Нивельзин был из хорошей фамилии, имел порядочное состояние. Но он не принадлежал к высокой аристократии, не был даже и в родстве ни с одной из вельможеских фамилий. Бывая в свете, он попал в некоторые из первых домов Петербурга, но лишь в некоторые. В других он не бывал и довольно мало знал о них, — если не интересовался спросить; в те времена у него был один интерес — волокитство.
Ему не случилось тогда быть близким ни с кем из близких Илатонцева. Он знал этого аристократа за честного и доброго человека. Когда они встречались, они здоровались, иногда обменивались несколькими словами.
Великолепный швейцар сказал ему, что Виктор Львович не думает возвращаться в Петербург раньше нового года; но что Алина Константиновна в Петербурге и у себя. Не угодно ли ему пожаловать к Алине Константиновне, — может быть, от нее узнает он что-нибудь больше, хотя едва ли. — Кто Алина Константиновна? — Сестра покойной супруги Виктора Львовича, фрейлина Тенищева. Нивельзин вспомнил, что действительно есть на свете какая-то фрейлина Тенищева; что это за особа, он не умел вспомнить. — Вы говорите, что она едва ли знает больше вашего; да мне и не нужно знать ничего, кроме того, что Виктор Львович еще долго пробудет в деревне, — да того, где эта деревня, как адресовать письмо к нему; а это и вы скажете. — «Все равно, не угодно ли пожаловать к Алине Константиновне? — Они будут очень рады, и могут знать что-нибудь больше моего». — В самом деле, быть может.
В передней было два лакея, по-видимому, даже порядочные люди, каким казался и швейцар. — «Доложите Алине Константиновне Тенищевой; скажите, что я хочу спросить…» — «Все равно, скажите ей; пожалуйте», — отвечал один из лакеев, а другой уже понес карточку Нивельзина. — «Неужели фрейлина Тенищева так любит гостей?» — подумал Нивельзин.
Дверь огромной, роскошной гостиной отворилась; из-за стола, нагруженного множеством серебряной позолоченной посуды, открыла себя, отбросивши большой веер, полная, очень полная, белая и румяная, очень белая и румяная, женская фигура, в бальном платье, очень, очень открытом. — Фигура эта, имевшая лет сорок, была очень памятна Нивельзину: на редком из аристократических балов он не видал ее. Но хоть и видел десятки раз, увидел теперь, что не имел справедливого мнения о ее наружности: не считая необходимостью исследовать близко, он издали судил, что белизна ее плеч и румянец слишком полного лица имеют происхождение, обычное на фигурах подобных ей; в чертах лица не видел ничего, кроме того, что они расплылись от излишней полноты, в бальном платье ничего, кроме бальной формы, в его излишней открытости — обыкновенную претензию молодиться. Но она сидела одна, прельщать ей было некого, — она, как видно, только что встала и умылась, — да и умыванья, может быть, еще не сделала, по крайней мере еще не причесала волос, кое-как, едва пригладила их, может быть и не гребнем, а рукою, — и уже была в бальном платье: какие тут претензии, какие тут белила и румяна! — Добрая душа сидела полуобнаженная для своего собственного удовольствия. И ни на плечах, ни на лице действительно не было подлога: Нивельзин смотрел теперь близко, при полном полуденном свете: ослепительно белые плечи и грудь не нуждались ни в каких белилах и еще были бы привлекательны своею свежестью, если бы не были слишком жирны. И румянец на лице был бы очень хорошего оттенка, если бы доброй женщине не было жарко: кожа была чиста и нежна. И тонкие черты лица были бы еще очень милы, если бы не так трудно было рассмотреть их в затопившей их массе жира, но жира еще свежего, не брюзглого.
— Нивельзин! Это вы! — воскликнула добрая полуобнаженная для собственного удовольствия женщина, отбрасывая веер и сильно колышась ослепительною грудью от усердного крика радости. — Это вы, Нивельзин! Я в восторге! Я жду, я заждалась вас! Как вам не совестно было не ехать, когда Ченыкаев столько раз обещал мне привезти вас! — Как вам не стыдно было до сих пор не быть у меня, которая так дружна с Ченыкаевым!
Нивельзин старался вспомнить, кто бы такой мог быть Ченыкаев, но принужден был успокоиться на предположении, что это какой-нибудь ее приятель, сходный с нею тем, что его можно видеть везде, и никогда никто не любопытствует узнать, кто он.
Садитесь же, садитесь, mon cher monsieur Nivelsine, я так рада вас видеть! — Она хватала гостя за руки, в совершенном восхищении. — Хотите мороженого? И скажите скорее, каково поживает Ченыкаев?
Нивельзин отвечал, что вернулся в Петербург очень недавно и не умеет ничего сказать о Ченыкаеве, что приехал к ней не по его приглашению, а по надобности узнать, долго ли проживет в деревне ш-г Илатонцев.
— Мой beau-frere[4]. — Мой милый, несравненный, очаровательный beau-frere! — Скоро ли приедет он? — О, скоро, скоро! Я измучилась тоскою в разлуке с ним! Я изнываю, я умираю от тоски, ожидая его! — заговорила она с неудержимым восторгом и, прежде, нежели Нивельзин улучил секунду сделать вопрос о разноречии ее сведений со словами швейцара, он узнал, что она действительно не может не умирать тоскою в разлуке с beau-frere'oм, потому что ее beau-frere так добр и умен, — она описала его ум и доброту самыми бурными восхищениями и перешла к тому, что он и вообще очарователен, и даже очень красивый мужчина, несмотря на свои годы, — Юринька будет в отца: ах, если б m-r Нивельзин знал, какой восхитительный ребенок Юринька! — Что за доброта, что за ум! — Она описала доброту и ум Юриньки с тем же восторгом и теми же чертами, какими были изображены достоинства beau-frere'a, и начала описывать красоту Юриньки, — вероятно, теми же чертами, но принуждена была остановиться, перевести дух. — Нивельзин воспользовался этим долгожданным мгновением, чтобы сказать:
— Я хотел спросить… — Но мгновение уже умчалось, Тенищева перевела дух и барабанила:
— О Надине! — О, вы увидите Надину! — И тогда вы скажете, ослеплена ли я, восхищаясь моею Надиною, — пристрастна ли я к ней, говоря, что… — Последовало изображение Надины, совершенно теми же красками, какими были наделены портреты ее отца и брата, — при этом оказалось, что Надина очень похожа на отца и на двух княгинь, и пошла рисовка ее отца и обеих княгинь, потом родных этих княгинь, пока портретистка опять не задохнулась.
Прошел битый час, прежде нежели Нивельзин успел выспросить у нее, почему она скоро ждет своих родных, между тем как швейцар сказал противное, и убедился, что она не могла знать об этом больше, нежели швейцар: она давным-давно уехала из деревни, куда отвозила племянницу, с тех пор не получала из деревни ни одного письма и знает только то, с чем вернулись из деревни она и ее свита: в то время Илатонцев не думал вернуться скоро; дочь говорила, что рада была бы прожить в деревне всю зиму; beau-frere говорил, что, когда они соберутся ехать, известят управляющего домом. А пока добился, что нечего было и спрашивать у нее, Нивельзин узнал множество друзей beau-frere'a и самой Тенищевой: все, без различия пола и возраста, были совершенно похожи на beau-frere'a, Надину и Юриньку, и самого Левицкого, который тоже раз десять попадал на язык доброй женщины, невозможно было отличить ни от beau-frere'a, ни от Надины, ни от какого-то загадочного адмирала, не уступавшего ни умом, ни добротою, ни даже красотою ни Юриньке, ни Надине.
* * *
Приехав с этими известиями к Волгиной, Нивельзин нашел ее очень серьезною. Он спросил, не продолжает ли она сердиться на него; — «О нет, давно забыла. Вчера была очень сердита, но на полчаса. Потом хотела даже выйти заставить вас петь, потому что вы поете недурно, но вас уже не было. Муж рассердил меня этою своею глупостью с Левицким. Не то огорчило меня, что он лгал, — он всегда лжет, я не верю ему ни в одном слове; правда, это дело довольно важное, а он лжет только в пустяках, и я не могла предполагать, чтобы он обманывал меня, когда я спрашивала о Левицком. Но я не сержусь на то, что он лгал; он и вчера опять солгал, когда стал признаваться: не захотел сказать правду. Но я поняла ее. Я вспомнила наши прежние разговоры с ним, и это огорчило меня».
Нивельзин был еще под слишком сильным влиянием вчерашних замечаний Волгиной; — вероятно, так; и вероятно, не хотел думать о том, чего не понимает в ее словах. По крайней мере он не сделал никакого вопроса о прежних разговорах ее с мужем, воспоминание о которых огорчило ее.
Она поблагодарила его за справку об Илатонцевых, сказала, что не расположена смеяться, когда он стал рассказывать подробности своего визита; — что она провела однажды целый вечер с дочерью Илатонцева, должна была даже оставить ночевать на своей даче эту девушку, брошенную теткою, которая умчалась объезжать знакомых, — что поэтому она имела понятие о Тенищевой, но что вообще ей не хочется теперь ни говорить, ни слушать. Завтра это, вероятно, пройдет. Завтра она будет ждать Нивельзина. Они отправятся гулять, если будет хорошая погода; если нет, она попросит его петь, потому что он поет хорошо. Опять он будет обедать у нее. А теперь пусть он едет домой или пусть идет к Алексею Иванычу: Алексей Иваныч кончил работу, Нивельзин не помешает ему. Но она не придет к ним. Она не сердита на мужа, но ей грустно. Она любит быть одна, когда ей грустно.
Нивельзин пошел к Волгину. — Волгин хохотал, слушая о портретной галерее Тенищевой. Потом, с неизменным своим глубокомыслием, стал объяснять, что хоть эта баба и добрая женщина, но страшная дурища, и доказал это чертами из ее поездки за племянницею в Прованс, как она пропадала по дороге туда и моталась из угла в угол Европы на дороге оттуда.
Пришла Волгина. — А как же, голубочка, ты сказала Павлу Михайлычу, что не придешь? — заметил муж.
— Было слишком грустно, — сказала она и ни разу не улыбнулась остроумным соображениям мужа о том, как, по всей вероятности, отплясывала эта дурища в Париже на, загородных балах и как надували там ее разные милые господа, умеющие обирать подобных госпож. — Нивельзин стал прощаться.
— И умно делаете, Нивельзин, что оставляете меня одну, — сказала Волгина. — Зайдите, пожалуйста, в мою комнату, скажите там Наташе, чтобы принесла Володю ко мне.
— Значит, сюда? — заметил муж. — А как же ты сказала Павлу Михайлычу, что хочешь быть одна?
— С тобою я все равно что одна.
— Вот слышите, Павел Михайлыч: меня даже и не считает за человека, — остроумно заметил муж; но она не улыбнулась и этой остроте, по его убеждению, очень хорошей.
* * *
Прошло недели две. Нивельзин уже и не говорил Волгиной, что его сумасшествие прошло или проходит.
Было ясное утро. Хорошая погода в это время года бывает не так часто. Невский проспект наполнялся гуляющими.
Волгина и Нивельзин были в числе их, прошедши до Полицейского моста, шли опять к Аничкову и приближались к Пассажу.
— Ужасно! — вдруг сказал Нивельзин, перерывая свой рассказ о римском Corso: — Ужасно! — Назад, Лидия Васильевна! — С драгуном, это Тенищева. — Бежим!
Волгина взглянула по примете, сказанной Нивельзиным.
Навстречу им неслась, об руку с драгунским офицером, толстая, белая и румяная приятельница непостижимого Ченыкаева и загадочного адмирала, не уступавшего красотою никому на свете, даже из женского пола, — неслась, разряженная в пух и в прах, в розовом платье с открытым лифом под расстегнутою белою атласною собольею шубкою, с целым садом алых и белых роз под светло-голубою шляпою, неслась быстро, порывисто, бурно, до того, что и цветы тряслись и полы шубки болтались, так стремительны были толчки, которыми подвигал добрую женщину ее размашисто шагавший кавалер.
Кавалер был мужчина лет тридцати, казавшийся приземистым, ниже своего настоящего роста, от слишком широких плеч, широколицый, изжелта-бледный, с гладкими длинными бледно-желтыми волосами, весь почти под цвет своему желтому воротнику. Какой бы ни был, мундир армейского драгуна плохо шел бы кавалеру такой пышной дамы. А на нем мундир был такой, что плохо годился и вообще для прогулки по Невскому: пальто было с новым воротником, но само совершенно ветхое, из грубейшего сукна, ставшего жидким, чуть не тонким — так оно обносилось: чуть не дырявым рубищем обтянулось оно на громадных плечах офицера, ввалившись на яминах между костями, высовываясь пригорками по буграм костей; оно было узковато для этих страшных плеч, расщелилось на впалой груди; из-под него виднелся сюртук, заштопанный около петель. Не шло это под пару собольей шубке его дамы, но шло к широкому лицу его, мускулистому, выражавшему силу, но изможденному: под серыми глазами вырылись глубокие впадины, от широких ноздрей приплюснутого носа тянулись морщины до самых углов широкого рта с темновато-бледными губами, бледные щеки глубоко втянулись между массивными челюстями и массивно выдающимися скулами. По этим разъехавшимся и высунувшимся скулам, по этому низкому широкому носу, нижняя половина лица имела бы почти калмыцкий тип, если бы не белизна бледной, до желтого бледной кожи, если бы не густые желтые усы и если бы не навис над этим слишком плоским лицом крутой высокий лоб с целыми щетками бровей. Брови были так густы и щетинисты, что делали темную полосу, хоть были беловаты; лоб и брови так нависли над глазами, что глаза, хоть и большие, были бы едва заметны под ними, если бы были спокойны. Но хоть и были они полупохоронены под своим двойным навесом, они приковывали к себе внимание своею неугомонной подвижностью: из-под нависшего лба, из-под надвинутых бровей эти серые глаза бросали взгляды, полные дикой, пламенной энергии, взгляды быстрые, как молния, в один миг перебегавшие справа налево, вперед, опять направо, опять налево. Драгун говорил с Тенищевой и впивался в нее своими огненными взглядами, но этими мгновенными, мгновенно повторявшимися взглядами: впиваясь в глаза ей, он в то же время впивался этими бегающими, как у дикого зверя на поиске добычи, взглядами во всех проходящих, во всех, в каждого и в каждую, и направо и налево. Прицепивши к себе за жирную руку Тенищеву своею сухою, но толстою от широких костей рукою, он шел, шагая, шагая широко, порывисто, с размашистым поворотом плечами на каждом шагу, и торопливо семенившая ногами Тенищева с каждым его шагом дергалась одним плечом много вперед другого, тряхаясь и прыгая на его руке, так что мотались и белые атласные полы собольей шубки и светло-голубая шляпа со всем своим садом белых и алых роз. Но как ни раскачивались розы, как ни повертывался, подпрыгивая и подергиваясь вбок, весь ее корпус, глаза ее оставались неподвижно устремлены на впивающиеся глаза ее кавалера, и широко раскрыты, так что были чуть не совсем круглые, и рот был полуразинут: бледно-желтый кавалер ее говорил; она слушала со вниманием и изумлением.
Он говорил; и хоть они были еще далеко, сквозь шум гуляющей толпы, сквозь стук несущихся экипажей, до Волгиной и Нивельзина уже долетали отрывки его речи: «Телесное наказание… строгость военной дисциплины… военно-уголовные законы в Англии… пятьдесят ударов палками… французская дисциплина…» Подпрыгивая и подергиваясь, Тенищева жадно ловила палочные удары и поглощала военную дисциплину.
— Бежим, пока еще можем спастись! — сказал Нивельзин, останавливаясь и отступая, чтобы повернуться назад.
— Бежать? — Зачем же? — с полнейшим равнодушием отвечала Волгина, увлекая его вперед. — Идем, Нивельзин.
— Бежим, ради всего святого! — Заклинаю вас вашею любовью к малютке, вашему сыну! Бежим, или я погиб, и вы со мною!
— Фи, какой трус! — Идем смело на них! Неужели она отнимет кавалера у дамы, с которою незнакома?
— Вы смеетесь, а я предчувствую погибель! — сказал Нивельзин, поневоле идя вперед. — Эта женщина ужасна в своих стремлениях дружиться! — Отнимет ли она меня от вас! — Она способна на все! — Она и вас возьмет в плен!
— Тише, она может слышать.
— Именем моей матери, именем вашего сына заклинаю, бежим, пока еще возмож…
— Кланяйтесь; она увидела вас и кланяется.
Нивельзин почувствовал, что рука Волгиной выскользнула из-под его руки, и услышал смех Волгиной уже позади. А перед ним, уже на самом носу у него, кивали белые и красные розы.
— Monsieur Nivelsine! Enchantee…[5] — Что было дальше, несчастный не слышал: ум его затмился от шлепанья двух огромных алых роз о его подбородок; когда он опомнился, она добарабанивала«…ensemble, j'en suis sure»[6]. — Так и есть! Она не только в восторге от встречи с ним, она уверена, что он пойдет с нею! — «Посмотрим, удастся ли тебе, — с ожесточением подумал он, — удастся ли тебе забастовать меня!» — И он раскрывал рот с намерением объявить, что он не гуляет, а спешит домой, дома его ждут важные, безотлагательные дела. Но пока он раскрыл рот, Тенищева уже кричала по-русски, бросивши французский:
— Рекомендую, — это Нивельзин; Нивельзин, рекомендую вам…
— Соколовский, — договорил, перебив ее, драгун, опуская свой нависший лоб и поднимая из-под него и густых бледно-желтых бровей взгляд, впивающийся в душу. — Очень рад вашему знакомству, Нивельзин, — и в тот же миг Нивельзин почувствовал жгучую боль в кости правой руки: кости хрустнули. Так усердно было пожатие нового знакомца. — Я слышал вашу фамилию, — продолжал он, и бледное лицо его сияло радостью. — Я также и читал ваши мемуары о теоретической формуле преломления луча в атмосфере и о периодическом изменении силы света звезды Алголь. Читал и записку в Comptes Rendus[7] парижского Института о ваших наблюдениях на римской обсерватории. Все это хорошо, прекрасно, Нивельзин. Но еще лучше то, что я слышал о вас, как о хорошем человеке. — Он опять нагнул лоб и опять впился в глаза Нивельзину взглядом, поднятым из-под нависших бровей, и опять кисть правой руки Нивельзина хрустнула со жгучей болью.
— Нивельзин, я не ошибаюсь, конечно: вы шли с вашею… — затараторила Тенищева, пользуясь мигом его молчания.
— Мы очень благодарны вам, Алина Константиновна, за то, что познакомились через вас, немедленно перебил он ее тоном чрезвычайно кротким, симпатичным, ласкающим, но таким сильным, что поневоле приходилось ей успокаиваться, слушать и молчать: ее голос не был слышен за словами Соколовского. — И вот мы все трое — друзья, — продолжал Соколовский, и Нивельзин почувствовал себя охваченным одною рукою нового своего друга, а другою новый его друг опять прицепил к себе Тени- щеву. — И вот мы все готовы идти, Алина Константиновна, — с удвоенною радостью воскликнул друг, — и точно, все они пошли, — все, потому что Нивельзин был сплетен в одно целое с Тенищевой, — крепкое, неразрывное целое.
— Я очень, очень рад случаю, который познакомил меня с вами, — продолжал новый друг, сияя любовью и радостью и ведя в охапке своих друзей. — Рад этому вообще, как знакомству с хорошим человеком: хорошие люди должны сближаться между собою, это мое правило. Есть у меня и особенная причина радоваться: вы бывший военный, вы имели репутацию одного из лучших офицеров русской армии. Ваше мнение по военным вопросам может иметь некоторый вес у военных властей; и будет иметь; будет иметь даже большой вес, когда вы будете высказывать его резко и настойчиво. Настойчивость, настойчивость! — С настойчивостью можно добиться много хорошего, а я убежден, у вас не будет недостатка в ней, потому что дело стоит того. Вы будете полезны ему, обещаю вам, будете полезны. О, какая святая отрада, Нивельзин, чувствовать себя преданным работником какого-нибудь гуманного дела! — Вы будете знать ее, обещаю вам! — Я расскажу вам, зачем я в Петербурге. В молодости я не знал русских и не любил их…
— Вы не русский? — Я принял вас за чистейшего русского.
— Я поляк. Но, правда, я хорошо говорю по-русски. Было время выучиться. Было время и узнать русский народ и полюбить его. Это хороший народ, добрый, справедливый. В молодости, Нивельзин, я предполагал быть ученым. Тоже математиком, как вы. Судьба решила иначе, — и вот, в тридцать лет, я сделался драгунским офицером. Но уже и прежде, уже года три у меня опять было время, была и возможность заниматься. Не тем, чем я хотел когда-то. Но все равно. Если нельзя работать над тем, над чем хотел, надо работать над тем, над чем можно. Я выбрал себе работу. Я военный; — так или иначе, по своей ли воле, или по капризу судьбы, я военный русской службы и сжился с жизнью моих сослуживцев; и полюбил их; — за то, что судьба привела меня полюбить их, я благодарю судьбу. Я обязан работать для их пользы, Нивельзин: каждый обязан работать на том поприще, на которое поставила его судьба, горька ли, или сладка ему эта обязанность. Мне она сладка, потому что я мог полюбить тех, на пользу которых обязан работать. Я должен и хочу употребить все мои силы на улучшение участи русского солдата. Я думал, усердно думал о том, с какой стороны приняться за это дело, с чего начать. Я убедился, что первою, настоятельнейшею, основною реформою должна считаться отмена телесного наказания. При шпицрутенах и розгах солдат не может сознавать свое достоинство человека и гражданина; начальство не может не быть беззаботно, безрассудно, бесчувствительно, деспотично, расточительно и развратно; солдаты не могут не быть каторжными, офицеры — палачами. Прежде всего надобно добиться отмены этого варварства; только тогда будут возможны другие серьезные улучшения…
НивеЛьзин был уже свободен: какая-то встречная группа давно заставила Соколовского опустить руку с тальи его пленника. Но освобожденный добровольно оставался в плену: бледный драгун глубоко заинтересовал его.
Это энтузиаст: — конечно, но есть разные энтузиасты. Есть такие, у которых в голове нет ничего, кроме энтузиазма. Этот, кажется, не таков. Есть такие, у которых энтузиазм весь тратится на горячие речи, так что ровно ничего не остается для дела. Этот, кажется, не из таких: он думал и трудился. Действительно, чем больше слушал его Нивельзин, тем сильнее чувствовал, что бледный драгун не из таких энтузиастов, над которыми можно смеяться. Нивельзин чувствовал его обаяние.
Соколовский говорил и говорил, пламенно, неудержимо, и впивался в глаза Нивельзину восторженным взглядом, горевшим святою любовью; он говорил неудержимо, но пламенно лившаяся речь его, при всей восторженности чувства, была дельна, логична, исполнена фактов, была речью человека с железною волею, всецело посвятившего себя своему делу.
Три года он занимался этим вопросом в Оренбурге. Он заставлял выписывать книги. Он толковал со своими сослуживцами, чтобы узнать, до какой степени русские офицеры, от высших до низших, способны исполнять реформу, как солдаты будут держать себя, когда она совершится… Все, что можно было приготовить в Оренбурге, он приготовил. Теперь, по приезде в Петербург, он провел пять месяцев в архивах, собирая материалы, которых нельзя было достать из книг. Его материалы еще неполны, потому что ему еще не открыты секретные архивы, самые важные. Будут открыты, он добьется, и Нивельзин поможет ему добиться…
— Вы совершенно можете располагать не только моим влиянием на других, но и мною самим, — сказал Нивельзин.
— Само собою разумеется; я и не спрашивал, могу ли: я знал, что вы хороший человек.
Его материалы теперь еще неполны. Но они так многосторонни и обширны, что с ними можно начинать дело. Он уже начал бы его, но был несколько задержан в работе личными хлопотами. Он должен был поступить в академию Генерального штаба. Без того ему не было бы ни служебной, ни денежной возможности оставаться в Петербурге. Кроме того, для начальства очень важно ученое звание человека. Он должен был очень много хлопотать, чтобы ему позволили держать экзамен в академию: Нивельзин помнит, по правилам для этого нужно пробыть два года офицером, а он произведен в офицеры нынешнею весною. Чтобы сделали для него исключение, ему надобно было найти себе какого-нибудь влиятельного начальника, который захотел бы постараться. И вот он нашел. Переменил пехотный мундир на драгунский, чтобы поступить под начальство этого человека, был допущен к экзамену благодаря ему; — и как бы думал Нивельзин, кто этот начальник и почему старался так усердно, что выхлопотал позволение, почти невозможное? — Ученый или добряк, — по сочувствию к прогрессу или по любви к порядочным людям? — Нимало; это фронтовик, грубый, закоснелый невежда, не имеющий в голове ничего, кроме фронтовой муштровки. Он очаровал этого генерал-капрала своим мастерством в делании на караул, в маршировке. Тяжела была наука вытягивать носок и казалась глупа; а вот ей он обязан тем, что он теперь в академии Генерального штаба, — следовательно, остается в Петербурге и может приняться вести свое дело.
Он принялся за него и пишет записку; конечно, в двух видах: будет настоящая записка, подробная, дельная. Но она будет тяжеловесна. У кого из важных людей достанет терпения прочесть ее? — Потому будет и другая записка, коротенькая. Он расскажет Нивельзину содержание большой записки. — Он стал рассказывать; у Нивельзина исчезло всякое сомнение в том, заслуживал ли энтузиаст, чтобы сказать ему: «Располагайте и моим влиянием и моим временем». Содержание записки было богатым сводом бесчисленных и глубоко обдуманных фактов, объяснявших вопрос со всех сторон. Тут была история дисциплины и боевой годности всех важнейших армий. История каждой армии доказывала, что телесное наказание портит войско, ослабляет дисциплину, ведет к проигрышу битв; что с отменою телесного наказания буйные мародеры обращались в послушных, верных знаменам солдат, армия трусов обращалась в армию храбрых. Рассматривался каждый факт, который мог бы казаться противоречащим этому, выводилось, что он не противоречит, а подтверждает. Приводились мнения десятков великих полководцев, замечательных военных администраторов, и оказывалось, что все они признавали превосходство армии без розг и шпицрутенов над армиею солдат с избитыми спинами. Подробно рассматривались все нравственные особенности русского войска.
— Больше половины этого у меня написано; когда кончу, мы прочтем, Нивельзин; вы укажете ошибки, недостатки, сообщите мне новые мысли, новые факты.
Нивельзин не видел ошибок в мыслях; думал, что и в обзоре фактов не будет пропусков; ему казалось, — все возможные доводы, все возражения предусмотрены и опровергнуты.
— Вам так показалось; я очень рад. Но вам так показалось на первый взгляд. Когда вы прочтете записку не раз и не два, вы найдете посоветовать многое. Вам надобно будет изучить эту записку, не жалея труда. Дело стоит того.
— Я буду делать все, что вы почтете нужным, — отвечал Нивельзин: скромность и дельность этого энтузиаста, его сильная, святая преданность делу согревала и Нивельзина. — Располагайте мною вполне.
Я ждал от вас этого, потому что слышал о вас, как о хорошем человеке. Вашу руку, Нивельзин.
Тенищева воспользовалась мгновением, на которое умолк ее укротитель, чтобы возобновить заглушённый им вопрос. — С кем вы шли, Нивельзин? Это ваша неве…
— Да, с кем вы шли, Нивельзин? — перебил Соколовский.
— Это madame Волгина, — отвечал Нивельзин, произнося слово madame как можно вразумительнее для Тенищевой.
— Волгина! — воскликнул Соколовский. — Может быть, родственница литератору?
— Он ее муж.
— Вы знаком с Волгиным! Вы двойная находка для меня! Вы должны подружить меня с ним.
По первому его восклицанию Нивельзин уже предвидел это заключение. Оно необходимо вытекало из принципа: хорошие люди должны сближаться между собою. Притом же Волгин располагал журналом: как мог Соколовский не накинуться на такую привлекательную добычу? Но не грешно ли будет вести в кабинет Волгина человека, заговорившего саму Тенищеву? Волгин смирен до беззащитности. Он не имеет духа никому дать- заметить, что ему некогда. А Соколовский не очень слушался
бы, если б ему и прямо говорить: «Извините, мне теперь некогда». С ним Соколовский будет экспансивнее, нежели с кем-нибудь: Соколовский так и говорит с первого слова, что хочет: «подружиться» с ним. — Отговариваться бесполезно: Соколовский не затруднится и сам забраться к нему. Было одно средство спасти Волгина от беспощадного энтузиаста:
— Я позову к себе Волгина, если вы хотите. Когда у вас будет свободный вечер? — Для него все вечера равны: все наполнены спешною работою. Он постоянно завален спешною работою, с утра до ночи. Но так и быть, я отниму у него один вечер, если это необходимо. — Когда?
— Ныне же, о чем тут спрашивать? Нынешним вечером я хотел быть в доме, где надеялся встретить одного из членов совета военного министерства. Но для Волгина можно отложить это. Пришло, к нашему счастию, время, что журналист — сила, важнее всяких министров! — Вы позовете его ныне вечером.
— Хорошо.
— Благодарю. — Соколовский схватил в свои ужасные тиски злополучную руку Нивельзина.
— Так это madame Волгина! — жадно уловила Тенищева возможность ожить из принужденной летаргии, — madame Волгина! Я уверена, что я слышала о ней, что кто-то звал меня к ней! Кто звал? Княгиня Мосальская или баронесса Штраль? Или скорее баронесса Вейсгаупт?..
«Теперь можешь болтать, нечего бояться», — думал Нивельзин. — Вероятно, и Соколовский рассудил, что нечего опасаться, когда сказано, что madame Волгина — madame Волгина, жена человека, который так жив и здоров, что будет ныне вечером у Нивельзина.
— Так, так! — начала успокаиваться от своих сомнений Тенищева, перебрав десяток дам, каждая из которых могла звать ее к Волгиной: — Так, я убеждена, что это говорила мне графиня Тарновская! — Да, да: графиня Тарновская говорила, что очень дружна с нею и в восторге от нее! — Милая эта графиня Тарновская! О, по ее словам, я очень хорошо знала madame Волгину. Так вот она, madame Волгина! А мы с Соколовским думали, что это ваша невеста! Ах, как жаль, Нивельзин, что мы ошиблись! Мы были так рады за вас! Мы…
— Алина Константиновна, — начал Соколовский внушительным тоном.
— До свидания, — сказал Нивельзин и пошел прочь.
В своей, как теперь оказалось, ложной беспечности они оба были застигнуты так врасплох внезапным возобновлением атаки, что, прежде нежели успели принять каждый свои меры, Тенищева успела уже довольно хорошо оправдать мнение Соколовского, что настойчивость достигает успеха.
Тогда Нивельзин утаил от Волгиной этот эпизод. Но впоследствии времени мог и рассказать его и признаться, что был взбешен.
Было еще рано возвращаться к Волгиным обедать. Да он и был не в таком расположении духа, чтобы спешить к ним. Он пошел по Невскому, в направлении, противоположном тому, в каком бросил идти Соколовского с Тенищевою. Но скоро его бешенство сменилось грустью, тем более горькою, что он и сердился на себя за то, что она овладела им. Вероятно, ему попадались знакомые. Он не замечал…
— Алина. Константиновна раздосадовала вас, — раздалось у его уха. Это был голос Соколовского. Нивельзин оглянулся: так, не один Соколовский тут, по-прежнему висит на руке у него Тенищева. Пот лился с лица несчастной, лился ручьями: должно быть, скакала галопом в погоню. Сама скакала и мчала Соколовского, или он гнал ее? — Но и то хорошо с его стороны, если только дозволил ей, а не сам погнал! — «А мне еще показалось, когда он останавливал ее умный язык, что он не совершенно отрешился от понятий: уместно и неуместно», — подумал Нивельзин, безжалостный в своем ожесточении. — Но Соколовский преспокойно объяснялся, с основательностью, которая сделала бы честь самому Волгину: — Алина Константиновна раздосадовала вас. Она говорит иногда лишнее, Нивельзин, говорит некстати, неосторожно и много вредит себе своим простодушием. Но дурные люди не бывают простодушны; вспомните это, Нивельзин.
— Помилуйте, Соколовский, с чего вы взяли ставить меня в такое неловкое отношение к Алине Константиновне? — отвечал Нивельзин, по возможности равнодушно. — Я простился с нею и с вами единственно потому, что в ту минуту мимо нас прошел один из моих друзей, которого надобно было догнать, чтобы переговорить об очень важном деле.
— Нет, нет! — вступила в свою роль Тенищева, захлипываясь от одышки и тем торопливее работая языком в интервалы. — Нет, нет, Нивельзин, не спорьте! Он го-хх- ворил мне, что вы будете отрекаться, но я знаю теперь, вы у-хх-шли потому, что рассердились на меня. Я не за- хх-метила, чем могла огорчить вас, да и не подумала, что хх-вы рассердились. Но Соколовский говорит правду. Пусть мы оба хх-думали, что это ваша невеста. Но не следовало спрашивать; спраши-хх-вать, значит, навязываться на интимность, а это не-хх-деликатно, говорит он, и это правда, я понимаю. Он два раза и останавливал меня, но я не догадалась. Еще непрости-хх-тельнее было, что я сказала, когда уже знала, что хх-мы ошибались. Я понимаю, что это должно было огорчить хх-вас. Но не сердитесь, Нивельзин: я не нарочно раздоса-хх-довала вас. У меня нет этой привычки, говорить что-ни-хх-будь нарочно в досаду. Я не умею этого, Нивельзин. Я-хх-…
Соколовский с одобрением глядел на нее: прекрасно говорит свой урок; понятливая ученица. — Нивельзину было уже забавно: — дура, — и человек очень умный; пустейшая, — и чрезвычайно серьезный; но пара, достойная друг друга: оба — люди золотого века в железном.
— Смею уверить вас, Алина Константиновна, Соколовский совершенно ошибался и понапрасну расстроил вас. Вы не сказали ничего неловкого.
— Нет, нет, когда он растолко-хх-вал, не обманете меня! Но я уверена и в том, что он при-хх-бавил: вы полюбите меня, когда больше узнаете. Вы тогда не будете прини-хх-мать в досаду, если у меня вырвется неосторожное сло-хх-во. А сказала от искренней души: как же не пожалеть…
— Бросим это, Алина Константиновна, — ласково, но незаглушимо вступился в дело гувернер, видя, что ученица выбивается из роли на свою дорогу, — Нивельзину неловко слушать ваши извинения, а вам нет надобности продолжать их, потому что он уже не сердится. — Да, когда вы побольше узнаете Алину Константиновну, Нивельзин, вы оцените ее доброе, безгранично доброе сердце, бесхитростное, благородное. Она изумила меня младенческою чистотою своей души, юношескою пылкостью в сочувствии всему честному и полезному. По приезде в Петербург я долго пренебрегал возможностью познакомиться с нею. В числе двух, трех десятков рекомендательных писем мне дали одно к «фрейлине» Тенищевой. Согласитесь, чего хорошего искать во фрейлине, жалчайшем порождении испорченного порядка вещей? — Фрейлина, пожалуй, пригодилась бы мне, подумал я, если бы могла слышать от меня пошлые нежности и найти удовольствие в них. Но с моею ли наружностью очаровывать пустых женщин пустыми комплиментами? — К чему могла бы служить мне фрейлина? — Я бросил письмо к ней. Но вот, недели две тому назад, вытаскивая из-под матраса грязное белье, отдать прачке…
«Творец небесный! — Подкрепи меня выслушать, в какой штуке белья найдется письмо!» — подумал Нивельзин. — Но случай был менее ужасен, нежели мог бы быть.
Вытаскивая из-под матраса рубашку, — продолжал Соколовский, — он ощупал в ней жесткий листок, тряхнул ее — выпало письмо. Он подумал над ним и решил: не изменять своему правилу, что везде, везде надобно искать хороших людей. Поехал к Тенищевой и, наперекор всякому вероятию, нашел в ней хорошего человека: — и не только хорошего, чрезвычайно полезного. Она тотчас же взялась хлопотать за его проект…
«Но это, наконец, бог знает что! — думал Нивельзин. — Делать эту, положим, добрейшую, но пустейшую и глупейшую женщину двигательницею дела, такого серьезного, трудного, важного! — Рассуждение о фрейлине при фрейлине и даже историю грязного белья я выдержал. Но этого, если это будет продолжаться, не выдержу, кажется». — «Это» продолжалось: Соколовский хоть и горяч по своей натуре, но с полнейшим спокойствием за здравый смысл своих слов радовался и радовался, какую ревностную помощницу нашел он в Алине Константиновне, пылко сочувствующей всему гуманному и прогрессивному… Нивельзин почувствовал наконец, что ему не остается выбора: расхохочется, если не остановить наивного энтузиаста.
— Но, я думаю, военно-уголовные законы были довольно чужды кругу занятий Алины Константиновны, и ваши мысли остаются несколько темны для нее?
— Конечно, прежде она не думала о возможности и важности этой реформы, — отвечал Соколовский как ни в чем не бывало. — Но она отдалась делу всею душою. — Правда и то, что, попросив ее рассказать мне, как она передает свои убеждения другим, я заметил, что она не вполне овладела фактами, необходимыми для ее новой деятельности, и не совершенно отчетливо представляет себе связь между ними. Но тут нет ничего, чтобы надобно было отчаиваться: нельзя же упомнить все с первого раза. Я повторяю ей существенные доводы, и мы с нею будем говорить снова и снова, пока все станет ясно для неё. Терпение, — обратился он с одобрением к своей ученице. — Нужно только терпение, как оно и всегда, во всем необходимо человеку, желающему быть полезным. — Я очень доволен ее терпением и внимательностью, — похвалил он ее Нивельзину, для лучшего ее поощрения.
* * *
Волгин заливался руладами, украшая множеством очень остроумных шуток рассказ Нивельзина о Тенищевой и ее учителе. Потом стал горячо благодарить Нивельзина, когда услышал, как избавляет его Нивельзин от нашествия Соколовского; при этом не упустил случая помотать головою и повздыхать о своей бесхарактерности, по которой не может защищаться от скучных посетителей, отнимающих у него время; не замедлил утешиться в этом замысловатою остротою, что Павел Михайлыч необыкновенно обидел его, принявши его за мокрую курицу, которая не могла бы сама отбиться от Соколовского, и после того стал опять заливаться на все возможные и невозможные для обыкновенного человеческого горла тоны, с несравненным и неистощимым остроумием поясняя Нивельзину и жене, какой смешной человек Соколовский. Нивельзин кончил рассказ, а Волгин все еще сыпал превосходнейшие шутки на эту тему и награждал себя за них самым усердным образом, пока не заболели у него бока от хохота.
— Я молчала, мой друг, потому что радуюсь, когда ты весел; хоть у тебя невыносимый голос, всё равно, рада, — сказала жена. — Но теперь замечу, мой друг, что вы с Нивельзиным слишком легко судите о наивности Соколовского. Он увлечен своими мыслями, поэтому делает и говорит много забавного. Но, судя по вашему же рассказу, Нивельзин, он вовсе не такой простодушный, каким вообразили его вы и Алексей Иваныч. Он искренен, благороден, предан своему делу бескорыстно, до самоотвержения, — в этом смысле он простодушен, — в хорошем смысле слова, но только в хорошем, никак не в смешном. Он умеет вести дела, и, по всей вероятности, он умеет понимать людей.
— В вашем характере нет насмешливости, и вы любите вступаться за тех, над кем смеются, — сказал Нивельзин — Но…
— Позвольте, Павел Михайлыч, — не замедлил перебить его Волгин. — Согласен, Лидия Васильевна не насмешлива и любит вступаться, согласен. Но дело не в этом: точно, мы с вами несколько недоглядели. Она говорит правду. Соколовский человек очень практичный.
— Помилуйте, Алексей Иваныч… — начал было Нивельзин.
— Нечего миловать, Павел Михайлыч. Лидия Васильевна говорит правду. Если судить правильно, по всему видно, что он человек очень практичный. Подумайте-ка вы сам хоть о том, что он умел устроить свое дело о поступлении в академию, а вы сам знаете лучше меня, это было дело очень трудное. Все рассудил, все обработал. Как сделать? — Надобно приискать сильного протектора. Что это, наивный или практический взгляд на вещи? — И нашел и очаровал, — чем? — Экзальтациею, благородством, умом? — Нет-с, извините: на этом, говорит, далеко не уедешь с такими олухами, — покажу я ему, говорит, как я марширую и выделываю ружьем. — Это наивность или практичность? — Да и все разбирайте, во всяком поступке, то же; и результат берите: в четыре, в пять месяцев — прапорщик, — или в драгунах они называются корнетами? — оговорился он с обычною основательностью. — Прапорщик или корнет, без гроша денег, в заштопанном сюртуке, — куда пробрался? — Сами сказали: «Буду на вечере, где увижу члена военного совета» — ого! Как вам это нравится? — И по Невскому гуляет, — с кем? — С фрейлиною в собольей шубе! — Тоже недурно для оборванного армейского прапорщика, недурно.
— Но, помилуйте же, Алексей Иваныч: эта самая Тенищева — в каком свете выставляется его практичность восторгом оттого, что он приобрел себе прекраснейшую, полезнейшую сотрудницу, в Тенищевой! — Пусть еще была б она молода, имела бы поклонников, — тогда, пожалуй, можно бы ждать какой-нибудь пользы от ее усердия. — Но — пожилая женщина, никому не интересная, всем надоевшая пустою, невыносимою болтовнёю, справедливо заслужившая у самых глупых людей репутацию, что она еще гораздо глупее их. — Восхищаться ее усердием, ждать от нее пользы, — это имеет смысл?
— Для вас, Павел Михайлыч, это смешно, потому что вы не родились агитатором; и для меня это отчасти забавно, потому что я слишком вялый человек: знаете, я люблю смеяться над тем, на что не хватает энергии у меня. Агитаторы мне смешны. Но все ваши сомнения и мои насмешки ровно ничего не значат. Она пуста — так что же? — И пустые люди в искусных руках бывают полезны, лишь были бы усердны. Он умел заставить ее усердствовать, и будет польза, потому что она скачет по его команде, — по глупости оступится, кинется в сторону, он поднял, повернул на дорогу, — и скачет опять, как ему надобно. — Нельзя-с, умных людей не наберешь столько, сколько надобно орудий агитатору, он должен нянчиться и с глупыми. «Но никто не уважает ее». — Пусть, а ему какая надобность? — Все равно, когда это ей не остановка: лезет ко всякому и барабанит. «Но никто не слушает ее». — Слушай, не слушай, поневоле кое-что услышишь, когда трещит над ухом. — Помилуйте, умными ли людьми пользуются умные люди, чтобы подымать шум? Нет, умные люди не годятся быть волынками: взял под мышку, налегай, волынка и дудит, — глупые удобнее для этой роли. Невозможно вести пропаганду без помощи дураков и дур, ими все дело красится и цветет.
— В ваших словах много правды, — согласился Нивельзин.
— Нельзя, чтобы не было, Павел Михайлыч; и читал и думал об этих нелепостях, — отвечал Волгин и задумался.
— Прибавь, мой друг, она живет у Илатонцева, — заметила жена.
— Это удивительно! — воскликнул он с ожесточением и покачал головою. — Всегда самое-то главное и оставлю без внимания! Само собою, Павел Михайлыч, все, что я говорил о пользе от языка самой Тенищевой, — мелочь, вздор. Натурально, некоторую пользу может принести, но совершенно незначительную. Конечно, у него не тот расчет. В чем же? — Очень просто: он оседлал ее, сел верхом и поехал, — куда же, позвольте спросить, въехал он на ней? — В салоны Илатонцева. Она верует в него, — потому он свой в доме Илатонцева. Приедет Илатонцев, каким обществом наполнятся салоны? — Члены государственного совета, министры, генерал-адъютанты. А он там свой. — Как же вы полагаете: есть разница, мелкий офицер подает бюрократическим порядком докладные записки в руки мелюзге, — или светский знакомый говорит с знакомыми в таком доме, куда они лезут с усердием и где он чуть не хозяин? — Как находите, Павел Михайлыч: не практичен этот расчет? — А мы с вами: «Тенищева дура!» — Кто же простяк, он или вы? — О себе я не говорю.
— В самом деле так, — сказал Нивельзин.
— То-то же, — глубокомысленно подтвердил Волгин. Он был хорош тем, что если и не замечал иногда что-нибудь сам, — это иногда случалось, — то как только покажут ему, сейчас же замечал и усердно объяснял. В объяснениях он был так же силен, как в остроумии. — Да, продолжал он, погружаясь в размышление: — Не знаю, сознательно ли руководится таким расчетом Соколовский, или просто повинуется инстинкту своей агитаторской натуры. Вероятнее, просто инстинкт. Прет его инстинкт, он и лезет, — как лунатик, — но только, вы знаете, лунатик пробирается так ловко и верно, что самый отличный акробат не сумеет так пройти. — Да, может быть, он так же непрактичен, как я, во всем, чего не подсказывает ему инстинкт. Но в нем есть инстинкт политического деятеля, — качество, которого не найдете вы ни в одном из наших либералов.
— Думаешь ли ты, мой друг, что он понравится тебе? — спросила Жена, начиная делать чай. Волгин любил пить чай после обеда.
— Это очень может быть, голубочка. Если сказать правду, я почти уверен в этом.
— Если он понравится тебе, ты не бойся, пригласи его, пусть бывает у тебя, и сам иногда заходи к нему, чтобы он видел, что его знакомство приятно тебе. Тебе нужно развлечение, и я была бы очень рада, если бы ты нашел хоть одного человека, разговоры с которым доставляли бы тебе удовольствие и отдых, а не скуку и утомление, как с другими. Не опасайся, что он будет когда-нибудь в тягость тебе. Пусть он совершенно не способен замечать сам, есть тебе время болтать с ним или нет; но наверное, он выше всякой мелочности. Если тебе некогда, я буду говорить ему: «Уйдите, мужу некогда», и он не будет в претензии; напротив, будет любить, что с ним обращаются искренно.
— Твоя правда, голубочка, — сказал муж, подумавши; — Ну, посмотрим. Если понравится, не буду уклоняться от него.
Пришел Миронов, с двумя или тремя товарищами. Стали сговариваться о том, чтобы устроить маленький концерт. — Миронов хорошо играл на скрипке. У Нивельзина была скрипка: он сам был отчасти и виртуоз, кроме того, что порядочно пел. Послали за нею.
Волгин, напившись чаю, пошел в кабинет. Через полчаса вышел в зал, подождал, пока кончилась пьеса, и сказал Нивельзину:
— Сейчас мне вздумалось, не к Соколовскому ли относятся рассказы, которые я слышал от одного старичка поляка, присланного на житье в город, где я служил перед женитьбою и переселением в Петербург. Наружность, лета, характер, ссылка в оренбургские батальоны солдатом — все сходится у Соколовского с Болеславом, как называл старичок того своего родственника. Мне тогда не пришло в голову спросить фамилию. Полагал, тоже Зелинский, как звали старичка. — Не случилось вам узнать, как имя Соколовского? Болеслав? — И не рассказывал он вам ничего о деле, по которому был сослан?
Нивельзин отвечал: «Нет». — Волгин стал делать другие вопросы: не случилось ли Соколовскому упомянуть, откуда он родом? — Не с Волыни ли? — Был ли он в университете? И в каком? Не в Петербургском ли?
То и другое так, — припомнил теперь Нивельзин. — Соколовский упоминал, что приехал в Петербург позже, нежели мог. Когда его выпустили из Оренбурга, он проехал на Волынь и зажился там дольше, нежели думал. Там у него мать, еще бодрая старушка, и сестра, больная, от самого детства почти не встающая с постели. — По разговору его видно было, что перед ссылкою он жил несколько лет в Петербурге, а перед самою ссылкою уезжал на родину: он выразился, что его провезли мимо дома, где жили мать и сестра, и не позволили видеться с ними.
— Все это совершенно так. Очевидно было, Соколовский — тот Болеслав, о котором говорил Зелинский.
— Не мешай нам, — сказала Волгина мужу. — Или перестань говорить с Нивельзиным, и пусть он опять поет, или уведи его к себе: мы обойдемся и без него.
— Я пойду к Алексею Иванычу, — сказал Нивельзин. — Мне любопытно все, что относится к Соколовскому.
В 1848 году студент Петербургского университета, поляк, — не Зелинский, как прежде предполагал Волгин по ошибочной, но очень естественной догадке, а Соколовский, отправился провести каникулы на родине, на Волыни. Сам он не имел ничего: поместье его отца было конфисковано после восстания 1830 года, когда был и убит отец, собравший партию из крестьян, своих и соседних. Но разные родственники его благополучно остались помещиками. Их именья лежали вообще недалеко от галицийской границы. Соколовский был в гостях у одного из этих родных, именно у того самого Зелинского, который впоследствии рассказывал все это Волгину. У Зелинского был вечер. Прямо с вечера Соколовский поехал гостить к другому родственнику; поехал, по обычаю небогатых людей того края, на телеге или фуре еврея. — Другой еврей, бывший во вражде с этим, донес на своего недруга, что он взялся провести какого-то студента-поляка за границу. Обвиненного еврея арестовали на дороге; также и Соколовского. Соколовского повезли в Петербург, и там решили: сослать в солдаты, в оренбургские батальоны, по подозрению в намерении уехать за границу. Буквально так было сказано в решении. Зелинский справлялся и хлопотал; он имел тогда и деньги и знакомых, — да и сам он пользовался уважением: его послали на житье в Россию уже годом позже, за то, что он помогал платьем и деньгами проводимым через Волынь полякам, взятым в плен в Венгерскую кампанию. В 1848 году на него смотрели еще хорошо. Ему нетрудно было узнать всю правду о своем родственнике. Буквально так: «По подозрению в намерении».
— По подозрению в намерении, — сослать в солдаты! — повторил Нивельзин. — Замечательный приговор.
— Не столько замечательный, сколько прискорбный, — флегматически возразил Волгин. — Не замечателен, потому что в нем нет ничего особенного. Но огорчительно, что наши производители дел так плохо владеют пером по недостатку просвещения. Будь люди просвещенные, конечно, догадались бы написать иначе. Например: «По соображению обстоятельств, показывающих, что его поездка была исполнением замысла эмигрировать» — согласитесь, тут было бы все, как требует доброе приличие. «По соображению обстоятельств, показывающих» — не можете не понимать, что были улики. Правда, их не было. Но в приговоре и не говорилось бы, что они были. Истина не была бы нарушена. А все-таки нельзя было бы не понимать, что улики были. И дальше: «показывающих, что его поездка была исполнением замысла» — ого! — Это уже не то, что «намерение». Намерение, согласен, вздор, пустая мысль; за мысли нельзя наказывать, наказывать строго — говорят одни; — вовсе нельзя наказывать — говорят другие. — Но «исполнение замысла» это факт; преступление уже совершилось. — Да, и все было бы прекрасно: обнаружен преступный факт; наказание справедливо. А они, как люди необразованные, брякнули: по подозрению в намерении — то есть безо всякого основания. Да, огорчительно: считаемся во всей Европе варварами за то, что не умеем владеть пером. Обидно, прискорбно. Но погодите, просветимся; будем выражаться благовиднее.
Нивельзин горько улыбался. — Вы умеете быть зол.
— Я, зол? — Волгин покачал головою: — Я кажусь вам зол потому, что вы видите вокруг себя все только невинных младенцев; да и сам вы, извините, тоже невинный младенец. — Умно то общество, в котором я кажусь резким и едким! — Я, цыпленок, — зол! — Хороши птицы, среди которых цыпленок — ястреб! — Невинные, невинные! — Он опять покачал головою. — Ну и что же? — Вы действительно так невинен, Павел Михайлыч, что поверили: «по подозрению в намерении» — могли сослать в солдаты? Невинным людям воображаются везде оборотни, люди-звери. Людей-зверей нет. Нет таких жестоких людей, которые бы захотели делать вред, наносить страдание без надобности. — Сослать в солдаты «по подозрению в намерении», сделать такой ничтожный и неопасный поступок, эмигрировать, — это невозможность, — само собою, это было только предлогом, пустым предлогом. Натурально, должно было быть и резонное основание. Оно осталось не высказано в приговоре, по необразованности не нашлись, как выразить его. А оно было резонное, справедливое.
Волгин бросил шутовство и стал опять рассказывать серьезно.
— Соколовский был арестован по подозрению в замысле, не имевшем ничего ни опасного, ни важного. Велик был бы убыток, если б юноша и хотел и успел эмигрировать! — Кому страх от этого? А донос был голословный. Улик не нашлось. Поэтому люди, решавшие судьбу Соколовского, были расположены очень добродушно принимать его оправдания. Он оправдывался умно и успел убедить их, что донос был вздорною выдумкою. С ним стали говорить уже не как с подсудимым, а просто так, для препровождения времени, потому что кому же не бывает приятно потолковать о всякой всячине с умным человеком? — Он рассуждал обо всем очень основательно, по мнению своих судей; приобрел их уважение, хоть был еще юноша. — «Скажите, — стали они спрашивать его, — почему не все молодые люди имеют такой умеренный, прекрасный образ мыслей, как вы? — Скажите, какие бы меры могли быть наиболее полезны для предотвращения развития безрассудного образа мыслей в молодых людях?» — Он стал объяснять, что существенная причина увлечений неосновательными мыслями — недостаток основательных знаний. Наука стеснена, и молодые люди не имеют почти никакой возможности приобретать здравые политические убеждения. Надобно освободить мысль, и она сделается спокойною, мирною. — Он отвечал с такою же искренностью, с какою спрашивали его; спрашивавшие, хоть не были привычны к подобным взглядам, хоть не были люди образованные, но все же имели здравый смысл и житейскую опытность. Им казалось, что в его словах много справедливого. Пошли разговоры подобного рода, — и кончились тем, что друзья-слушатели Соколовского, к собственному прискорбию, увидели себя обязанными отправить его в Оренбург.
— Его обманывали, завлекали; говорили с ним только для того, чтобы запутать его! — сказал Нивельзин. — Хотели сослать, не имели улик и выманили из него какие-нибудь неосторожные слова!
— Обыкновенная манера наших прогрессистов; да и не наших одних! — И в Европе тоже умны! — Бросьте эту манеру, Павел Михайлыч. Консерваторы, даже реакционеры, вовсе не такие хитрецы и злодеи, какими воображают их либералы. — Ни у кого не было охоты ссылать Соколовского. Думали освободить его. Но с обеих сторон поступили неосторожно: заговорились, увлеклись. Ошибка, согласен. Но ошибка очень естественная: они, вместо дикого революционера, увидели человека умеренного; он, вместо злодеев, увидел людей далеко не злых. Приятная неожиданность с обеих сторон — и поддались впечатлению, вообразили, что могут понимать друг друга. В этом и вся беда. Если бы врагами прогресса были только злые люди! Если бы в борьбе за него надобно было побеждать только интриги, коварства! — О, тогда было бы так же хорошо, как если бы противниками консерваторов были только наши господа-либералы! — Все шло бы вперед и быстро и спокойно. Консерваторы не затруднялись бы производить улучшения; чего же затрудняться, когда нет в перспективе ничего опасного ни для чьей головы, ни для чьего кармана? И жизнь народа облегчалась бы самым отрадным образом.
— По вашему мнению, могло бы, например, не быть убытка для помещиков от освобождения крестьян?
— Ну! — Когда речь пошла об освобождении крестьян, со стыдом умолкаю, — остроумно отвечал Волгин и залился руладою. — Я уже имел честь докладывать вам, Павел Михайлыч, что вся ценность всех помещичьих имений, по свободным рыночным ценам, не составляет полуторы тысячи миллионов. Государству, имеющему семьдесят миллионов жителей, затрудняться платежом каких-нибудь полуторы тысячи миллионов! Но я докладывал вам, что помещики пальчики облизали бы, заплясали бы от восторга от получения суммы, несравненно меньшей. Вы знаете…
— Ты увел Нивельзина говорить о деле, а вот уже хохочешь,! — сказала Волгина, входя в кабинет. — Кончил дело и забавляешь Нивельзина сказочками, по своему обыкновению? — Подавай же нам его, нам необходим первый тенор. — Идите, Нивельзин.
— Правда твоя, голубочка: я начинал забавлять себя и Павла Михайлыча сказками, — отвечал муж и залился руладою в одобрение удачной шутке; потому что он был глубоко убежден, что сострил очень тонко и удачно.
* * *
Нивельзин ушел домой много раньше времени, которое назначил Соколовскому. Он полагал, что энтузиаст, при нетерпении подружиться с Волгиным, может приехать, пожалуй, и целым часом прежде, нежели условился.
А Волгин, хоть и обещался Нивельзину прийти в девять часов, несколько запоздал, и запоздал бы гораздо больше, если бы жена не помнила времени за него.
Она привыкла к тому, что муж вечно забывает обо всем за работою, и в девять часов пришла сказать ему, что пора идти. Но он не работал, а лежал на своем диване; и не читал, а думал, чем занимался очень редко, когда бывал один. Он был любитель и мастер погружаться в глубокие размышления, но только среди разговоров. Когда он был один, его глубокомыслие вообще не находило себе никакой пищи.
— Что ж это? — Ты спал, мой друг?
— Неужели девять часов? — Не спал, голубочка, а думал об этом Соколовском. Он должен быть очень замечательный человек. Натурально, я не рассказывал Нивельзину, почему так думаю. Нивельзину я рассказывал только пустяки, которые, конечно, рассказывает о себе и сам Соколовский; то, что можно и должно говорить перед всеми. Но Зелинский полагался на меня и говорил больше. Видишь ли, Соколовского судили за намерение эмигрировать, и не уличили в этом. Да и точно, он вовсе не хотел эмигрировать. Напротив. Тут было совершенно другое намерение. Видишь ли, голубочка: в тысяча восемьсот сорок восьмом году…
— Надоел ты мне, мой друг, со своим тысяча восемьсот сорок восьмым годом, — да и некогда мне слушать: играем в лото; — и тебе некогда рассказывать: пора идти. Одевайся, и приди показаться мне, не забыл ли повязать галстук.
Так и осталось нерассказанным то, что больше всего заинтересовало Волгина в пользу Соколовского.
А действительно, Волгин был совершенно прав, что почувствовал очень сильное уважение к этому человеку, когда увидел, что он — тот самый Болеслав, о котором говорил Зелинский. Этот Болеслав, — в то время еще юноша, один сохранил рассудок в целом очень большом собрании, среди пожилых людей и стариков, у которых у всех закружились головы; один, такой пылкий от природы, остался хладнокровен, когда и флегматики — предались увлечению.
Галиция волновалась. В пограничных польско-русских землях со дня на день ждали оттуда известия, что поднялось восстание, и готовились поддержать его. Собирались, организовывались, старались запастись оружием, уговаривались о плане действий. В том крае, где была родина Соколовского, местом собраний служил дом Зелинского. Однажды съехались. Собрание было очень многочисленное. И вдруг получается известие: ныне Галиция взялась за оружие. Тотчас же было решено: прямо из этого собрания каждый едет в свою околицу, поднимает ее, и начинается восстание. Все решили единогласно. Один Соколовский спрашивал: да правда ли, что Галиция поднялась? «Поднялась!» — кричали ему. Но он был так настойчив, что, наконец, перекричал гвалт, убедил не разъезжаться, не выслушав его. Верны ли известия, что Галиция поднялась? Кто привез их? — Привезли десятки, сотни людей: на всех рынках, к вечеру все знали; каждый приезжавший с границы подтверждал. — Но кто видел? — Через два или три часа бурного сопротивления Соколовский умолил, чтобы дозволили ему съездить за границу, взглянуть и привезти положительные сведения.
Он не доехал до границы. Его арестовали по доносу, действительно не совсем точному: он не хотел эмигрировать и мог доказать, что не хотел, необходимейшие вещи оставались у него дома; ясно было, что он думал возвратиться домой очень скоро. Это не помогло ему: в нем увидели человека тем более опасного, что он очень даровит, энергичен и в особенности очень рассудителен. Нашли нужным удалить его. Он много и долго должен был страдать, — не за свою поездку, — о ней ничего не узнали и, наконец, нашли, что она могла быть невинным переездом от одного родственника в гости к другому, — но за то, что по поводу его поездки узнали его характер и дарования.
Он не мог исполнить дела, которое взял на себя. Но отсрочка, которую он вымолил, вынудил, была достаточна, чтобы дело разъяснилось уже и без его присутствия. Известия о восстании в Галиции оказались вздорными. Сотни, если не тысячи людей уцелели от напрасной погибели, на которую пошли бы, если б не его рассудительность, — и весь край избавился от напрасного разорения.
Каждый, каков бы ни был по характеру и принципам, — будет чувствовать уважение, — и, если честен, влечение к человеку, который, бывши юношею, имел рассудок спасти пожилых людей и стариков от опрометчивости. — Волгин был мнительного, робкого характера; принципом его было: ждать и ждать, как можно дольше, как можно тише ждать. Поэтому он ценил поступок Соколовского еще гораздо выше, нежели могут ценить люди отважные.
* * *
Действительно, Соколовский был тот Болеслав, о котором рассказывал Зелинский. Сначала поговорили об этом старике, человеке благородном, но не выходившем из ряда обыкновенных добряков, не интересных ни для кого, кроме своих родных и друзей. Потом Соколовский говорил о своей жизни в Оренбурге. Так прошло довольно много времени. Волгину представлялось нужным, чтобы Соколовский присмотрелся к нему, несколько привык не шокироваться его слишком угловатыми манерами, его привычкою шутить, большею частию некстати хохотать, не договаривать фраз и умолкать также некстати, смотреть в угол и в пол, — вообще держать себя неловко, дико. Рассудив, что Соколовский достаточно приготовлен не смущаться нелепыми формами, в каких он обыкновенно выражает свои мысли, и обращать внимание только на сущность их, Волгин сказал, что, конечно, и Зелинский и Оренбург — предметы для разговора не хуже множества других, но что, конечно, Соколовский хотел видеться с ним вовсе не для того, чтобы толковать о таких вещах.
— Вы заинтересованы вашим проектом, Болеслав Иваныч, и разумеется, хотели, чтобы я помогал этому делу как журналист.
— Конечно, так. Но был у меня и другой мотив желать сближения с вами: сходство наших убеждений.
— Само собою. Но об этом мы поговорим после, если будет надобно. А теперь, насчет содействия вашему доброму намерению, откровенно скажу: не только сам не хочу помогать, советовал бы, чтоб и вы бросили это дело. — Соколовский вскочил и опять так же быстро сел, подавивши нетерпение вскликнуть что-то, — вероятно, что не верит своим ушам. — Видите ли, — вяло продолжал Волгин: — Из ваших стараний ничего не выйдет. А к чему ведет излишняя охота вразумлять людей, вы уже испытали. Стоит ли губить себя понапрасну?
— Вы кончили? — терпеливо спросил Соколовский. При всей своей горячности он умел быть терпеливым; при всей экспансивности, делавшей его чрезвычайным охотником говорить, умел и слушать. — Вы кончили? — спросил он, видя, что Волгин замолчал. — Или еще недосказали?
— Пожалуй, хоть и кончил, потому что развивать перед вами мою мысль — совершенно бесполезно. Вы не ребенок и знаете наши обстоятельства. Не нуждаетесь в том, чтобы кто-нибудь указывал вам факты и объяснял их смысл. Но я не думаю, чтобы вы были готовы принять мой взгляд на вещи, и не воображаю, чтобы мог переубедить вас. Если я сказал, как думаю, то, разумеется, для того, чтобы устранить себя, а не с намерением учить вас.
— Вы отвергаете возможность этой реформы в частности или вообще возможность реформ? Высказывайте же и основания вашего скептицизма.
— Я нисколько не скептик. Скептик тот, кто не умеет сказать, «да» или «нет» согласнее с правдою. — Возможности реформ я не отвергаю: как отвергать возможность того, что происходит? Происходят реформы в огромном количестве; я не могу не знать этого, потому что читаю газеты. И вообще говоря, вы можете думать, если вам угодно, что я совершенно согласен с вами. От этого не будет убытка ни вам, никому, потому что ровно никому не может быть ни вреда, ни пользы от того, как я думаю. — Я только отстраняюсь от участия в ваших заботах, потому что не имею охоты хлопотать.
— Продолжайте, — заманивающим тоном сказал Соколовский.
— Мне нечего продолжать, Болеслав Иваныч. Я сказал, что не хочу спорить с вами.
— Вы не имеете охоты хлопотать о реформах! Как же понять это, если вы принуждены соглашаться, что русское общество занято реформами?
— Можете понимать различными манерами; не знаю, какую манеру понимать я могу рекомендовать вам. Например: быть может, я полагаю, что никто не послушается меня; быть может, я считаю неприличным лезть с моими советами, когда никто не просит меня об этом; быть может, я думаю: не нужно бы никаких реформ. Я могу думать и это. Какая мне надобность в реформах? Мне хорошо и без них. Если хотите знать мое собственное мнение, я полагаю, что это последнее предположение ближе всего к правде. С какой стати я имел бы охоту горячиться? — Мои дела в хорошем положении, постоянно улучшаются. Ни от кого я не имею никаких неприятностей. По природе я человек смирный. — Я желаю, чтобы все оставалось как есть, потому что ничего лучшего для меня не сделают никакие реформы. Соблюдая благопристойность, я не прочь говорить: «Люблю реформы», — согласитесь, неприлично выказывать себя равнодушным к общей пользе. И хотя я не бог знает какой хитрец, но не так и глуп, чтобы возбуждать презрение и ненависть к себе высказыванием моих задушевных мыслей, которые, как видите, не очень-то возвышенны и привлекательны. — Но здесь, при людях, с которыми могу быть нараспашку, не имею охоты шарлатанить.
Соколовский слушал стиснув челюсти, но не прерывал.
— Алексей Иваныч шутит, — заметил Нивельзин. Он любит шутить.
— Люблю. И если шучу, то шучу. Может быть, надобно прибавить: шучу некстати, неуместно. И это бывает. Но я полагаю, что я нисколько не шучу. А впрочем, действительно лучше, если Болеслав Иваныч будет думать вместе с вами, Павел Михайлыч, что я шучу.
Почти каждый на месте Соколовского был бы выведен из терпения. Но Соколовский имел очень сильный характер.
— Если вы так апатичен к общей пользе, то зачем же вы пишете? — спокойно сказал он.
— Это мое ремесло. Человеку, не имеющему состояния, надобно делать что-нибудь, чтобы добывать кусок хлеба. Я пишу- и добываю. И добываю очень хороший. Потому очень доволен своим ремеслом.
— Но вы пишете не то, что говорите.
— Я не могу писать того, что говорю: какая ж охота публике была бы читать мои рассуждения о моем характере? — Он занимателен только для моих друзей или людей, желающих личного сближения со мной, как вы. Для публики нужны другие предметы, более занимательные, чем моя персона. — Но то, что я пишу, не противоречит тому, что я говорю. Я говорю вам, что равнодушен к реформам: Я не пишу, что восхищаюсь ими. Я говорю, что не хочу писать о реформах. Я и не пишу о них.
— Вы не хотите говорить со мною, — сказал Соколовский, не теряя спокойствия.
— Не совсем правильно выразились, Болеслав Иваныч. Вы слышите, я говорю. И буду говорить, сколько вам угодно. Но я сказал, что не хочу спорить с вами; и не буду. Когда будет время, скажу, почему не хочу. И надеюсь, вы согласитесь тогда, что со своей точки зрения я прав. — О чем вам угодно, чтоб я говорил? — Я готов, с удовольствием и сколько вам угодно.
— Алексей Иваныч, — кротко сказал Соколовский. — Вы согласитесь, другой, на моем месте, мог бы принять такое обращение за обиду.
— Согласен, Болеслав Иваныч. Но вы не примете.
Соколовский стиснул челюсти, помолчал и опять, овладев собою, кротко сказал:
— Вы не хотите быть знакомы со мною?
— Я еще не говорил этого, Болеслав Иваныч. Я говорил пока только о том, что в одном из ваших побуждений сблизиться со мною вы ошибались. Как журналист, я бесполезен для вас. У вас был другой мотив: одинакость наших убеждений. Не знаю, достаточно ли обнаружилось для вас, что и в этом вы ошибались. Мой образ мыслей не сходен с вашим.
Соколовский встал и несколько раз прошел по комнате. Сел и начал спокойно:
— Вы уклоняетесь от спора со мною. Я хочу спорить с вами. Вы не хотите указывать фактов, которыми, по вашему мнению, опровергаются мои надежды. Я напомню вам факты, на которых основываются мои ожидания и которыми, как мне кажется, совершенно устраняется возможность оставаться при безусловном отрицании.
— Я отрицаю! — И даже безусловно отрицаю! — Волгин покачал головою. — Что могу я отрицать? Может ли немой отрицать?
— Я понимаю вас, — терпеливо продолжал Соколовский, не давши себе воли сбиться в сторону от выходки Волгина. — Я понимаю ваше отрицание. Я одних лет с вами. Мои убеждения формировались одновременно с вашими. И от одних и тех же фактов одинаково замирали надежды в наших сердцах. Тогда и я видел, что реформы невозможны. Но теперь другое время. — Он стал перечислять недавние события, которыми русские были пробуждены от долгого сна и потрясена система, повергавшая их в этот летаргический сон.
Вся жизнь русского была приносима в жертву духу завоеваний; все силы русского народа были истощаемы на служение этому духу, весь политический и общественный быт русского народа был подчинен потребностям этого духа, скован в организацию, не допускавшую никаких других направлений деятельности. Более полутораста лет владычествовала эта система, и успехи ее были блистательны. Русский народ привык думать, что его могущество, слава — результаты ее. Он ошибался. Причиною даже и военных успехов его была не эта система, а цивилизация, проникавшая в Россию наперекор ей. Но заблуждение было извинительно. Оно было следствием того логического миража, которым обманывается не только масса, обманываются, слишком часто обманываются даже и великие мыслители; это известный фальшивый силлогизм: «вместе с тем, следовательно, потому». Система, сдавливавшая жизнь русского народа, говорила ему: «Видишь, при мне, — следовательно, благодаря мне, из слабого, обижаемого, презираемого ты сделался могущественным, безопасным, славным». Он видел: да, сделался; и верил: да, благодаря ей…
— Нашим историкам, да и нашим либералам, далеко до такого понимания русской истории, — заметил Волгин Нивельзину. — Это я называю правильно понимать вещи. Читали ль вы до сих пор что-нибудь подобное ясному и твердому очерку дела, какой дает нам Болеслав Иваныч?
— У вас есть писатели, которые судят точно так же, — сказал Соколовский.
— Есть? — Как вы скажете, Павел Михайлыч? — Вы больше меня читали наших либералов и радикалов.
— Не говоря б либералах, и радикалы не говорят так безусловно, — сказал Нивельзин. — И признаюсь, я не приготовлен вполне согласиться с Болеславом Иванычем. — О времени Петра, о начале правления Екатерины Второй, о первой половине царствования Александра Павловича я когда-нибудь поспорю с вами, Соколовский.
Соколовский спокойно ждал, пока возвратят ему свободу продолжать, и стал говорить по-прежнему, с пылкостью в манере и с прежнею ясностью и твердостью логики.
Русские привыкли считать свое войско непобедимым, свое государство могущественнейшим в Европе. Но вот они увидели, что враги безнаказанно вторглись в их страну, одерживают победу за победою над их войсками, принуждают их государство просить мира; — что их государство принуждено с покорностью принять все условия, какие захотели продиктовать победоносные неприятели. Такого унижения не мог равнодушно перенести русский народ. С энергиею справедливого гнева он потребовал отчета в том, как могло произойти падение его могущества. Нельзя было скрывать от него истину, потому что он чувствовал ее; должны были сознаться: причиною всех бед была прежняя система; должны были согласиться: надобно отвергнуть ее, необходимы радикальные реформы; весь государственный организм был фальшивым, гнилым механизмом, не имевшим в себе ничего действительно живого, ничего свежего и прочного, — и все силы общества были подавляемы гнетом этой мертвой машины. Должны были согласиться: необходимо обновить все части государственного устройства, дать простор живым силам общества. Должны были согласиться: система механического угнетения была гибельною ошибкою, необходимо предоставить свободу развитию народа.
— В этом Павел Михайлыч согласится с вами, — заметил Волгин. — По его мнению, Крымская война точно то же для России, что война тысяча восемьсот шестого года была для Пруссии. Я полагаю, что союзники взяли Петербург и Москву, как тогда французы Берлин, и во власти русского правительства оставалась только Пермь, как тогда у прусского — Мемель.
— Сила впечатления была одинакова, — спокойно отвечал Соколовский.
— А, это по новой геометрии: маленький краюшек равен целому.
— Иногда отломить маленький краюшек значит раздробить все тело.
— Вы умеете спорить. — Этим Болеслав Иваныч лучше наших либералов: ошибается или нет, можно судить как угодно, но всегда понимает, что говорит, — обратился Волгин к Нивельзину: — Ныне всё проекты полезных учреждений; я думаю, не подать ли проект, чтобы вашего Рязанцева с компаниею переименовать в гимназистов и велеть им ходить на уроки к Болеславу Иванычу. Авось позаимствовались бы от него хоть каплею смысла. Нет, не позаимствовались бы: некуда поместиться смыслу в их головах: все битком набито вздором. Значит, нечего и подавать проект.
— Будьте откровенен, Алексей Иваныч, — сказал Нивельзин. — Признайтесь, вы свернули на бедного Рязанцева потому, что не нашли ничего возразить Соколовскому.
— Я еще не имел времени познакомиться с Рязанцевым, — сказал Соколовский. — Но воспользуюсь для этого первым досугом, потому что надеюсь научиться у него многому и убежден: мы пойдем с ним рука в руку.
— Пойдете; только долго ли, этого не умею сказать, — заметил Волгин. — Но извините, я перервал вас.
— Принуждены были сознаться, что радикальные реформы необходимы, — продолжал Соколовский изложение своего взгляда, во многом сходившегося с понятиями тогдашних наших прогрессистов, но имевшего ту разницу от их рассуждений, что у Соколовского все было логично и однородно, а их рассуждения захватывали что-нибудь похожее на правду лишь по мелочи и наполнялись больше хвастовством о великости совершенных ими подвигов. — Принуждены были обещать полное обновление народной жизни, — продолжал Соколовский. — И не только обещали, сами прониклись убеждением, что без этого нельзя обойтись; с искренним усердием готовят реформы, вызывают всех, могущих дать совет, оказать помощь, — вызывают, просят их: советуйте, помогайте.
— Это факт, — сказал Нивельзин. — Каково бы ни было прежнее наше недоверие, мы не можем не видеть: это факт.
— Когда это факт, это недурно, — заметил Волгин.
— Алексей Иваныч, — начал опять Соколовский. — Я понимаю вас и отчасти сочувствую роли, которая досталась вам. Никто из людей, имеющих политическое образование, не может желать, чтобы не существовала оппозиция. Она и возбуждает удвоенную энергию в трудящихся и контролирует, гарантирует разумность работы. Я вполне понимаю пользу, приносимую вами. Но…
— Я приношу пользу, — это приятно слышать, — вяло вставил Волгин. — В России есть оппозиция — это прекрасно; и я один из представителей ее — это очень лестно для меня. Благодарю вас, Болеслав Иваныч: вы раскрыли мне глаза.
— Вы можете смеяться над собою и быть недоволен тем, что ваша партия менее сильна, нежели хотелось бы вам, — продолжал Соколовский, не смущаясь и не раздражаясь насмешками Волгина, которые обидели бы человека, менее сильного, твердого и самоотверженного. — Я понимаю ваше гражданское страдание.
— Мое гражданское страдание, — недурно сказано, и следует запечатлеть в памяти. Сам я никак не мог бы заметить в себе такой удивительной вещи.
— И уважаю его, — продолжал Соколовский с теплым чувством, не обращая внимания на выходку Волгина. — Не скажу, чтоб и сам я не чувствовал иногда влечения негодовать. Дело пересоздания ведется слишком медленно; видишь ошибки, иногда довольно важные. Невольно поддаешься чувству. Но…
— Само собою, это досада нерезонная, — с неизменимой вялостью перебил Волгин, по-прежнему нагло злоупотребляя кротким терпением Соколовского. — Зритель чужой работы всегда бывает расположен слишком строго судить о трудящихся. Это психологический закон. Но тем не менее это несправедливость и нелепость. — «Они работают не довольно скоро» но вещь известная, человеческие желания нетерпеливы; когда сам не занимаешься делом, не чувствуешь, как оно трудно, не умеешь брать в расчет, как много ему препятствий, как они сильны. — «Работа ведется не без ошибок», — да какое же человеческое дело может быть ведено без ошибок? — Люди не боги, чтобы требовать совершенства от них или их дел. Разумный человек довольствуется тем, когда видит, что работники усердны, добросовестны, прислушиваются к замечаниям, пользуются всяким советом, в котором есть здравый смысл. Вы находите, что работа ведется согласно с этими условиями; — чего же большего можно требовать? Не могу строго осуждать вас, если вы, по человеческой слабости, иногда сердитесь на работников, — как быть! — И вы человек, надобно снисходить к вашим человеческим слабостям; — но должен сказать: вы были бы несправедливы, если бы отказывали работникам в сочувствии, одобрении, содействии. Вы и не отказываете. Вы прав.
— А вы?
— Я? О себе я скажу: вы видите, какой жалкий характер у меня, — не хотел спорить с вами, а начал. Стало быть, лучше всего для меня будет: подальше от соблазна; за шапку, да и проститься. — Волгин встал. — Вы не можете не понимать, Болеслав Иваныч, что видеться с вами было бы наслаждением для меня. Но я рассудил, что должен отказать себе в нем, и пришел сюда только за тем, чтобы сказать это лично, чтобы вы не могли ошибиться в причине моего отказа, не приняли его за обиду, когда он происходит от моего высокого мнения о вас. По рассказам Зелинского, я очень уважал вас, — больше, нежели вы можете полагать, потому что Зелинский не скрывал от меня ничего. Ничего. — Волгин остановился, чтобы обратить внимание Соколовского на важность этого слова, и увидел, что Соколовский понял, о чем он говорит. — Немногие способны ценить ваше благоразумие так высоко, как я. У меня такой характер, мнительный, заставляющий меня всегда желать отсрочек, ненавидеть риск. Вы один из очень редких людей, в которых энтузиазм соединяется со способностью сохранять хладнокровие в решительные минуты, отвага с силою не только удерживаться, — удерживать и других от безрассудств. Я глубоко уважал вас, когда шел сюда. Увидевши, полюбил: вы не только силен и рассудителен, вы кроток и чужд всякой эгоистической мысли. Вы святой человек. Нельзя не любить вас. Но тем тверже мое решение: нам не надобно видеться. Не для чего, потому что я не хочу помогать вашему проекту. Я не желаю, чтобы делались реформы, когда нет условий, необходимых для того, чтобы реформы производились удовлетворительным образом. Никакое дело не требует, чтобы мы с вами виделись. Зачем же мы стали бы видеться? — Чтобы спорить об отвлеченных вопросах или о пустяках, называемых нашими общественными вопросами? — Не скажу, что я не охотник переливать из пустого в порожнее, и мне было бы приятнее болтать с вами, нежели с нашими либералами, — если бы это было так же безопасно. С ними я приятельствую беззаботно, потому что знаю: они всегда останутся прекрасными людьми, приятельство с ними никогда не может компрометировать. Вы — не то. Вы не останетесь прекрасным человеком. — Если бы вы ограничились хлопотами о вашем проекте, я не боялся бы, что вы сделаетесь дурным. Вопрос специальный и, правду сказать, мелкий. Никто не встревожится из-за него. Но вы будете ввязываться во все, — и не с такою глупостью и трусостью, как наши либералы. Поэтому считаю вредным для себя видеться с вами. Прощайте.
Он сильно пожал руку Соколовскому и торопливо пошел из комнаты. — Соколовский оставался оглушен; потом бросился за ним:
— Я уверен в вашей любви ко мне и не могу обижаться вашим решением. Но оно кажется мне напрасным, дурным и очень печалит меня; — очень, хоть я и не думаю, что мы расстаемся надолго. Нет, не надолго: события идут быстро и скоро сведут нас, — так или иначе, сведут, наперекор вашей воле. До свиданья.
* * *
— Понравился тебе Соколовский? Пригласил ты его? — спросила Волгина мужа на другой день, поутру за чаем.
— Вчера, голубочка, ты не стала слушать, когда пришла напомнить мне, что пора идти к Нивельзину. А я хотел сказать тебе, как вздумал сделать. Не знаю, хорошо ли. Видишь, он человек энергический, самоотверженный; я и вздумал, что осторожность лучше всего, потому гораздо безопаснее не связываться с ним. Так и сказал ему. Впрочем, и не жалею много. Потому что, хоть он и не похож на нашу дрянь, но в таком же одурении, как они. Что за радость?
— Ты сам виноват, что я не стала слушать: зачем не начал говорить прямо о деле? — Я подумала, что ты хотел, по обыкновению, рассказывать пустяки. — Мне кажется, ты напрасно отказался от знакомства с ним. Быть осторожным — хорошо; но ты уже слишком боязлив. Волгин задумался. — Слишком! — Я и сам себе говорил, голубочка: слишком. Ну, да все равно. — Он опять задумался. — Но нет, голубочка: в сущности я доволен собою. Пока он в одурении, он не опасен. Но оно пройдет; тогда чего хорошего ждать от него?
— Именно то и не хорошо, мой друг, что ты слишком много думаешь о том, чего еще нет. Ты говоришь, он был бы опасен для тебя; а на самом деле, ты хуже его.
Муж опять задумался. — Это у меня очень глупая привычка говорить вздор и понапрасну тревожить тебя, голубочка.
— Я не очень тревожусь, мой друг. На первый раз твои фантазии расстроили меня. Теперь я давно рассудила, что не стоит много тревожиться тем, чего, быть может, вовсе и не будет.
— Положим, голубочка; но все-таки, согласись, очень глупо с моей стороны говорить тебе вздор; тем больше глупо, что я и сам думал в сущности вовсе не об этих пустяках. Скука была бы с этим Соколовским, вот главное. Хлопотун, не может не суетиться из-за всякой мелочи и стал бы надоедать: что за радость? — Он помолчал, и вдруг вскрикнул: — Удивительно! — и покачал головою: — Скажи ты, голубочка: как же можно было забыть, не попросить его, чтоб он справлялся об Илатонцевых, — то есть о Левицком? — Удивительно, голубочка! Пусть бы говорил Нивельзину.
— Согласна, мой друг: если бы вздумалось тебе попросить его, тут не было ничего глупого. Но зачем же было и просить? — Мы знаем все, что нам нужно, и если бы случилось что-нибудь новое, то Левицкий напишет тебе.
— Это правда, голубочка, — рассудил Волгин.