1 марта 1878. Вилюйск.
Милые мои друзья Саша и Миша,
Продолжаем наши беседы о всеобщей истории.-- Мы говорили о предисловии к ней. Просматривали астрономический отдел его. Анализировали содержание так называемой "Ньютоновой гипотезы", то есть мысли Ньютона, что движение небесных тел по закону природы, открытому им и называемому нами "Ньютоновой формулой", производится силой всеобщего взаимного притяжения вещества. И мы остановились на том, что анализ дал мне:
Ньютонова гипотеза -- нимало не "гипотеза", она просто-напросто: безусловно достоверное знание.
И я продолжаю:
Милые мои друзья, вы -- мои дети. И разумеется: вы склонны думать хорошее обо мне в наивозможно большем размере и наивозможно лучшем виде.
Я -- ученый. Я один из тех ученых, которых называют "мыслителями". Я один из тех мыслителей, которые неуклонно держатся научной точки зрения. Они, в самом строгом смысле слова, "люди науки".
Таков я с моей ранней молодости. И моя обязанность рассматривать все, о чем думаю, с научной точки зрения, давно, очень давно вошла в привычку мне так, что я уже не могу думать ни о чем иначе, как с научной точки зрения. Это и о моих личных чувствах, и о личных чувствах других ко мне.
Итак, я сужу о той вашей склонности думать обо мне как возможно лучше по моей обязанности и привычке: мне нужна не моя личная приятность, мне нужна: научная истина. И из того, что относится ко мне лично, лишь то, что хорошо с научной точки зрения, доставляет мне приятность.
И как я сужу о той вашей склонности? -- Вот как:
Она -- одно из видоизменений так называемого "чувства семейной любви". Семейная любовь -- наиболее распространенное между людьми и наиболее прочное, потому, в смысле влияния на жизнь людей, самое важное и самое благотворное изо всех добрых чувств человека.-- Вывод: та ваша склонность достойна величайшего уважения.
"Так неужели ж такова научная истина?" -- Да.-- "Но она совершенно проста".-- Да.-- "Но она, в сущности, то самое, что, в сущности, думает всякий, сколько-нибудь образованный человек, сколько-нибудь рассудительный".-- Да. Таков характер научной истины по всей, по всей совокупности всех отделов наук о человеческой жизни1.
"Но кто ж из ученых говорит так? Лишь очень, очень немногие".-- Да. Между специалистами но наукам о человеческой жизни очень мало "людей науки". Разумеется, мы отложим речь об этом до тех наших бесед, где должна будет итти речь о том по ученому порядку предметов.
Здесь надобно заметить лишь по требованию справедливости: каково бы ни было отношение огромного большинства специалистов по наукам о человеческой жизни к научной истине,-- оно таково же, как отношение к ней огромного большинства натуралистов; в том числе и астрономов,-- то есть -- так как все хорошие математики -- астрономы, то и -- математиков.
Ёы, мои милые друзья, люди молодые. Чувства у молодых людей, вообще, свежее, благороднее, чем у людей пожилых. Но вы ждете, я скажу: "молодые люди вообще неопытны; и слишком доверчивы".-- Да. Это не ново. И всем известно. Но это научная истина. И я говорю именно это.
Между учеными очень мало людей науки. Это одинаково по всем отделам наук и, в частности, по всякой науке. По всякой. То есть и по математике.
Припомним, для примера, судьбу "Лапласовой гипотезы". Решение дела об этой "гипотезе" зависело исключительно от математиков. Дело было просто, и достоверность выводов Лапласа очевидна для всякого, знающего хоть одну арифметику. Но шестьдесят лет огромное большинство астрономов-математиков,-- то есть математиков, твердило всему образованному обществу: "мысль -- более остроумная, нежели основательная". И давлением авторитетности специалистов правильное суждение о деле, легкое для всякого, знающего арифметику,-- то есть для огромного большинства образованных людей,-- было пригнетаемо во всех тех, которые доверчивы к специалистам. Всякий не-специалист думал: "мне кажется, что Лаплас говорит чистую правду"; но почти всякий прибавлял в своих мыслях: "впрочем, я не могу судить об этом",-- и подчинял свое знание, свой рассудок повелению огромного большинства астрономов: -- "следует повиноваться нам; мы одни тут компетентны. Мы повелеваем: Лапласова гипотеза должна быть считаема лишь за "гипотезу". Мысль Лапласа более остроумна, нежели основательна".-- Лишь очень немногие из не-специалистов знали, какова научная истина о специалистах. Она такова: "Специалисты -- тоже люди, как и все люди. И, подобно огромному большинству людей, огромное большинство специалистов во всякой профессии ведет свои дела по рутине". И шло дело о Лапласовой гипотезе, как пришлось ему итти по удобству рутины,-- пока все образованные люди увидели по спектральному анализу: "Лаплас прав". И масса астрономов подняла гвалт изумления: "Лаплас прав!!!!"
Может ли быть найден по отделу естествознания факт, еще более постыдный для большинства специалистов? Вы знаете: он уж найден нами, на первом же шаге нашего пути по отделу астрономической истории Земного Шара. Этот факт: дело о Ньютоновой гипотезе. Проверка ее еще проще, нежели проверка Лапласовой гипотезы. Предмет дела имеет научное значение, еще более колоссальное: Лапласова гипотеза -- лишь один из множества предметов, охватываемых Ньютоновою гипотезою. И дело длится уж не шестьдесят лет, а два столетия.
Таково-то, милые друзья мои, состояние научной истины но отделу естествознания; и, в частности, сообразно специальному содержанию обоих тех фактов в математической астрономии, в той отрасли естествознания, где состояние научной истины наилучшее изо всех отраслей естествознания.
Человек, никогда не занимавшийся и никогда не имевший охоты заниматься ни одною отраслью естествознания, вздумал говорить со своими детьми об истории человечества. И ему,-- ему,-- не знающему из математики ничего, кроме арифметики,-- пришлось решать вопрос: прав ли Ньютон.
Он решил. Он знает по данному предмету очень мало. Но оказалось, что он,-- он,-- знает несравненно больше, нежели необходимо для легкого и безусловно правильного решения дела. Между прочим оказалось, что но математике он знает несравненно больше, чем требуется для решения дела. Он знает: и тройное правило, и действия над дробями, и -- мало ли, каких премудростей в элементарной арифметике! -- он знает все эти премудрости, известные всем образованным людям с десятилетнего возраста. Ничего из этих редких знаний не понадобилось. Оказалось: для решения дела нужна лишь таблица умножения.
И перед таким-то "вопросом",-- вот уж два столетия,-- в недоумении отступает громадное большинство астрономов, то есть математиков: -- "Мудрено. Не можем решить. Прав ли Ньютон, неизвестно".
В "Сказках тысячи и одной ночи" нет такого нелепого чудотворения, как то, которое в течение целых двух столетий изволит совершать над собою громадное большинство астрономов,-- то есть математиков,-- по делу о Ньютоновой гипотезе.
Мы разберем, почему изволят они и каким способом удается им совершать над собою такое нелепое чудотворение, длящееся благополучно вот уж два века.
Но прежде, мои милые друзья, мы разберем вопрос,-- ничтожный для науки, но важный для вас, детей моих: -- вопрос о моих отношениях к делу, но которому я принужден был высказать -- мое,-- мое! -- решение; -- я,-- я! -- не знающий из математики ничего, кроме арифметики, принужден был решать, прав ли Ньютон.
Вы -- мои дети. И расположены думать обо мне как можно лучше. Эта ваша склонность достойна величайшего уважения.
Это не мое мнение. Не мое. И не: мнение. Это -- научное решение. Я не имею и не могу иметь ровно никакого "мнения" по данному делу,-- ни "моего", ни чьего бы то ни было. Когда научное решение дано, я могу только "знать" его. И я его "знаю". Вот все.
Так, я не имею и не могу иметь ровно никакого мнения о таблице умножения. Я "знаю" ее; и тоже "знаю", что она верна. Только.
Эти два слова: "Знаю. Только",-- дают очень большую силу. Кто "полагает", "имеет мнение", тому трудно держаться на ногах. "Мнение" -- нечто шаткое. Но стоять на почве науки, только на почве науки -- это значит: не иметь возможности поколебаться.
Это сильное преимущество "знающего" перед "незнающим". Мы будем иметь примеры тому.
Итак, я не имею никакого мнения о вашей склонности думать обо мне хорошо. Я лишь "знаю", что она достойна величайшего уважения. И, разумеется, я не могу ж не понимать: я обязан, насколько могу, содействовать удовлетворению потребностей этого вашего расположения.
Одно из самых прямых и широких применений этой вашей склонности состоит, конечно, в том, что вам интересно знать, как думает ваш отец,-- человек ученый,-- о своей ученой деятельности. Вы, по вашей любви к нему, не можете не быть сильно расположены придавать, в ваших мыслях о его ученой деятельности, большую авторитетность -- лишь, для вас, конечно,-- его собственным мыслям о ней.
Но я полагаю, вам было, вообще, затруднительно разбирать, по моим беседам с вами, как же именно я думаю сам о своей ученой деятельности. Иногда я недоволен ею; и -- я пишу саркастическое восхваление себе. Вам, детям, конечно, оскорбительно это. Но вы думаете, разумеется: "Как быть! Все мы -- люди. И все мы, иной раз, думаем о себе с гневом на себя. Это неважно". Но вот что более может затруднять вас: сарказмы, положим, редкость; но если я не издеваюсь над собою с гневом, то -- я весело подсмеиваюсь над собою. Это идет, кроме тех перерывов сарказма,-- почти сплошь у меня. И вам, людям молодым, неопытным, мудрено разглядывать мои серьезные мысли о себе сквозь шутливой оболочки их.
Я знаю: это значит, я не помогаю вам формировать справедливое мнение о моей ученой деятельности,-- мнение людей любящих, но разумное, справедливое. Я затрудняю вас в этом моею шутливостью. Знаю. И воздерживаюсь от шуток над собою в письмах к вам. Но много воздерживаться не удается мне. Как быть! -- такой характер. И правду говоря: это все-таки лучше, нежели противуположная слабость, склонность к чванству. Хорошо уж и то, что моя шутливость избавила меня от этого наиболее обыкновенного порока ученых. Чванство -- такая дурная слабость, что ее надобно называть уж не просто слабостью, а пороком.
Но хоть и хорошо, что чванства у меня нет, все-таки не очень хорошо, что мне трудно говорить о себе без шуток в беседах с моими детьми. Это мешает мне исполнять мою обязанность относительно их любви ко мне: обязанность содействовать тому, чтоб их любовь ко мне была разумна,-- и, что то же самое, справедлива.
И вот нам пришлось говорить о деле, по которому моя слабость подсмеиваться над собою остается молчаливою. Я должен воспользоваться этим случаем исполнить мою обязанность перед моими детьми: отец их обязан серьезно высказать им, какие мысли о его ученой деятельности справедливы по его серьезному мнению.
Этот случай: мой вывод о Ньютоновой гипотезе.
Предмет дела, Ньютонова гипотеза, имеет колоссальное научное значение. Это не предмет для шуток.
Те лица, о которых должна итти речь по этому делу,-- во-первых, разумеется, сам Ньютон; а во-вторых,-- Лаплас. Когда я говорю о таких людях, я имею настроение духа, не допускающее шутливости.
А мой вывод о Ньютоновой гипотезе -- такое мое дело, за которое я уважаю себя.
-----
И, мои милые дети, ваш отец говорит о себе серьезно. Он в данном случае не может говорить иначе. И он говорит так:
Вывод, который высказал я, безукоризненно хорош. И имеет колоссальную научную важность.
Разумеется, мой анализ содержания Ньютоновой гипотезы показывает во мне человека, никогда не занимавшегося ни астрономией, ни вообще естествознанием. В особенности ярко режет глаза мой способ изложения. По каждой строке, очевидно: я совершенно не умею говорить ни о чем в естествознании языком специалиста; и, в частности, мне совершенно чуждо уменье владеть математической терминологией). Но в данном случае все это мелочь, не относящаяся к делу. Мой анализ совершенно полон и совершенно правилен. И если обращать внимание на ту мелочь, то это лишь возвышает достоинство моей работы: со средствами очень скудными я исполнил работу превосходно. Тем больше чести мне за мой вывод: "Ньютонова гипотеза -- не гипотеза; она -- безусловно достоверное знание".
Этот безусловно верный и колоссально важный вывод я сделал наперекор всему, что говорят астрономы. Сколько могу судить, полагаю: никто из астрономов не высказал такого вывода. Сколько мне известно, все они в один голос говорят: "Ньютонова гипотеза -- лишь гипотеза".
Мое предположение об этом едва ли далеко от фактической основательности. Если бы кто-нибудь из авторитетов по астрономии высказался о Ньютоновой гипотезе, как теперь высказался я, это едва ли могло бы оставаться не известно мне. Но, для сущности факта обо мне, все равно, ошибочно ли думаю я: "мой вывод сделан наперекор всем астрономам". Я думаю так. И этого довольно, чтобы справедливо было обо мне: "Защитник научной истины в астрономии и защитник Ньютона против астрономов,-- или почти всех, или, по его мнению, всех. Честь ему".
Я полагаю: мое серьезное мнение о достоинстве моего решения по делу о Ньютоновой гипотезе достаточно хорошо и для вашей сыновней любви ко мне.
Но, мои милые дети, оглянемся кругом, спрашивая себя: -- "Да кто ж из людей, сколько-нибудь рассудительных и сколько-нибудь понимающих дело, думает о Ньютоновой гипотезе не то же самое, что сказал я?"
Такого человека нет ни одного на свете. Из миллионов людей, рассудительных и знающих все немногие, простые факты, от которых исключительно зависит высказанное мною решение,-- все это множество, множество людей,-- все, до одного человека, совершенно единодушно думает совершенно то же, что сказал я: "Ньютонова гипотеза -- нисколько не гипотеза; она -- безусловно достоверное знание".
Почему все они думают так? -- Да потому, что человеку, сколько-нибудь понимающему дело, пока он в здравом рассудке, невозможно думать иначе.
А астрономы? -- Тоже, все, кто в здравом рассудке: все до одного думают то же самое.
"Но говорят они иначе".-- А это совсем иное дело. Говорить -- всякий из людей, пока не отнялся у него язык от апоплексии, может говорить обо всем на свете все, что ему угодно.
Разбирать слова человека и знать его мысли -- это две разные вещи. Вообще, разбирать слова людей полезно, чтобы узнавать их мысли. Но наука дает нам другое средство узнать мысли людей,-- средство более верное и несравненно более могущественное. Это -- анализ дел человека.
"Сущность мыслей человека не в словах его, а в делах его". Так говорит наука.
Чтобы не углубляться в даль времен, о которых я не мог бы, по недостатку моих знаний, говорить с достоверностью, перенесемся мыслью к началу нашего столетия.
За несколько лет перед началом первого года нашего столетия кончилось неимоверно трудное дело печатания великой работы Лапласа, "Небесной механики"2. Это было дело неимоверно трудное. Когда, лет через шестьдесят, понадобилось, по распродаже экземпляров того издания, которое, последнее, напечатано было при жизни Лапласа, сделать новое издание "Небесной механики", собрался целый комитет первоклассных математиков читать корректуры: всякая опечатка погубила бы много трудов великих астрономов нашего времени. И есть такие формулы, что опечатку в них не может поправить сам никто из живущих ныне математиков: формулою пользуются; она правильна, это видно по верности результата вычислений; но как она выведена,-- этого никто еще не сумел понять.
Таков-то был дивный гений Лапласа: восемьдесят лет прошло; математика много усовершенствовалась. Но все еще нет человека, который понял бы все формулы, данные Лапласом. И он один до сих пор общий учитель всех астрономов.
Милые мои друзья, вы еще молодые люди. Быть может, вы доверчиво принимаете взаимные самохвальства чванных педантов, заткнувших, по их взаимным уверениям, за пояс Лапласа. Вздор эта похвальба. Из всех, живших после Лапласа и живущих ныне, только один человек сделал кое-какие улучшения в великой работе, завещанной Лапласом потомству на пользование ею и совершенствование ее. Это -- Гаус. Его улучшения -- крошечные. И немного их, этих мелочей. Но слава Гаусу и за них. На совершение этих мелочных улучшений была нужна сила такого размера, которую, в три поколения, имел один человек. Перед Лапласом Гаус пигмей. Но перед всеми другими, родившимися после Лапласа, он -- гигант. И со времени смерти Лапласа прошло уже больше шестидесяти лет; третье поколение кончает свою деятельность; и -- все лишь ученики Лапласа; -- одного Лапласа.
О, феноменальная, истинно феноменальная сила гения! Лаплас далеко не равен Ньютону. Далеко нет. Но и он -- человек все-таки совершенно феноменального размера силы гения. Мы еще поговорим о них, о том и о другом.
Когда перепечатка "Небесной механики" была таким долгим трудом, то, разумеется, первое издание, печатавшееся с рукописи, шло медленно. Но оно было обнародовано за несколько лет до начала нашего столетия. Положим года два на то, чтобы астрономы успели изучить свою новую настольную книгу. Все-таки вот уж восемьдесят лет все, что говорится о Ньютоновой гипотезе, говорится лишь одно и то же всеми астрономами: все они лишь повторяют Лапласа.
Я не читал "Небесной механики". Я не могу прочесть ни пяти строк в ней кряду. Она написана алфавитом формул, неведомым для меня. Но вот за что справедливо будет осудить меня. Я не читал и популярной переработки великого труда, сделанной и напечатанной самим же Лапласом3. Я не оправдываю себя. Но, вообще говоря: я не читал и десятой доли книг, которые -- не прочесть только, а изучить было бы мне, но надобности моих ученых занятий, гораздо более необходимо, чем прочесть Лапласово "Изложение системы вселенной".
Итак, я не знаю, что и в каком тоне говорил Лаплас о Ньютоновой гипотезе. Реальной важности это никогда не могло иметь для меня. Это лишь вопрос о словах, а не о мыслях. Я и без слов Лапласа знаю, что думал он о Ньютоновой гипотезе. Я знаю это по делам его. Вся его деятельность: безусловное признание Ньютоновой гипотезы за совершенно несомненную истину.
Не знаю, можно ли было кому из понимающих дело думать иначе о Ньютоновой гипотезе сто, полтораста лет тому назад. Но знаю: со времени издания "Небесной механики" не существует ни для кого из понимающих дело возможности думать о Ньютоновой гипотезе иначе, нежели высказал я.
Дела и мысли людей -- вот предметы моего внимания. На словах я не останавливаюсь. Слова интересны мне лишь как материал для понимания мыслей. Этот материал ненадежен. Когда нет более надежного, я анализирую его. Но когда о мыслях людей достаточно свидетельствуют их дела, я предпочитаю этот вполне надежный материал для улучшения мыслей людей.
Это хорошо. Это дает моему ученому исследованию великое превосходство силы и верности сравнительно с исследованиями ученых, судящих о делах лишь по словам,-- не понимающих своею собственною головою смысла фактов; да и о мыслях людей эти ученые судят лишь по материалу ненадежному. Мое превосходство над такими учеными очень велико.
Очень велико. Но, милые мои дети, оглянемся кругом: кто же из людей, сколько-нибудь поживших на свете, судит о житейских делах но словам? -- Никто из людей, сколько-нибудь рассудительных, не делает так. В двадцать пять лет у рассудительного человека это бывает уж давнею привычкою. И десятилетние дети уж порядочно понимают разницу мысли от слов, разницу слов от дел.
Итак, опять то же: ваш отец в своих ученых исследованиях держится превосходного правила. Но все сколько-нибудь рассудительные люди делают то же самое.
И хотите иметь общую характеристику научной деятельности вашего отца? -- Вот его мысли о его деятельности:
Он занимался некоторыми из наук о человеческой жизни. По всей совокупности этих наук, научная истина, в сущности, то самое, что думают, в сущности, все сколько-нибудь рассудительные люди, сколько-нибудь понимающие дело.
Таково огромное большинство людей в каждом из цивилизованных классов в каждой из цивилизованных стран.
Насколько успевал ваш отец понимать и высказывать по каждому предмету своей ученой деятельности то, что думают об этом предмете все рассудительные люди, это вопрос об успехе работы. И велик ли был успех,-- это, но его мнению, все равно для его достоинства во мнении людей, лично любящих его. Довольно того, что у него всегда, во всей его научной деятельности, было неизменным рассудительное желание:
Быть неуклонно верным научной истине,-- то есть по характеру наук, которыми он занимался, высказывать то, что думают все рассудительные люди; иными словами: то, что думает огромное большинство образованных людей; и огромное большинство всех других людей, сколько-нибудь понимающих дело.
Это правда. Это чистая правда. И правда очень хорошая.
Но оглянемся кругом -- и увидим: в этой очень хорошей правде о вашем отце нет ровно ничего особенного. Таких людей, как он, то есть честных и старающихся быть рассудительными,-- бесчисленное множество.
Дело о нас,-- обо мне и о вас, мои милые дети, кончено.
Но сделаем из соображений, ничтожных для науки, важных лишь для вас, моих детей, вывод о семейной любви вообще, о предмете неизмеримо великого научного значения.
Вы, по всей справедливости, имеете полное право думать о вашем отце очень хорошо. По вашей личной любви к нему вам приятно думать о нем так.
Но -- то же самое, что о нем, вы обязаны думать о множестве, неисчислимом множестве других людей. Вы обязаны. Законы мышления требуют того.
Правда, вы не будете иметь силы совершенно хорошо выполнить эту вашу обязанность. Как быть! -- Мы, люди, пока еще очень слабые разумностью существа. Когда-нибудь мы будем сильны разумностью. Но теперь мы еще слабы. Мы все, и самые сильные между нами, слабы. Никто не может думать о миллионах, десятках, сотнях миллионов людей так хорошо, как следовало бы. И вы не в силах. Но все-таки часть разумных мыслей, внушенных вам любовью к вашему отцу, неизбежно расширяется и на множество, множество других людей. И хоть немножко переносятся эти мысли и на понятие "человек" -- на всех, на всех людей.
И что ж мы имеем вообще о чувстве семейной любви? Да и вообще о всяком честном и добром чувстве личной привязанности?
Любя кого-нибудь честным чувством, мы больше, нежели было бы без того, любим и всех людей.
Такова-то научная истина о всех честных и добрых личных чувствах: это чувства, имеющие непреодолимое свойство расширяться с любимого нами человека на всех людей.
И теперь не засмеемся ли мы, если нам попадется в какой-нибудь ученой книге глупость такого сорта: "семейная любовь -- чувство узкое". Это совершенно не научная мысль, при научном анализе оказывающаяся бессмысленным сочетанием слов.
О семейной любви, в особенности, нечего толковать, узкое ли она чувство, или широкое. Надобно ставить вопрос о "всех личных привязанностях". В той глупой мысли первая глупость: подстановка частного понятия в вопрос, логически возможный лишь о более общем понятии.
Это нечто подобное тому, как ставить вопрос: два ли глаза у голубя? -- Вопрос может быть поставлен в таком виде лишь глупцом, невеждою или плутом, желающим завлечь простяка в какую-нибудь убыточную для простяка пошлость: или осмеять и одурачить его, или и обворовать в дополнение. Логически вопрос ставится так: "Два ли глаза у позвончатого существа?" -- Не у "голубя", и даже не у птицы; даже и очень обширное понятие "птица" слишком тесно для такого вопроса. Для него необходимо понятие более обширное, чем не только "голубь", но и "птица".
Итак, вопрос, состоящий из двух терминов -- "семейная любовь" и "узкое чувство",-- фальшив или: глуп по постановке первого термина. Первый термин должен быть "Личная привязанность". Второй термин "узкое чувство" фальшив относительно всякого честного чувства. Никакое честное чувство не бывает ни узким, ни широким; всякое из честных чувств чувство всеобъемлющее.
Как скоро постановлен правильно первый термин,-- второй термин вопроса исчезает. Вопроса нет. "Честное чувство -- чувство всеобъемлющее", это мысль, где в сказуемом лишь повторяется часть содержания подлежащего. Таковы мысли: "Камень твердое тело; золото имеет желтый цвет; четвероногое животное имеет четыре ноги; млекопитающее имеет детей, кормящихся молоком во младенчестве". Это-- "предложения тождественные". Вопросов о них нет. Это -- аксиомы. Только не математические, а фактические аксиомы.
Чтобы мог существовать второй термин вопроса "узкое чувство", в первом термине должно стоять: "плутовская привязанность" или "подлость".
Подлость -- чувство узкое. Человек, имеющий его, не может желать подличать перед всеми людьми.
Но мошенник может желать обворовывать всех.
Итак, о гадких чувствах вопрос логичен, правилен: некоторые из них всеобъемлющи; например, чувство мошенника; некоторые узки; например, чувство подлеца. И, в самом деле, видно: о каждом из них надобно разбирать особо, узкое оно или нет.
Например: тщеславие ученых невежд, болтающих чепуху, которой не понимают, для озадачивания простяков своею ученостью и гениальностью,-- узкое это чувство или всеобъемлющее? То есть обо всем ли на свете желает болтать белиберду всякий такой ученый, или не обо всем? -- Мудрено решить, так труден вопрос. Но стоит ли решать? Нет. Ясно, что это чувство глупое и пошлое, и довольно знать то.
Милые мои дети,-- вы знали хорошо, что такое "диалектика"? -- Вы имели пример "диалектического анализа" в моем разборе вопроса: "Семейная любовь -- узкое ли чувство".
Вы, если не знали, видите теперь:
Попадись в переделку -- например, мне -- например, Гаус,-- я сотру в прах его мысли.
Он знал ли диалектику? -- Нет. А я знаю4.
И вся его математика не пособит ему.
Разумеется, он может попасться в переделку мне, лишь если вздумает философствовать.
Но я человек научного мировоззрения. Я уважаю естествознание и математику. Я лишь поправляю ошибку Гауса. А что будет, если натуралисты попадутся в переделку мыслителям, отрицающим самый предмет естествознания, вещество,-- и отрицающим законы природы,-- то есть отрицающим, между прочим, все формулы астрономии, физики,-- отрицающим не только Ньютона,-- всего Ньютона целиком,-- не только Ньютона и Кеплера, но и Коперника,-- каковы-то молодцы выйдут из этой переделки натуралисты?
Они выйдут из нее оплеванные и одураченные. И еще будут хвалиться: "Вот как умны мы стали! Даже сами дивимся своему уму".
И мудрено ли тогда им будет серьезно вообразить, что пустая рутинная фраза: "Ньютонова гипотеза -- это гипотеза", не пустая рутинная фраза, а нечто глубокомысленное, и что в самом деле,-- "прав ли Ньютон, еще неизвестно",-- мудрено ли будет вообразить это простякам, побывавшим в переделке у Беркли, Гьюма и в особенности Канта, людей очень сильного ума, но обширности знаний далеко превосходящих наиболее образованного и энциклопедичного ученого между натуралистами, и, главное, людей, глубоко изучивших диалектику; -- мудрено ли будет простякам-натуралистам, побывавшим в переделке у этих мыслителей, серьезно болтать: "Ньютонова гипотеза -- лишь гипотеза"?
Вы увидите, что, побывавши в переделке у Канта, Гаус дошел до того, что сомневался в аксиомах элементарной геометрии и нагородил бессмысленную чепуху по элементарнейшему вопросу элементарной геометрии.-- Я поправлю его. Он, математик, какого другого не было после него,-- он оказался невеждою в математике сравнительно со мной; -- да, со мной. Не мудрено: Кант встряхнул его так, что у него помутились мысли. Он мог бы в таком расстройстве мыслей отречься и от таблицы умножения. Вы увидите: это смех и жалость.
Ты, Саша, знаешь схватку Гауса с Кантом? -- Я надеюсь. А ты, Миша, знаешь? Я поговорю об этой трагикомической истории, которую умудрился произвести над собою Гаус.
И это -- Гаус; и это -- аксиомы элементарной геометрии.
То мудрено ли нынешним астрономам болтать непонятную для них бессмыслицу о Ньютоновой гипотезе? -- Самые сильные умом из них -- люди очень мелкие умом сравнительно с Гаусом, человеком истинно великой умственной силы. А Ньютонова гипотеза -- хотя и чрезвычайно проста, все-таки несравненно менее проста, нежели аксиомы элементарной геометрии.
И мы побеседуем о судьбе большинства натуралистов и, в частности, астрономов, щеголяющих теперь перед публикою в шутовском наряде, которым наградили их за их невежество Беркли, Гьюм и Кант -- мыслители, отрицавшие естествознание5.
И мы побеседуем о судьбе Ньютоновой гипотезы в головах этих жалких простяков, втоптанных в грязь, оплеванных Беркли, Гьюмом и в особенности Кантом, одураченных, наряженных в арлекинский костюм и гордо щеголяющих в нем, с восторгом от своего ума, своей учености, своего "знакомства с научным мировоззрением".
Но мы побеседуем об этих жалких простяках и о судьбе Ньютоновой гипотезы в их избитых Беркли, Гьюмом, и особенно Кантом, бедненьких, больных головах,-- мы побеседуем об этом, милые мои друзья, в следующий раз.
Жму твою руку, мой милый Саша.
Жму твою руку, мой милый Миша.
Будьте здоровы, мои милые.
Ваш,-- кроме того, что отец, друг Н. Ч.