации, определив в нем цели настолько ясно, чтобы его распространение в других местах имело пропагандистское значение.
Сказано — сделано. Когда со станции железной дороги мы ехали в мужицкой телеге, то наш возница, расспросив по русскому обычаю, к кому и зачем мы едем и выслушав наскоро сочиненное объяснение, принялся хвалить павлодарцев на все лады.
— Да, вот это — молодцы, прямо можно чести приписать. Во всей округе против них не сыщется. Это уж головы. Как они укоротили руки не токма-что старшине да писарю, а и самому земскому… Исправит; и тот говорит: это серьезные мужики, умственные… только, грит, задаются больно.
— И наш ямщик раскатился детски-довольным смешком… А чего там задаются. Ведь что я тебе скажу, мил человек — и он конфиденциально склонился ко мне — хочешь веришь, хочешь нет, а ведь на наших глазах все и сделалось. Так что завелись там такие секретные люди, сговорились и начали. В одночасье. Теперь на всю округу славятся, все в затылках почесывают: вот бы и нам, как павлодарцы… Да что, — и он с презрением сплюнул.
— Ведь у нас народ-то какой? Рохля народ.
Разве с ним что сообразишь? Талды-калды, только на это и годится, а как до дела — нет никого. Вот павлодарцы — другое дело.
— Чего же так? Я ведь думаю, что и павлодарцы из того же теста вылеплены, что и вы — заметил я. Или они испокон веков умней вас, прочих, уродились?
— Какое. Эх, милай, — каким-то особенным, проникновенным тоном заговорил возница — что я тебе скажу. Ведь поверишь ли: хуже, чем у нас, у них было. Бились, как мухи в паутине. Главный паук, писарь-то — что он народу разорил. Не то, что десятками, сотнями семей надо считать. До чего доводил: с молотка все продавал, оставлял в чем мать родила. Куры шли — по пятаку штука. Самовары — по целковому. Да что таи живность или хлеб из зимнего запаса; рамы из окон выставлял — продавал. Сам векселя скупит, переведет на жену; сам присудит по векселю, да сам же все и скупит, конешно, для виду подставит либо племянничка, либо кого-нибудь из своих же должников. С помещиками хлеб-соль водил, им помогал; о весне, когда у мужика хлебушка-то на исходе, такими договорами мужиков опутают, что хоть в петлю — и то лучше. И все эти условия занесет в волостную книгу — и крышка, не отвертишься. А теперь и он завертелся, наступили ему на хвост, да и помещики, слышно, поопасываться стали. Земский Есипов, говорят, сан посоветовал: от греха-де уезжайте покудова в Борисоглебск, посмотрим, что дальше Бог даст — а сейчас опасно.
Петруха Добронравов весь расцветал, слушая наивно-завистливые отзывы мужика об этих «ловкачах-павлоградцах». Нетрудно было на этом примере иллюстрировать, как важно, чтобы мужицкая организация продержалась дольше и не лопнула сразу, на одинокой вспышке. Было много шансов заразить жаждой организоваться целый крупный район. С полным единогласием в этом вопросе въехали мы в Павлодар.
На следующий день я увидал, прежде всего, главного основателя «Общества братолюбия» — Петра Данилыча Щербинина. Он резко выделялся из среды остальных мужиков решительно всем, начиная с покроя платья: одевался он почти по-городскому. Жил он бедно, надела не имел; иногда крестьянствовал, иногда ограничивался огородом, но его крошечная хатка блестела чистотой, и он тянулся из последних сил, чтобы все было «справно». У него была целая маленькая библиотека, среди которой преобладали книги юридического содержания. Как к человеку умственному и деревенскому «ходатаю», к нему все относились почтительно.
С лица он был сильно смуглый, с проницательными глазами и черной шевелюрой, росту невысокого, с беспокойными движениями, нервный, с меткой речью. Как и полагается, язык у него был привешен хорошо. Когда мы стали говорить о навербованных в братство членах, он выказал большое знание людей, уменье понимать и характеризовать их сжато и ярко, словно несколькими уверенными мазками. Он явно чувствовал себя головой выше своей среды и смотрел на всех товарищей, кроме Петрухи, сверху вниз; с Петрухой-же видимо был связан настоящей дружбой человека, который устал жить, не имея товарища, с которым мог-бы жить душа в душу, на равной ноге. В нем чувствовалась природная острота ума и недюжинная наблюдательность. Настойчивости, терпенья, уменья добиваться своей цели хотя-бы обходными путями — было у него сколько угодно: это был, что называется, тертый калач… Пойди он по другой дороге, по пути «стяжательства» — и он лучше всякого Качалина сумел-бы держать в руках всю волость и заставлять всех плясать под свою дудку. Но он был типичным беспокойным «мирским человеком», который ни за что не может мириться со злом и неправдой, норовит стать поперек горла всякому мирскому захребетнику и, как зуда, будет вечно возбуждать всех против злоупотреблений.
Из других членов братства обращал на себя внимание интереснейший тип: тот самый Иван Трофимович Попов, о котором я упоминал, как, о союзнике волостных воротил. Это было самое последнее «моральное завоевание» крестьянской организации, живое свидетельство того глубокого влияния, которое она оказывала на умы и сердца. Иван Трофимович, сивобородый гигант лет за пятьдесят, был мужик гордого несгибаемого нрава. Он не мирился с жал-коп крестьянской долей и хотел во чтобы то ни стало выбиться из нее и заставить себя уважать.
Увы! единственным путем к этому было в старой русской деревне обогащение, а оно достигалось за счет ближнего. И вот Иван Трофимович достиг своего. Никто им не смел помыкать, от всех, и от властей в том числе, ему были почет и уважение. Якшаясь с деревенскими «ястребами», он и сам беспощадно грабил соседей. Вся недюжинная сила его натуры ушла на это. Ивану Трофимовичу, видимо, и раньше не легко давалась эта хищническая роль. Он сильно, упорно, порой запойно пил. Сначала он с явным недоверием отнесся к походу Щербинина и Добронравова против сельских воротил, подозревая обычное подкапывание одной кучки дельцов — голодных — под другую кучку дельцов, — уже отъевшихся. Но время шло, и полное бескорыстие «смутьянов» выяснялось с абсолютной бесспорностью. Это послужило толчком, разбудившим у Попова совесть. Глядя на него, я думал: в старое время из него наверное вышел бы Некрасовский «Влас», у которого, после духовного потрясения
Сила вся души великая
В дело Божие ушла,
Словно сроду жадность дикая
Непричастна ей была…
На этот раз, вместо того, чтобы «сбирать на построение храма Божьего пойти», Попов явился к вожакам крестьянской организации и стал проситься, чтобы они приняли его в свою среду. Вот уж подлинно задал он им задачу. Долго судили да рядили — что же с ним делать? Наконец, решили подвергнуть его серьезному испытанию: ему предложили, в доказательство отказа от прошлого, уничтожить все векселя, которые имел он на крестьян. Крепко задумался Попов, уединился, пить бросил, дней десять никому не показывался на глаза, проверяя собственную душу. Наконец, явился к Щербинину с пачкой векселей, которых оказалось не на один десяток тысяч рублей — сумма, по тому времени, для деревни грандиозная. На торжество сожжения векселей, а с ними и прежнего Ивана Трофимовича Попова, сошлись все члены организации. После этого, все прошлое было забыто. Попов с распростертыми объятиями был принят и посвящен во все планы группы. Для него началась новая жизнь…
Все семеро основных деревенских «заговорщиков» производили впечатление таких основательных и твердых, по истине отборных людей, что при разговоре с ними только сердце радовалось. Тщательно обсудить приходилось два вопроса.
Первый — о формулировке целей и задач организации в ее уставе, второй — о ближайших действиях.
Я уже говорил, что первоначальное имя организации, придуманное Щербининым, было «Общество братолюбия». Я оставил в этом названии идею братской близости членов, но филантропический привкус названия, так мало гармонировавший со свирепыми карами за измену и слабость, очевидно, надо было удалить. И я предложил название «Братство для защиты народных прав». Надо сказать, что еще раньше подумывая о легальной брошюре, в которой намеком можно было бы бросить в деревню мысль о самоорганизации, я остановился было, как на теме, на братствах юго-западной Руси времен угнетения польскими панами. Эти самобытные низовые организации, полукультурные, полуэкономические, внутри которых таилась сила национальной самозащиты угнетенной народности, казались довольно благодарным материалом для кое-каких аналогий. Таким образом, это слово «братство» уже было освящено историей, хотя и в несколько иных условиях; кроме того, оно, как созданное самим народом, казалось подходящим и для организации, самобытно создавшейся в народной среде.
Устав «Общества братолюбия» говорил, как о главной задаче, о борьбе «с помещиками и другими угнетателями народа, стоящими между народом и царем». Осторожный Щербинин нарочно дал такую формулировку, чтобы на случай, если устав попадется, прикрыться этими словами: мы де верноподданные, и только против «средостения». Однако мое предложение говорить о своих целях напрямик, чтобы не вводить в обман, вместо властей (которых все равно не проведешь), народа — после внимательного обсуждения, было принято единогласно. В устав была введена мысль о царе, как крупнейшем помещике и «первом дворянине» русского государства, как о естественном главе всех народных врагов.
Средством добиться своих целей было признано подготовление всеобщего народного восстания, «чтобы одолеть народных угнетателей одним разом, повсюду». Местную борьбу на почве ближайших интересов предполагалось вести в виде практической школы для воспитания в народе активности, не придавая ей решающего значения. Это было важно, чтобы отвести мысли крестьян от разрозненных местных вспышек в сторону выдержанности и терпеливого накопления сил для будущих битв в широком общенародном масштабе.
Кое-какие общеморальные обязанности членов братства были оставлены, как в первоначальном уставе; террористический же элемент, поставленный с некоторыми излишествами на стражу дисциплины, был сильно смягчен.
В области социальных требований мною был предложен неупомянутый в уставе «Общества братолюбия» пункт о земле, которой нельзя торговать и барышничать, которая должна быть как общенародное достояние, открыта на равных правах для доступа всех, кто пожелает прилагать к ней свой труд.
Все эти пункты принимались после того, как общими усилиями приискивалась такая форма изложения, на которой достигалось полное единогласие. При заслушании последнего пункта произошел забавный инцидент.
Едва я огласил его, как вдруг послышался сильный треск. Это Иван Трофимович Попов, слушавший дотоле с молчаливой сосредоточенностью, — бац своим богатырским кулаком по столу — и захлебывающимся голосом прокричал:
— Вот оно. Самое-то главное. Вот чего моя душа давно просит. Вот уж, ну… ну… в самую точку.
Это было так неожиданно и стихийно, что все «братчики» сначала ошеломленные, разразились дружным, весело добродушным смехом…
— Ну, уж вы. Эка разоржались… обиделся Иван Трофимович. Подумаешь, пожалуй, что сами то всегда понимали… а коли понимали, чего же молчали? Небось такого не придумали… Ну — совсем разобиделся он — если я один дурак обрадовался, а вы все такие умные, так обсуждайте уж без меня… А я пойду…
И он приподнялся и пошел было к двери. Его, конечно, остановили и уговорили. Хлопот с ним вообще было не мало. Мужик он был гордый и самовластный. Он так бесстрашно дерзил на сходах земскому, что подвел таки себя однажды под арест. — Как? арестовать? Меня? Нет, шалишь, руки коротки, — рявкнул он. — Только попробуй кто, подступись. И с этими словами он проложил себе дорогу к дому — сотские опасливо расступались перед ним — и через некоторое время выскочил оттуда вооруженный каким-то ветхозаветным пистолетом-самопалом (он сам палил, когда никто того не ожидал, но предварительно подолгу упрямился, если вы хотели произвести из него выстрел). В воздухе запахло делом «о вооруженном сопротивлении». Тогда «братчики» решили уговорить Попова, чтобы он сам согласился для виду «сесть» в холодную, обещая, что устроют ему самое веселое сиденье с гостями и даже с разрешением — ради этого особенного случая — «вина и елея». Он долго упрямился. Тогда Петр Данилыч нашел выход, заявив ему: «Ну, брат Иван Трофимович, шабаш; иди без рассуждений; братство так постановило». И гордый старик отправился беспрекословно. Нечего и говорить, что «сиденье» было сплошной комедией. Но земский был доволен, считая, что одержал победу… точь в точь, как «последыш» в поэме Некрасова «Кому на Руси жить хорошо».
Переход во враждебный лагерь Ивана Трофимовича нанес волостным воротилам последний смертельный удар. Он сам был соучастником их и потому смог доставить Щербинину данные, на основании которых тот составил целый обвинительный акт — список плутней и проделок, ужасающий своим немым красноречием и убедительностью.
Но самым убийственным доказательством было личное выступление Ивана Трофимовича. Когда для расследования явился исправник с усиленной стражей, уполномоченный вызвать для подкрепления в любой момент воинский отряд, Попов, не жалея себя, на сходе принес публичное покаяние во всем, что делал вместе со своими прежними друзьями. Припертый к стене, уличаемый с документами в руках, Качалин совершенно потерялся. Кое-кто из его помощников, струсив, стали сознаваться. При виде этого ободрились самые робкие и смиренные мужики и довершили падение своего мучителя. С необыкновенной ловкостью Щербинин выставил всю агитацию, развитую группой, как простую защиту закона. Свою роль сыграл он великолепно. Попытки Качалина доказать, что под этим кроется крамола, что в обращение пущены нелегальные книжки и такие же лозунги, разбились о единодушный «заговор сочувствия» всего села. Революционная организация в деревне — по тому времени (1896–1897 г. г.) была вещь настолько небывалая, что показалась исправнику злостной выдумкой уличенного плута. Качалину оставалось только хвататься за земского начальника и его покровительство: «вот Ерема стал тонуть, Фому за ногу тянуть».
Результат превзошел все самые блестящие ожидания. Вместо расследования о бунте и агитации, исправник привез в Тамбов доклад о злоупотреблениях по службе, хищениях, подлогах и превышениях власти… В итоге — распоряжение об отстранении Качалина от службы без права поступления и выговор земскому начальнику.
Не наказанным оставался только один из всей шайки: местный помещик. И вот с головой, вскружившейся от успеха, крестьяне стали говорить о том, чтобы потребовать от него немедленного выезда в город, а землю его распределить между собою. Самые робкие и темные безудержно требовали этого шага. «Сами же нас разбередили, а теперь как до дела, так вы в кусты, — кричали они более сдержанным и осторожным «братчикам». — Так-то вы? А кто говорил: что земля не дело рук человеческих, и что поэтому никто не может ее присваивать? Кто говорил, что она — общая мать кормилица, что ею нельзя барышничать, что нельзя загораживать к ней доступ родным ее детям труженикам? Коли помещичье владение неправое, — долой помещика, туда же его, куда сбросили Пересыпкина и Качалина».
Сырые непосредственные умы темной массы от общей мысли перескакивали прямо к делу, не соразмеряя целей и средств, не взвешивая препятствий, наивно веруя в возможность добиться «царского распоряжения» везде, где за них — сущая справедливость. «Братчикам» приходилось туго. С одной стороны было ясно, что аграрные беспорядки кончатся расправой, которая унесет все плоды только что одержанной победы. С другой стороны, было не особенно приятно из передовых вожаков толпы, превратиться в живые тормозы движения, расхолаживать и призывать к терпению и осторожности. Чувства и мысли «братчиков» раздваивались и порой брал верх соблазн нового выступления, игры ва-банк, проникнутой своеобразным «героизмом отчаяния». Мне с Добронравовым пришлось укреплять их в занятой с самого начала позиции. Самым азартным и неукротимым был, конечно, Иван Трофимович Щербинин, наоборот, раньше и прочнее всех утвердился на том, что идти на захват земли сейчас преждевременно; что по всей России крестьянство еще далеко не готово к восприятию такого призыва действенным примером, да и сами инициаторы нуждаются в том, чтобы духовно и организационно окрепнуть. С крестьянами пришлось таки повозиться, но в конце концов все обошлось благополучно.
Между тем, пропаганда путем бесед и книжек давала тоже свои результаты. Добронравов познакомил меня с кружком крестьянской молодежи, упивавшейся «нашею летучей библиотекой». Бр. Зайцевы, Концов, Щербаков и несколько других производили прямо удивительное впечатление. Способные, вдумчивые, одушевленные, непосредственные — они были, словно свежие полевые цветки, всем существом своим жадно тянущиеся к солнцу и раскрывающие свои лепестки его живительным лучам. И этим солнцем была правда социализма и революции. Было так радостно наслаждаться ароматом этих молодых душ, чистых и открытых во всей своей девственной непосредственности. Они немедленно образовали второе Павлодарское братство, пока только подготовлявшееся к действиям. Они считали себя как бы рекрутами второго призыва, ожидающими, когда падет или будет разорван первый строй, чтобы стать на его место.
Стоит отметить одну бытовую особенность: возрастной состав революционеров в деревне здесь, как и везде, был значительно выше, чем в городе. Революцию вел вошедший в лета крестьянин — средняк; молодежь терпеливо ждала своей очереди. Так, например, когда Щербинин впервые предложил всем подписать «клятвенную присягу» в верности делу, то из двух братьев подписывался только старший, и его подпись, как «большака», считалась данной и за него, и за младшего — так же, как водилось в мирских приговорах.
С большим сожалением покидал я Павлодар, таким ярким красочным пятном врезавшийся в мою память, хотя и не думал, что почти никого из этих пионеров крестьянской революции мне больше не придется увидеть. Чувство беспредельной уверенности в них наполняла душу. Здесь не на ветер даны были тяжеловесные мужицкие «Аннибаловы клятвы» борьбы. И они сдержали эти клятвы. Вплоть до взрыва революции 1905 года Павлодар был застрельщиком движения в своем районе. По образцу Павлодарского «братства», вдохновляясь его примером, а на первых порах даже и уставом, стали образовываться, а затем принялись уже расти, как грибы, все новые и новые «братства». В 1905 году Павлодар был в открытом восстании. Его усмирили. Расправа была жестокой. Те самые смелые и великолепные деревенские парни, с которыми я по русскому обычаю крепко расцеловался при прощаньи, успевшие превратиться в большаков-домохозяев, были в первых рядах и первые поплатились. Многие погибли жестокой смертью: на смерть запоротые казацкими нагайками. Вместе с именем Ерофея Фирсина, их имена, из которых я запомнил братьев Зайцевых, Концова, Щербакова — должны быть святыми именами крестьянского социально-революционного движения, как имена его первых застрельщиков и великомучеников…
В 1898 году мы справляли «маевку», отправившись на лодках в лес. Мы попытались сделать популярной идею первомайского праздника и среди крестьян. Кое-что в этом отношении сделать удалось. Как водится, деревня все преломляла в своем сознании своеобразно. Разговоры о «маевке» расходились из наших деревенских «центров» концентрическими кругами, все слабея и слабея по мере отдаления. На дальней периферии все это отразилось «слушком», что первого мая по всей России «назначено» кем-то таинственным, но добрым и сильным, у всех помещиков отбирать и делить между крестьянами их земли.
В конце того же года я попытался собрать, первый в нашей губернии, маленький крестьянский революционный съезд. Мужиков, впрочем, съехалось очень немного, избранные из избранных, человек восемь, от пяти уездов: Борисоглебского, Тамбовского, Моршанского, Козловского и Кирсановского. Кроме того, я пригласил одного от нашего рабоче-ремесленного кружка, руководясь той же мыслью — сближения крестьян и рабочих. Труднее был для меня вопрос, кого пригласить еще из нашей революционной интеллигенции. Старшее поколение туго сходилось с крестьянами. Одни, как Лебедев и Макарьев, были чересчур «заговорщики», привыкшие шептаться с глазу на глаз и притом исключительно между своими. Другие, как Щерба, ближе принимал к сердцу деревенскую работу, но были слишком поглощены земско-культурными вопросами и, пожалуй, чересчур приспособили весь свой склад к политическому обслуживанию земского либерализма. Третьи, как И. Мягков и А. Я. Тимофеев, были довольно близки с крестьянами; один был присяжным поверенным, другой помощником; вместе с еще одним молодым адвокатом, они составляли земское бюро бесплатной юридической консультации; к ним я постоянно направлял то своих молокан, когда им угрожали преследования по делам о совращениях кощунствах и т. п., то крестьян тех местностей где шла борьба и споры из за земли с соседними помещиками. Крестьяне их любили и ценили, как своих надежных друзей и защитников; но на революционной почве сношений с ними у крестьян как-то не вытанцовывалось. Вероятно потому, что эти двое товарищей уже тогда, незаметно для себя самих, эволюционировали совсем в особую сторону естественным концом их эволюции было их примыкание впоследствии к «освобожденцам», а затем и вхождение в конституционно-демократическую партию. Иное пришлось бы сказать о нашей зеленой молодежи. Та всей душой прицеплялась к крестьянскому движению, о котором слыхала кое что краем уха. Некоторые юноши даже затеяли маленькие авантюры: летом пустились в обход деревень в которых велась пропаганда, используя случайные связи и расширяя их далее на свой страх. Похождения их — наше собственное, доморощенное «хождение в народ» в миниатюре — были довольно любопытны, но порою чересчур рискованны. Для привлечения в центр работы они еще не годились. Идя отчасти путем исключения, я остановился в конце концов на одном: на исключенном за участие в беспорядках студенте С. Н. Слетове.
С. Н. Слетов был тогда худощавым, невысоким вечно горбившемся, как старик, юношей, с некрасивым, но умным лицом; вечно в очках, близорукий и угловатый, он очень мучился своей угловатостью и, быть может и потому, был несколько резким в своих движениях. Было большим несчастьем, что природа не одарила его соответствующими богатству его внутреннего содержания внешними данными. И он вечно оставался каким-то «недоконченным». Ни писательского, ни ораторского дара у него никакого не было; «блистать» ему было нечем. Самое остроумие его — меткое и порою злое — было не светлое, а темное и горькое. Но в нем чувствовался, во-первых, совершенно недюжинный самобытный критический ум, — быть может, более сильный в скепсисе и отрицании, чем в творчестве. А затем в нем был виден настоящий большой характер, дополняемый богатым темпераментом. Если бы ему подбавить «внешних» талантов, он легко стал бы естественным центром всей работы и умственной жизни любой политической группы. И он это, по-видимому, сам чувствовал; но проклятая обделенность внешними дарованиями заставляла его то мучительно съеживаться и замыкаться в себя, то прорываться чересчур неукладистыми «диковатыми» порывами. — «Орленок с подрезанными крыльями», думал порою я. Он говорил, между прочим, что его судьба — быть вечно «нечетным». «Поедем бывало, целой компанией на лодке, смешанной, мужской и женской компанией. Высадимся на берег, и сейчас же как-то так само по себе выходит, что сворачивают — пара направо, пара налево, а я уж непременно останусь один, нечетный. Это, кажется, символ моей жизни — как в этом, так и во всем, я как-то один и сам по себе.» В хоре ли захочет участвовать как на грех, при сильном и резком голосе он обнаруживал полный недостаток слуха и «срывал» всю музыку; ему кидались зажимать рот, а он отбивался, хохотал и приговаривал: «ну вот, и тут я нечетный».
Нетрудно было, однако, видеть, ото этот неукладистый и несколько желчноватый «вечно нечетный», пожалуй, умом-то будет поценнее всех, по внешности более его «казистых» и наружностью и внешними талантами. Мы со Щербой давно поговаривали между собой, что всего ценнее было бы приобрести для нашего дела именно С. Н. Слетова, вырвав его из под марксистских влияний. И вот, долго думая о том, кому в случае ареста или отъезда передать все деревенские связи, я окончательно остановился на нем. Он был на съезде, перезнакомился со всеми крестьянами и оказалось, что я не ошибся: он сразу сошелся с ними и всем существом отдался крестьянскому движению.
На съезде наметились самые заманчивые перспективы расширения и пропаганды, и даже организации. При таком расширении дела приходилось, однако, подумать о том, чтобы создать необходимую для него специальную революционную литературу, а для этого нужно было нечто большее, чем силы одного провинциального кружка. Надо было завязать более широкие революционные связи, надо было ознакомить другие кружки с опытом нашей работы и толкнуть их на такую же работу в их местности. Словом, во весь рост вставала проблема работы в общероссийском масштабе.
Прежде всего, я попытался связаться с ближайшим крупным революционным центром — Саратовом, где явился к Ник. Ив. Ракитникову и жене его Инне Ивановне, которую знал еще, как кончившую петербургские курсы студентку Альтовскую. Долго и одушевленно рассказывал им про нашу деревенскую работу и открываемые ею широкие горизонты. Но до какой степени тогда, отчасти под давлением марксизма, была утрачена вера в значение крестьянства, как активной силы для предстоявшей революции, видно было из того, что все мое красноречие не проломило льда. Супруги Ракитниковы, впоследствии такие столпы партийной работы в деревне, тогда отнеслись к моим повествованиям весьма скептически, считая их преувеличениями моего юношеского пыла. Они в то время идейно переживали момент перелома. Марксизм повлиял и на них, — но не марксизм западноевропейских социалистических партий, подстриженный и приглаженный применительно к спокойному темпу мирной парламентской работы, а марксизм «коммунистического манифеста», максималистский и социально-революционный. От Ракитниковых я толкнулся к кружку Аргунова. Это кружок только что закончил свое «самоопределение», изложив свое политическое сrеdо в рукописном проекте программы. Проект произвел на меня очень невыгодное впечатление. Когда меня попросили дать свой отзыв, я мог только сказать: «рукопись принадлежит перу народовольца эпохи упадка, по обеим сторонам которого сидели, постоянно одергивая его то за правую, то за левую фалду, — народоправец и социал-демократ».
Впечатление чего-то неуверенного, колеблющегося, какой-то «ни павы, ни вороны». По отношению к крестьянству — полный скептицизм для настоящего, теоретическая защита для будущего, когда доступ в деревню будет облегчен завоеванной без нее и помимо нее политической свободой. Я уехал из Саратова глубоко разочарованный. Несколько позднее приехал в Тамбов из Воронежа мой старый саратовский знакомый — Анат. Владим. Сазонов. Он совершал объезд разных городов по поручению южного объединения групп новонародившихся «социалистов-революционеров». Он рассказал нам о первом их съезде, на котором, если не ошибаюсь, был представлен Тамбов бывшим воронежцем Макарьевым, очень милым, но чудаковатым господином, забавно шепелявившим, имевшим всегда чрезвычайно конспиративный вид и абсолютно несвязанным ни с (какою низовою массовою работой — типичный радикал из «пущающих революцию промежду себя».
Сазонов говорил, что новое объединение ставит себе весьма скромные задачи чисто практического свойства и прежде всего — издание «Бюллетеня», революционного органа чисто информационного характера. Никакой революционной программы развить он перед нами не сумел. Он говорил лишь, что марксизм не может удовлетворять революционных запросов мыслящего человека нашего времени; что нужен был бы какой-то новый революционный синтез, но переживаемая нами глухая пора — пора безвременья и безлюдья — не выдвинула для этого «настоящего человека» — крупного, с творческим умом мыслителя. — «Делать нечего, заключал он — пока что будем как-нибудь сообща, совокупными силами многих, кустарным способом подготовлять новую программу и ее обоснование». Приглашение это напоминало собою сказочную формулу: «пойдем туда — не знаю куда, принесем то, не знаю что». Наконец, несколько раньше, проезжала через Тамбов и останавливалась у нас молодая девица от петербургской «группы народовольцев»; у нас ее узнали, она оказалось Екатериной Прейс.
Она принадлежала к так называемой «группе второго призыва», в которой видную роль играл будущий ренегат социализма и демократии, колчаковец Белевский; в то время, под давлением его ультиматума, группа только что исключила из своей программы террор, оставив на его месте зияющую, ничем не заполненную пустоту. Защищать полинялую и обезличенную экс-народовольческую программу было задачей, вообще вряд ли удоборазрешимой, и уж, конечно, превышавшей ее личные силы. Она вообще производила впечатление крайней растерянности. Наша публика, чаявшая каких-то откровений из северной столицы, была до того разочарована, что крайне безжалостно отнеслась к «посланнице», подавленной тяжестью своей миссии, и приняла ее, что называется, «в штыки…» О посещении Войнаральского я уже говорил. От всех этих лиц и кружков оставалось впечатление чего-то беспочвенного…
Была, несомненно, почва у социал-демократов, только что сорганизовавшихся в «партию» общероссийского масштаба и выпустивших свой «Манифест» (принадлежавший, как известно, перу П. Б. Струве). Мы считали, что есть еще почва у «нас». Но кто же были «мы»? И в чем заключалась наша программа? Практическую часть ее мы считали совершенно определившейся. Мы в основу клали массовое народное движение, основанное на тесном органическом союзе пролетариата городской индустрии с трудовым крестьянством деревень. В будущем мы предполагали, между прочим, и действие народовольческим методом террора, но с тем различием, что у Народной Воли, намеренно или помимоволъно, он был самодовлеющим, а мы представляли его себе, как революционную «запевку» солистов, чтобы припев был тотчас же подхвачен «хором», т. е. массовым движением, которое, во взаимодействии с террором, перерождается в прямое восстание. Круги революционной интеллигенции были как бы передовыми застрельщиками. Пролетариату отводилась авангардная роль; крестьянству — роль основной, главной армии: «волнуясь, конница летит, пехота движется за нею и тяжкой твердостью своею ее стремление крепит». С либералами, как с чужаками, предполагалось «врозь идти, но вместе бить» самодержавие; допускалось временное торжество их вначале, после которого должна была наступить очередь поворота фронта против либералов.
Эта программа казалась нам продиктованной непосредственными условиями жизни. В ней мы не сомневались.
Практически мы считали себя подкованными на обе ноги. Но без теоретического обоснования все это было голо и неубедительно. И для самих себя, для сведения счетов с собственною революционною совестью, и для притягательной силы своей проповеди нам хотелось какого-то серьезного научно-философского синтеза, который стал бы душою практической программы наших действий.
Два товарища из нашего кружка — А. Н. Слетова и О. К. Лысогорская успели в это время съездить за границу; первая — для изучения там постановки дела внешкольного образования, вторая — для поступления в университет. По моему поручению они привезли оттуда последние новинки социалистической мысли: знаменитую книжку Эд. Бернштейна и протоколы Бреславльского соц. — дем. партейтага, с ожесточенными спорами о тактике в деревне между Бебелем, Либкнехтом, Давидом с одной стороны, Каутским и Шиппелем — с другой. Эти живые свидетельства огромного брожения внутри западноевропейского социализма решили дело. Меня потянуло неудержимо за границу, погрузиться целиком в происходящую там борьбу идей и теорий, впитать в себя и переработать все «последние слова» мировой социалистической — да и общефилософской — мысли. Я предполагал, что в два-три года мне удастся все это сделать и вернуться домой «во всеоружии» идей и фактов из сокровищницы мировой мысли. Кроме того, думалось мне, за границей я найду всех ветеранов революционного движения, с Петром Лавровичем Лавровым во главе. Не может быть, чтобы они не откликнулись на запросы жизни, властно вставшие перед нами в процессе работы. Будет создана целая литература, необходимая для широкой постановки революционной пропаганды в деревне и широкой струей хлынет в Россию, оплодотворяя работу подобных нашему кружков и пропагандистов-одиночек. И «тогда пойдет уж музыка не та: у нас запляшут лес и горы».
С этими мыслями, едва только кончился срок моего «гласного надзора» в гор. Тамбове (я забыл упомянуть, что подошел под «коронационный манифест», вследствие чего мне вменили в наказание отбытые мною девять месяцев предварительного заключения и после трех лет надзора запретили жительство, почти во всех сколько-нибудь крупных городах Российской империи) — я исхлопотал себе заграничный паспорт и двинулся за рубеж, увозя с собой, тщательно заделанный в обуви, «устав» первого революционного крестьянского братства. Я постарался проехать через Петербург, чтобы повидаться перед отъездом с Н. Е. Михайловским и вообще редакцией «Русского Богатства», в котором я начал тогда сотрудничать. Попал я не совсем удачно. Хотя и познакомился со всеми столпами журнала — Анненским, Короленко, Мякотиным, Пешехоновым — но в то время на журнал обрушилась первая крупная кара: закрытие на три месяца. При таких условиях им было не до меня. Только с Михайловским я успел переговорить обо всем, что лежало на сердце. Познакомил я его и со своим «уставом». Он выслушал меня с характерным для него сосредоточенным и сдержанным вниманием и предложил, по мере того, как будут продвигаться мои работы по изучению аграрного вопроса за границей, делиться результатом их с читателем «Русского Богатства». По содержанию же моих речей он сказал лишь несколько слов, врезавшихся у меня в памяти:
«По существу вы возвращаетесь к некоторым идеям и тенденциям 70-х годов, — времени, лично мне особенно дорогого: я из него запасся святыми воспоминаниями на всю свою жизнь. И, заметьте, тогдашнее движение ведь тоже было неразрывно связано с работой мировой социалистической мысли; и борьба русских фракций была в тоже время борьбой течений, на которые делился международный социализм. Я совершенно понимаю ваше желание, вашу потребность говорить на одном общем языке с западноевропейскими социалистами.
В свое время за такое желание наши «самобытники» объявили меня «вреднейшим из марксистов» — меня, которого марксисты клянут, как вреднейшего из самобытников. Я этим не смущался, не смущайтесь и вы. Вы, конечно, правы, что уединение в каком-то русском национальном провинциализме неестественно и вредно. Важно лишь, чтобы приобщение к родникам мировой социалистической мысли сопровождалось собственным вкладом — от своеобразия наших условий жизни и развития. При этом условии связь с мировым социализмом не исключает живой преемственной связи с идеями 70-х годов, среди которых есть более жизненные, чем об этом думают, и более широкие, чем учения, претендующие на их вытеснение и замещение. Мне вообще думается, что в русской жизни зреет частичный возврат к принципам того времени, от шатаний и уклонений последующего межеумочного безвременья. Возврат не для простой реставрации старого, а для движения вперед от него, как исходной точки. Что дадут ваши опыты работы в деревне — мне трудно судить. Боюсь, что я скептичнее вас отнесся бы к ее ближайшим практическим результатам. Может быть потому, что скептицизм — печальная привилегия старости. Но одно они дадут — соприкосновение не с поверхностью, а с настоящей гущей жизни, из которой когда-нибудь выбродит то, что нужно. Но только… «жить в эту пору прекрасную» мне-то уж, наверное, не придется»…
Наш разговор оборвался; другого, вопреки тому, что было условленно, по случайным причинам не состоялось. В Михайловском меня поразила какая-то усталость и как бы надтреснутость. Свидание не дало мне того, чего я ожидал. И долго меня точило сознание чего-то мною в Петербурге недоделанного. Но с тем же, нисколько непоколебленным оптимизмом счастливой привилегией юности — я перебрался через рубеж, отделяющий нашу застойную, самодержавную и православную Русь, от шумных и кипучих центров Западной культуры. Это для меня было скачком в загадочное неизвестное. Сколько было в нем притягательного и многообещающего!