Не только люди, жившие на дачах, построенных из досок по соображению с итальянским климатом, но и аристократы перебрались в город. Начались разговоры о будущем оперном сезоне. Наконец явились и афиши о первом спектакле.

Волгина была хороша с Рязанцевою. Виделись они не часто. Сборы дам друг к другу всегда длинны. Но через Миронова они постоянно передавали друг другу свои новости. Рязанцев был профессор в университете. Миронов был одним из лучших студентов. В те времена русские прогрессисты любили русскую молодежь. И молодежь любила их. Миронов пользовался расположением Рязанцева. Потому и расположением Рязанцевой. Иначе и быть не могло, потому что она веровала в мужа. Не веровать было бы нельзя: она любила его. И не любить нельзя: он стоил того.

Рязанцев был главным местным авторитетом прогрессистов в Петербурге. Прогрессистов в Петербурге было тогда бесчисленное множество. Все, кто только мог, лезли к Рязанцеву. По вторникам квартира Рязанцевых была битком набита прогрессистами. Переполнивши все, более или менее открытые для гостей комнаты, они вламывались даже в детскую. Рязанцева только умоляла не кричать там. — Все, кто мог, считали за величайшее удовольствие себе оказать услугу madame Рязанцевой. Если б она пожелала бросить букет Бозио, ей навезли бы полсотни самых дорогих букетов. Но она желала только достать билет в 4-й ярус. Десять прогрессистов заглушали друг друга предложениями привезти билет во 2-й ярус, в 1-й ярус, в бельэтаж. Рязанцева едва могла вразумить, их, что не хочет сорить деньгами. Двадцать прогрессистов заспорили о том, кому достанется удовольствие добыть для нее билет в 4-й ярус.

Поутру в день первого спектакля она прислала Миронова сказать Волгиной, что имеет билет. Волгина была очень рада. Она пошла спросить мужа, поедет ли он с нею. Ему было нельзя: он должен провести этот вечер в типографии. Она была несколько огорчена этим; думала, что он, по своему обыкновению, только отговаривается. Но он сказал: «Говорю правду, голубочка». По этой формуле, она уже всегда могла быть уверена, что он не лжет. Она сказала Миронову, что берет с собою его.

Типография была в Коломне, недалеко от оперы. Потому взяли четвероместную карету, чтобы кстати завезти Волгина в типографию. Волгин был завезен в типографию, и карета поехала к опере.

* * *

Вошедши в типографию, Волгин увидел, что приехал целым часом раньше, нежели нужно. Правда, можно начать работу хоть сию минуту; но если так, через четверть часа опять придется ждать. Куда девать ему время? — Опера в сотне шагов. Не лучше ли всего пройти туда? Это доставит удовольствие жене.

Он пришел; стал подыматься по лестнице. Но куда ж идти ему? В 4-й ярус, положим; но в какой нумер? — Только тут, поднимаясь на лестницу, он сообразил, что не знает нумера ложи. Он остановился, подумал: как быть с этим? — Убедился, что затруднение непреодолимо, пошел вниз. Спускаясь, все соображал и вдруг сообразил, что если уже так, то можно устроить другое дело, удовольствие самому себе. Он подошел к кассе: — «Позвольте два билета в боковые места, одно место с одной стороны, другое с другой». Кассир отвечал, что нет ни одного билета в боковые места. Видя, что человек опечалился, а одет не бедно и украшен золотыми очками, кассир прибавил, что самые дешевые билеты, какие остаются, — в шестой ряд кресел. — Волгин подумал. Дорого: но это бы так и быть. А главное: в креслах его увидит Лидия Васильевна. Нельзя. Он пошел от кассы, перебирая пальцами свою рыжеватую бороденку. Но сообразительность его была неистощима. Он промычал «гм!» — в одобрение своему уму, и пошел вверх. Он вспомнил средство, которым пользовался, при недостатке билетов в боковые места, в последний год своего студенчества, когда был отчасти меломаном.

Но теперь желание у него было не то, как тогда! Не слушать, а произвести осмотр, — и осмотр основательный, полный. Для полноты он и спрашивал два билета. «Есть у вас хороший бинокль?» — спросил он, для основательности, у капельдинера боковых мест. — Старик подал довольно хороший. — «А получше нет?» — «Это очень хороший». — «Мне надо лучше». — «Если вам нужно самый хороший, дочка у меня сбегает вниз, достанет». — Девочка притащила бинокль, действительно отличный. «Хорошо», — сказал Волгин и сторговался, чтобы пустили его постоять между лавок.

Он стал систематически обозревать сначала кресла, ряд за рядом: точно ли, бинокли из кресел повертываются больше всех вверх, и на одну ложу. Так; вертятся по всем направлениям, а больше все вверх, и на одну ложу. Разумеется, он и говорил, что должно быть так. Нельзя иначе. Он говорил. Потом он внимательно стал осматривать противоположную сторону театра, с бенуара, через бельэтаж, первый ярус. И тут, все так: нельзя, он знал, что должно быть так. От усердия рассматривать основательно он страшно нахмурил брови, но очень самодовольно улыбался: он мог быть доволен собою: он рассматривал внимательно; разумеется, и смотреть напрасно; но отчего же и не посмотреть, что оно так, как знаешь, — отчего не посмотреть, когда есть свободное время? Разумеется, и смотреть нечего. Но отчего не смотреть?

Кончивши обзор противоположной стороны, он вышел в коридор, сказал капельдинеру, что идет на ту сторону, берет бинокль с собою, оставил денег для верности, что не унесет бинокль, и пошел на другую сторону боковых мест. Сообразил, которая дверь приходится прямее против девятой ложи от сцены, купил у капельдинера разрешение войти в эту дверь, стал между скамьями второго ряда, принялся доканчивать свой осмотр, — разумеется, и с этой стороны все так, — кончил осмотр, потом стал глядеть на девятую ложу 4-го яруса. — Через несколько времени он заметил, что очки его начинают тускнеть; потому опустил бинокль, стал протирать их, а в это досужее время предался размышлению. Размышление состояло в том, что в сущности, конечно, Лидия Васильевна справедливо рассудила, что не могла бы быть счастлива, если бы согласилась пойти за кого-нибудь другого, и само собою, невозможно не согласиться, что она тогда делала хорошо, что не слушалась его. И конечно, ее жизнь все-таки лучше, нежели была бы в другом замужестве, — это она говорит правду. Потому действительно с его стороны совершенно глупо жалеть, что она согласилась выйти за него. — Размышления Волгина всегда были так основательны, что он постоянно видел себя принужденным соглашаться с собою, что рассуждает очень справедливо. — Потому и теперь у него осталось только одно сомнение: умел ли он протереть очки так ловко, что никто из соседей и соседок не обратил внимания. Потому что ему никогда не было приятно, если кто замечал, когда он поступает несколько странновато. Он надел, оправил очки и повел глазами по соседам и соседкам: кажется, никто не обращает внимания на него; ни этот молодой человек, вероятно, чиновник, — ни этот, вероятно, тоже чиновник, — ни эта, вероятно, сестра этого, — ни эта, должно быть, мать их, — ни этот, должно быть, небогатый купец, — ни эта, должно быть, его жена, — ни этот… Вот тебе раз, кто этот-то?

— Как это вы здесь, в боковых-то местах? — вполголоса сказал Волгин, пригнувшись к уху «этого-то» и дотрагиваясь до его плеча. «Этот-то» был Нивельзин.

Нивельзин оглянулся. — Волгин! Вы! — Если кому, то мне дивиться, что мы встречаемся здесь. Как это вы забрались в боковые места? — Танечка, вы извините меня, мне' надобно поговорить с господином Волгиным, — обратился он к своей соседке, до которой еще не доходило пересчитыванье Волгина. — Я надеюсь, что вы не до такой степени заинтересованы увертюрою, чтоб отказать мне в нескольких минутах разговора, monsieur Волгин? — Прощайте, Танечка.

— Идите, бог с вами. Будто я не понимаю! — сказала девушка больше с шуткою, нежели с досадою. — Ступайте в ложу к вашим друзьям.

— Я не пойду в ложу к Рязанцевым. Вы увидите, что напрасно обижаетесь. Серьезно, мне надобно поговорить с monsieur Волгиным. Вы увидите, я буду сидеть в четвертом ряду кресел.

— Посмотрим. Если не пойдете в их ложу, то прекрасно. Но в таком случае незачем было прощаться. Поговорили бы с monsieur Волгиным и пришли бы назад.

— Я компрометировал бы вас, Танечка, если бы возвратился сюда: в антракте, в фойе, знакомые увидят меня. Как я скрылся бы после того? Они стали бы смотреть, куда я пропал.

Девушка смеялась. — Oh, traitre! Oh, monstre! Почему же вы не сказали мне, что пробудете здесь только до первого антракта? — Oh, monstre! Voyez comme il sait mentir! Mais je vous assure que vous etes un monstre![2]

— Порок наказан в моей персоне, — сказал Нивельзин, вышедши с Волгиным в коридор. — Я был дружен с Танечкою, — она жила с одним из моих знакомых. Входя в театр, встретил ее, спросил о нем, — я только вчера приехал, еще почти ни с кем не виделся; — пока я путешествовал, он женился. Вы видите, она мила — и даже с нею можно говорить, она читает французские романы.

— И вы пошли с нею в боковые места?

— Чего же вы хотите? — Я не был влюблен ни в кого, я не думал о возможности жениться.

— А теперь думаете? — Волгин залился руладою, от которой вздрогнула прислуга коридора. — Когда ж это успели решиться? — Однако, я думаю, мне пора: я пришел в типографию, — здесь, подле, — было еще рано — зашел сюда. — Он вынул часы. — Пора. — А когда вы к нам? Жена будет очень рада видеть вас.

— На днях!

— Эко, хватили: «На днях!» — Завтра.

— Может быть, завтра.

— Ну, тоже хорошо: «Может быть!» — Завтра, да и кончено. Обедать. — Вы видите, вас зовут с искренним расположением. Чего ж тут? Много вы насчитаете семейств, где искренне расположены к вам? — Рязанцевы, да и обчелся, я думаю. Так завтра?

— Я давно уважал вас. Вероятно, вы замечали, что я всегда хотел сойтись с вами, когда мы встречались у Рязанцевых…

— А я пятился? — Натурально, у меня нет праздного времени. Но когда зову, то, значит, расположен. Чего ж тут? — Завтра?

— Завтра. — Нивельзин должен был видеть расположение в нелепых фамильярностях дикого человека.

— Ну, и прекрасно. — Пора в типографию! — А, да еще нужно будет занести бинокль! Совсем было забыл! — С этими словами Волгин поскакал вниз по лестнице через две и три ступени.

* * *

Пока театр наполнялся, Волгина смотрела на публику. Теперь давно забыла думать о ней.

— Нивельзин приехал, — сказала Рязанцева мужу. — Сейчас вошел. В четвертом ряду.

— А! — Очень рад! — Очень рад! Послушаем, что привез, какие новости! — Рязанцев потирал руки от удовольствия.

— Нивельзин, в четвертом ряду кресел? — сказала Волгина и взглянула. — В самом деле! — Она пожала плечами.

— Вы знакомы с ним? — спросила Рязанцева.

— Знаю его в лицо. Но мы еще незнакомы.

— Я думала, вы уже познакомились перед его отъездом, потому что, кажется, он очень сошелся в то время с вашим мужем.

От Рязанцевой нельзя было ждать ни колкостей, ни темных намеков. Если она говорила так, она должна была думать, что услышат это очень равнодушно. Что ж она говорит? Неужели сделались известными отношения Нивельзина с Савеловой?

— Почему вы думаете, что мой муж очень сошелся с Нивельзиным перед его отъездом?

— Мы тоже знаем кое-что, — сказал Рязанцев так быстро, что перебил ответ у жены, и с таким удовольствием, что опять потер руками: — Мы знаем, что именно Алексей Иваныч и отправил его за границу.

Очевидно, все это говорилось с полнейшим незлобием.

— Алексей Иваныч отправил его за границу! — Меня начинает очень интересовать это.

— Перед нами нечего скрывать, — сказал Рязанцев, продолжая потирать руки, понижая голос и нагибаясь ближе к Волгиной. — Нивельзин, быть может, и поехал бы за границу, — но не так поспешно. Алексей Иваныч ускорил его отъезд, если не послал нарочно. — Рязанцев совершенно пригнулся к уху Волгиной и шепнул: — Алексей Иваныч посылал его с поручениями в Лондон.

Волгина вздохнула свободно: правды и не подозревают, говорят какой-то вздор, который, в чем бы ни состоял, не может иметь никакого отношения к Савеловой. — В Лондон? С поручениями? В Лондон посылают с поручениями купцы, покупать или продавать на миллионы, — о, я очень рада, если у Алексея Иваныча завелись миллионы! Отниму все у него!

— Тише, могут слышать, — шепнул Рязанцев в совершенном восхищении. — Вы отговариваетесь очень мило, но напрасно.

— Ах, теперь понимаю, если вы советуете говорить, чтоб не могли услышать! — Совсем забыла, что в Лондоне живут наши! Но с чего же вы взяли, что Алексей Иваныч посылал Нивельзина с поручениями к ним. — Алексей Иваныч не мог сказать этого. Неужели Нивельзин так сказал вам?

— Такие вещи не сказываются, они только угадываются, — с восхищением шептал Рязанцев: — Человек не думал о путешествии. Вдруг объявляет: послезавтра еду за границу; — оказывается, накануне был у него Алексей Иваныч. Человек едет, — и Алексей Иваныч один знает час его отъезда, — приходит провожать его, — провожает до кареты, обнимаются, оба, кажется, плачут, целуются, Алексей Иваныч усаживает его в карету, — мы знаем только эти факты. Давайте нам факты, до их значения, мы как-нибудь доберемся своим умишком, — хе, хе, хе. — Он смеялся от глубины души.

Если бы Волгиной привелось услышать такое объяснение в тот вечер, когда была взволнована соображениями мужа о будущем, она приняла бы слова Рязанцева очень горячо. Но она не любила унывать; она не любила заранее мучить себя страхами. Муж мог расстроить ее своими предсказаниями, но лишь на несколько часов. На другое утро она встала уже с теми же мыслями, какие имела до этой тревоги: не все то сбывается, чего боятся — мнительные люди, между которыми муж ее был один из самых искусных на придумывания. Она твердо знала, что кто осторожен, тот почти всегда совершенно безопасен. Поэтому слова Рязанцева хоть и были не совсем приятны ей, показались больше забавны.

— Что за вздор! — сказала она, засмеявшись. — Вы сами говорили мужу, что он проехал в Рим, — какие ж это посылки наскоро в Лондон, когда человек едет в Рим и живет там, потом в Париж и живет там? — Вы говорили мужу, что он хотел проехать в Англию только уже на возвратном пути в Россию?

— Те, те, те! — прошептал Рязанцев, плутовски прищуривая глаза и потирая руки с ожесточением восторга. — Те, те, те! — Через две недели по выезде из России доехавши до Рима, можно было иметь время завернуть в Лондон! — Алексей Иваныч ведет дела похитрее нас грешных. От нас едут прямо в Париж, по торной дороге в Лондон, — а у него: поехал по дороге в Италию! — Кому интересно следить, который поехал в Италию? — Свернул с половины дороги, и опять попал на нее — все шито и крыто, иголочки не подпустишь! — Да, надо нам всем поучиться у Алексея Иваныча! — Жаль одного: расход слишком тяжел! — Такие большие издержки можно делать только в немногих, чрезмерно важных случаях.

— Если бы вы знали, какой вздор вы говорите! — И муж и Нивельзин расхохотались бы.

— Вы отстаиваете их очень твердо, но скоро мы произведем маленькое следствие и получим улики, — сказал Рязанцев, лукаво приморгнув. — Нивельзин наверное зайдет сюда, и мы произведем ему допрос! Небольшой допросец!

— Так вы еще незнакома с Нивельзиным? — сказала Рязанцева. — А я думала, что и вы хороша с ним. Когда вы взглянули на него, вы пожали плечами, и он вспыхнул.

— Вероятно, он понял, почему я пожала плечами. И если он придет сюда, то убедится, что я очень люблю делать выговоры.

— За что ж вы сделаете ему выговор?

— За то, что он переменил место.

— Он переменил место? Где ж он был прежде? За кем он смел волочиться?

— Как вы любопытна! — Как вы неосторожна! — Ваш муж слушает нас, вы забыли это.

— Я слушаю, это правда; но ничего не слышу. Я образцовый муж.

— Не очень шутите, мой милый муж: я в самом деле немножко влюблена в него, несмотря на мои двадцать восемь лет. Несчастная! Он ни разу не взглянул на меня, с тех пор как мы поклонились!

— Творец! — Почему влюбляются в таких жестоких? — патетически сказал Миронов. — Почему не влюбляются в меня? — Он стал утирать кулаком глаза. — Влюбитесь в меня, я не буду жесток! У меня чувствительное сердце! — и продолжал хныкать, пока не кончился длинный дуэт между певцами, которых никому не было охоты слушать. — Он недурно подделывался своим хныканьем под их достойные оплакиванья голоса и заслужил то, что три довольно хорошенькие дамы из соседней ложи шептали ему: браво! — Он раскланивался им, прижимая руку к сердцу, и, стискивая ручку своей студенческой шпаги, бросал такие свирепые взгляды на двух мужчин, бывших в той ложе, что и они расправили свои официальные лица.

* * *

— Я устала сидеть, — сказала Рязанцева, когда кончился первый акт. — Пойдем ходить по коридору.

— Пожалуй, — отвечала Волгина.

Они успели сделать лишь несколько шагов, Нивельзин уже взбежал в их коридор. — Он подошел к Рязанцевой, сказал, что приехал только вчера, что множество дел не позволило ему сделать еще ни одного визита, что поэтому Рязанцева должна извинить его.

Рязанцев шел позади, с Мироновым. Он крякнул деловым образом, чтобы заставить его оглянуться, и сказал:

— А с Алексеем Иванычем Волгиным вы уже виделись? — Да, я видел его.

— Хе, хе, хе, — вы виделись с ним! — Рязанцев лукаво приморгнул. — Мы не в претензии, — продолжал он серьезно и одобрительно. — Важные дела прежде мелких. Мы понимаем, что вы должны были увидеться с ним первым.

Добряк торжествовал: он сделал «маленький допросец» и «получил улику». — Волгина не могла оставить этого так: Нивельзин, конечно, относил слова Рязанцева к действительным причинам своего сближения с ее мужем. Надобно было показать ему, что Рязанцев ничего не знает.

— Скажите, Нивельзин, где видели вы моего мужа?

Нивельзин смотрел на нее изумленными глазами.

— Скажите Григорию Сергеичу, где видели вы моего мужа. Он воображает, будто вам было поручено видеть его тотчас же по приезде в Петербург.

— Я видел monsieur Волгина сейчас, здесь, в театре; мы встретились совершенно случайно.

Рязанцев был сражен. Но в тот же миг на лице его выразилось понимание, довольство и с тем вместе уважение, близкое даже к благоговению.

— Не спрашиваю больше, — сказал он, таинственно понижая голос. — Вы не искали друг друга. Вам не было надобности видеться. Вы встретились в опере, совершенно случайно. Какие дела могут быть в опере? О чем можно говорить в опере? — Чья бы ни была эта мысль, я выражаю свое уважение к этому человеку и молчу.

Конечно, он понял, что Волгин ведет свои дела еще гораздо искуснее, нежели предположил он, по отправлению агента в Лондон через Австрию. — Но Волгиной было важно только то, чтобы Нивельзин не считал нарушенной тайну своих отношений к Савеловой. Нивельзин мог видеть, что Рязанцев толкует о rendez-vous[3] нисколько не похожих на любовные. Этого было довольно для Волгиной. Теперь Нивельзин сам заставит Рязанцева высказать ему свое предположение и сумеет объяснить ему вздорность этой фантазии.

— Хе, хе, хе! — Я молчу. Оставим это. Не любопытствую, что привезли вы Алексею Иванычу, — продолжал Рязанцев таинственным шепотом. — Но что же вы привезли мне? — Только поклоны? Или и поручения? — Как поживают? Скучают по родине?

— К вам есть письма. В них ничего особенно важного. Я не знал, что найду вас здесь, и их нет при мне. Привезу завтра поутру. Но мы поговорим с вами, когда взойдем в ложу. — Нивельзин бросил Рязанцева и подошел к Рязанцевой. — Я имею сказать вам несколько слов, Анна Александровна.

— По секрету? Что подумает мой муж? — Предупреждаю вас, Лидия Васильевна: это страшный ветреник, — по крайней мере был ветреник прежде, нежели сделался моим постоянным поклонником, — и рекомендую: Нивельзин.

— Мы немножко знакомы, — сказала Волгина, подавая ему руку: — И когда вы расскажете ваши секреты Анне Александровне, я, также по секрету, сделаю вам выговор.

Рязанцева пошла тише.

— Кто это? — тихо спросил Нивельзин, когда они отстали на несколько шагов.

— Вы могли видеть из разговора, кто она; madame Волгина; я назвала вам и ее имя: Лидия Васильевна.

— Прежде нежели я подошел к вам, я очень хорошо знал, что это не может быть madame Волгина; я прошу вас сказать: кто она?

— Вы с ума сошли, Нивельзин?

— Это очень может быть. Тем меньше надобности дурачить меня. Ради бога, кто она?

— Вас дурачат? — Решительно, вы сошли с ума.

Он промолчал, с терпеливою досадою человека, который предоставляет желающим мистифировать его убедиться, что он слишком ясно понимает мистификацию.

— Да уверяю же вас, это madame Волгина. — Вы даже не удостаиваете меня ответа? — Если бы вы знали, как очевидно, что вы сошли с ума! — Спросите у нее, если вам неугодно верить мне. — Лидия Васильевна, — сказала она громче, — угадайте, о чем мы говорим?

— О чем, не знаю; о ком, это понятно: обо мне.

— Он вообразил, что вы не можете быть Лидия Васильевна Волгина.

— Почему же не могу?

— Спросите у него сама. Меня он даже не удостаивает спора: так тверд в помешательстве. — Рязанцева, смеясь, пошла рядом с мужем и Мироновым.

— Вы думаете, Нивельзин, что мы сговорились мистифировать вас? — Правда, вы могли видеть, что мы много смеялись после того, как вы перешли в кресла. Вы могли подумать, что они также знают, почему вы перешли в кресла. Но вы ошибаетесь. Вы видите, они вовсе и не воображали, что мой муж был здесь. Значит, они не смотрели в ту сторону и не видели вас там. Они ничего не замечали, Нивельзин.

— Я вовсе не знал, смеялись ли вы и они после того, как я перешел в кресла.

— Ваша правда, — вы, поклонившись им, держали себя очень умно. Зачем давать людям смеяться над собою? — Мне было бы досадно, если бы могли смеяться над вами. — А теперь, Нивельзин, они смеются: держать себя умно, — и вдруг начать фантазировать так, что они видят, вы влюблен, как юноша! — Это совершенно лишнее, Нивельзин, чтобы они смеялись над вами.

— Могут ли они не смеяться, когда вы согласились участвовать в том, чтобы мистифировать меня?

— Вы забываете, Нивельзин, что если Рязанцева дружна с вами, то я еще не была знакома. Это было бы слишком много уступать чужому желанию, если бы я согласилась, чтобы она пользовалась мною для мистификации. Да и могла ли я полагать, что вы не знаете меня в лицо? — Правда, теперь вы заставили меня вспомнить, что вы тогда не заметили поклон моего мужа, — не видели ни его, ни меня, — правда, эта гадкая женщина затворила гостиную, где я сидела, и вы, проходя через зал, опять не могли видеть меня, — но не могли же такие мелочи оставаться у меня в свежей памяти столько времени, — я совершенно не вспоминала их, и мне думалось, что и вы видели тогда меня, — потому что я видела вас. — Теперь надеюсь, вы убежден, что дама, пославшая вам свою перчатку, была я?

— Я вижу, что вы пользуетесь полною доверенностью madame Волгиной. Вы ее сестра, потому что вы знали, что я еще не был у них по приезде, — вы живете вместе с ними. Вы ее сестра или близкая родственница.

— О, если бы мой муж слышал это! — Он разогнал бы весь театр своим хохотом. Но я скажу вам, что я прощаю вам только потому, что вы мало знаете меня: если бы madame Волгина имела сестру, она могла бы рассказывать сестре свои тайны, но не чужие.

— Не смейтесь надо мною, — сказал он печально.

— Вы могли заметить, что я сделалась очень серьезна, потому что вы несколько рассердили меня: я могла бы рассказать кому-нибудь чужую тайну! Нет, я не похожа на вашего Рязанцева, который все знает и все говорит. Я не могу ничего говорить, потому что я ничего не знаю. — Вы поняли, что он знает? — Вы были посланы моим мужем в Лондон с важными секретными поручениями! — Выбейте у него из головы эту глупость, прошу вас. Я не могла продолжать разговора с ним об этом; я не могла говорить о вашем отъезде: я не могу понимать причин вашего отъезда, не могу делать никаких предположений. Объясните ему как-нибудь ваш отъезд и, главное, докажите ему, что вы проехали прямо в Италию, отдайте ему отчет о каждом дне, каждом часе вашего времени на пути от Петербурга до Рима, откуда вы писали ему.

— Я сделаю это; но умоляю вас, скажите ваше имя; скажите, как вы родственница madame Волгиной или monsieir Волгину, кто вы.

— Боже мой, да бросьте же вашу выдумку, будто вас мистифируют. Убедитесь хоть тем, что наш разговор принял такое серьезное направление, при котором шутка была бы совершенно некстати.

— Вы нарочно дали ему такое направление, чтобы я сделался легковернее. И в самом деле, вы сказали мне столько подробностей о деле, которое знали только madame Волгина и monsieur Волгин, вы так сильно говорили о том, что надобно сделать для безопасности monsieur Волгина, что я, конечно, видел бы в вас madame Волгину, если бы не знал, что вы не можете быть она.

— Почему ж это я не могу быть сама собою? — Как ни была я серьезна, вы начинаете опять заставлять меня смеяться. Почему же вы знаете, что я не я?

— Я знаю, что monsieur Волгин женат уже три года. Дама, которая три года замужем, не может иметь семнадцать лет. Раньше шестнадцати не венчают.

— А, это я слышу иногда, что дают мне меньше лет, нежели я имею. Меня могли бы повенчать семь лет тому назад, если бы я вздумала, потому что, похвалюсь вам, семь лет тому назад у меня были женихи.

— Вы хотите уверить меня, что вам двадцать три года!

— Мне так неприятны эти слова «двадцать три года», что я старалась обойти их. Но увы! Это правда, Нивельзин, мне уже двадцать три года!

— Вы мало приготовились отвечать на вопросы и стали говорить более невероятные вещи, нежели требовала необходимость. Вы могли бы сказать, что вам девятнадцать лет, тогда, хоть с трудом, еще можно было бы верить.

— Желала бы сказать, Нивельзин; к сожалению, не могу. Впрочем, если хотите, думайте, что мне девятнадцать лет, — это было бы очень приятно мне; — пожалуй, хоть семнадцать, хоть шестнадцать — тем лучше.

— Кроме того, что вы не имеете столько лет, сколько должна иметь madame Волгина, — она живет в Петербурге три года, — я знаю, monsieur Волгин живет здесь уже три года; — а вы приехали в Петербург очень недавно. В прошлый сезон вас не было в Петербурге.

— Вы разделяете мнение моего мужа, что все должны смотреть на меня! — Она засмеялась. Мне очень нравится это мнение. Но не доводите его до такой крайности, как мой муж, чтобы не быть смешным, как он. — Вы не заметили, чем он занимался здесь? — Рассматривал всех девушек и молодых дам, чтобы сказать мне, что вот он пересмотрел всех и что я лучше всех. О, боже мой, я не видывала такого смешного мужа! — Она опять засмеялась. — Почему Петербург не мог прежде исполнять обязанность, которую возлагает на него мой муж, объясняется очень легко. В первую зиму у нас с мужем не было денег. Я должна была продать даже те пять-шесть шелковых платьев, которые привезла с собою. Я не охотница входить в общество, когда у меня нет денег, чтобы быть одетой не хуже других. Потом я не могла бывать ни в театре, ни на балах, потому что сама кормила Володю. Только с нынешней весны…

— У вас даже есть сын? — Нивельзин пожал плечами.

— Есть. — Она засмеялась. — Но послушайте, Нивельзин, — стала она говорить опять серьезно. — С тех пор как я стала понемножку выезжать здесь в общество, я успела узнать, что молодые люди в Петербурге такие же смешные, как у нас в провинции. Они говорят все то же самое, хоть умеют говорить менее избитыми фразами. — Я согласна, что вы умеете говорить любезности очень ловко, — и вовсе не хочу скрывать, что поэтому мне было приятно слушать их. Но довольно. Потому что это приятно лишь на несколько минут, для начала знакомства. Дальше это было бы скучно. — Лучше, нежели долго слушать любезности, я люблю делать выговоры, — и умею делать их длинные, — о, длинные! — Будьте спокоен: придумывать новые обороты любезностей вам не понадобится, потому что у вас не будет недостатка в предметах для разговора. — Например, скажите, пожалуйста, кто хорошенькая, — очень хорошенькая девушка, подле которой вы сидели? Вы должен знать ее: вы так много говорили с нею. Кто ж она? — Вы краснеете? — Чего вы краснеете? Того, что вы волочились за бедною? Незнатною? — Или того, что я видела, что вы волочились? — О, и в этом случае напрасно. Если б я и не видела, я знала бы, что вы волочились за кем-нибудь, — не ныне, то вчера. Я хочу бранить вас не за то, что вы волочились. Мой муж говорит, что волочиться тяжелое преступление. С своей точки зрения, он прав: он ученый и думает о том, как надобно было бы перестроить общество, чтобы люди не вредили друг другу и не унижались в собственном своем мнении. Он должен строго судить обо всем, что дурно. Но я не ученая, я не присваиваю себе права быть такою строгою. Впрочем, и он говорит, что нельзя много винить человека, который делает только то, что делают все другие. Я знаю, что все молодые люди, у которых есть деньги, волочатся за красивыми девушками, которые бедны и беззащитны. Я… — В это время грянул оркестр, все пошли в свои ложи. Она торопливо договорила: — Я не виню вас. Но я прошу вас вернуться к ней. До свиданья. После я доскажу вам. Он шел за нею в ложу.

— Вы сошли с ума? Вы воображаете, что это каприз? Что я говорила это, чтоб уколоть вас? — Даже, может быть, по досаде, из ревности? — Вы могли бы слышать, что я говорю вовсе не таким тоном. Я просто говорю вам, что вы должны сделать. В следующий антракт вы придете. Но если вы смеете войти в ложу, я рассержусь. И сумею заставить вас уйти. — Я сказала вам: идите к ней. Она затворила дверь ложи.

* * *

Второй акт кончился. — Пойду посмотрю, жив ли мой Нивельзин, — сказала Волгина.

— Что значит любить человека! Предполагаешь всякие беды с ним, если он не на глазах! — А вот я так уверена, что он не умер, потому что слышу, давно кто-то все ходит мимо ложи по коридору.

— Позвольте мне съездить купить новые сапоги и поднести их ему от вашего имени, Лидия Васильевна, — сказал Миронов.

— Надумались, Нивельзин, — поняли, что я вовсе не сердилась на вас, а просто говорила, как вам следует сделать? Или еще не поняли? — По крайней мере видите, что теперь я говорю нисколько не сердясь? А теперь было бы гораздо больше поводов сердиться. Как вы смели не послушаться меня? — Предупреждаю вас, я очень не люблю приказывать, и если приказываю, то, значит, считаю необходимым приказать. — Где вы пропадали? Все время сидели или бродили по коридору? — Вот было бы хорошо! — Надеюсь, вы не делали из себя такого посмешища для капельдинеров и их детей? — Надеюсь, вы уходили в фойе?

— Да, я ходил курить, — отвечал Нивельзин, все еще совершенно потерявшийся, как ребенок перед гувернанткою, читающею ему мораль.

— Кто она? — Я могла видеть, что она очень небогата и привыкла к тому, что не уважают ее. Но я и не спрашиваю о том, как барышня с приданым, за которою смотрят мать и десяток сестер, кузин, теток, за которую вступилось бы все общество, если бы кто вздумал топтать ее в грязь. Я спрашиваю: вы любовник ее или нет? — Вы приехали вчера, у вас не было, вероятно, времени сделать ее вашею любовницею, — но вы уже делали ей предложения, или она видела, что вы думаете сделать их? — Это почти все равно. — Вы поступили с нею слишком неделикатно, бросивши ее. Она должна была понимать, почему вы бросили ее, — это обидно, Нивельзин. Понимаете ли вы теперь, почему вы должны были возвратиться к ней? — Исправьте вашу неделикатность. Если вы хотите расстаться с нею, вы должны были сделать это так, чтобы у нее осталось приятное воспоминание о вас. У нее, бедной, не очень много будет приятных воспоминаний, когда придет ей пора раздумья о жизни, — если еще не пришла.

— Я пойду к ней… Если вы потребуете, я останусь знаком с нею… Я… я… дурно провел мою молодость… Я… Я;:. — Волгина должна была взять его под руку, потому что его шаги сделались неверны.

— Вам надобно успокоиться, Нивельзин. Я передам вас Рязанцеву. Он горит нетерпением расспрашивать вас о своих лондонских друзьях. А мы с вами еще будем иметь время наговориться. Я возьму вас проводить меня домой. Вы еще юноша, хоть и много повесничали. Вы с первого взгляда понравились мне. Теперь нравитесь еще больше.

Она присоединилась к Рязанцевой и Миронову. Рязанцев овладел Нивельзиным и повел с ним таинственный разговор.

Антракт кончился. Нивельзин удержал Миронова, шедшего в ложу позади других. — Миронов вздрогнул от неожиданного прикосновения: он вовсе не рассчитывал, что Нивельзин схватился за него, чтобы добиться правды.

— Два слова, Миронов. Скажите, пожалуйста, кто эта девушка?

Миронов сделал очень серьезное лицо. — Madame Рязанцева говорила вам, кто эта дама, и рассказывала мне, что вы вздумали вообразить, будто мы сговорились мистифировать вас. Изумляюсь, как пришла вам в голову такая фантазия! — Миронов ужаснейшим образом пожал плечами.

— Продолжать мистификацию бесполезно. Вы не убедите меня в невозможном.

— Почему ж невозможно, что она madame Волгина? — спросил Миронов, еще сильнее утрируя серьезность.

— Madame Волгиной должно быть по крайней мере девятнадцать лет, а ей не может быть больше семнадцати. И она сама совершенно расстроила мистификацию слишком невероятными выдумками. Она вздумала сказать мне, что у нее есть сын.

— «Невероятно!» — Мало ли что невероятно, и однако же правда? — «Невозможно!» — Мало ли что кажется невозможным? — сказал Миронов с величайшим пренебрежением к аргументам Нивельзина. — Но чем усерднее утрировал он свою серьезность, тем очевиднее было Нивельзину, что это притворство.

— Вот еще факт, Миронов. Волгин был в опере. Я говорил с ним.

— Но, конечно, не сказал же он вам, что это не жена его?

— Не сказал, потому что я не спрашивал. Что же спрашивать у человека, не жена ли его сидит в ложе, когда в ложе есть свободное место, а он принужден покупать у капельдинера позволение стоять между лавками?

— Если вы не хотите верить мне, то бесполезно обращаться ко мне с вопросами. До свиданья. Вы и так слишком долго задержали меня. Сейчас начинается хор, которого я не хочу пропустить.

— Я не пущу вас, пока вы не скажете мне правду. — Он схватил Миронова за руку.

Миронов сделал притворную попытку вырвать руку; почувствовал, что он удерживает ее крепко, рассчитал, что можно вырываться посильнее: стал вырываться будто всей силою и притворился побежденным, состроивши раздосадованную гримасу.

— Нивельзин, вы изломаете мне руку. Пустите же.

Нивельзин видел, что он готов покориться, и, не отвечая, продолжал крепко держать его руку. Изнутри театра раздался хор. — Миронов сделал вид, будто хочет вырваться невзначай; но и это не удалось.

— Извольте, я скажу вам все, только пустите. Она действительно madame Волгина, но она вдова. Ее муж был двоюродный дядя Волгина, которого вы знаете. Он был старик. Он был очень дружен с ее дедом. Он любил ее, как родную внучку. Она была сирота и бедна. У него было небольшое состояние. Когда он почувствовал, что близок к смерти, он подумал: «Сделаю доброе дело». — Он был принесен в церковь на креслах. Его водили вокруг налоя, поддерживая под руки, — лучше сказать, носили. — По-видимому, его поступок эксцентричен. Но его наследники, родные племянники, — богатые люди, алчные скряги, отчаянные кляузники. Они оспаривали бы действительность завещания, если бы оно было сделано в пользу посторонней. Ему надобно было, чтобы она была называема в завещании его женою. Иначе, я сказал вам, поднялась бы бесконечная тяжба, которая поглотила бы все наследство. — Эта свадьба была ныне летом. Когда она овдовела, она приехала к старшей сестре, — то есть к жене Алексея Иваныча Волгина. Вот вам вся правда. — Пустите же меня.

— Как ее имя?

— Софья Васильевна.

— Благодарю вас, Миронов. — Нивельзин, задумавшись, пошел вверх по лестнице, в боковые места.

Миронов имел сильное влечение приставить к своему носу большой палец и растянуть другие, на проводы ему, но удовлетворился тем, что немножко высунул язык, и, вошедши в ложу, ждал не дождался, пока начнут пищать плохие певцы.

— Лидия Васильевна, знаете, кто вы? — Я сделал вас вдовою, и зовут вас Софья Васильевна. Старик, друг вашего деда, когда стал умирать, велел нести себя в церковь венчаться с вами, чтобы негодяи-племянники его не могли отнять у вас его маленького именья.

— Как вы могли выдумать такую историю? — Я очень сердита на вас.

— Как мог выдумать? — отвечал он, мало пугаясь того, что она сдвинула брови. — Разумеется, не мог бы выдумать в четверть часа целый роман; только тем и ограничились мои труды, что я немножко прикрасил анекдот, который слышал в детстве от родных: они уверяли, что был когда-то в их городе такой случай. — Напрасно сердитесь: добрые люди смеются, — видите.

В самом деле, Рязанцев хихикал, и Рязанцева смеялась.

— Он был дряхл, он уже не мог держаться на ногах и падал вот так, — Миронов опустился в глубине ложи на колена: и голос у него дрожал, — Миронов заговорил дрожащим стариковским голосом: — «Сонечка, дружочек мой, твой дедушка был мне друг; я хочу обеспечить тебя, чтобы ты была свободна, независима»…

— Шут! Рассмешил меня; не могу сердиться.

— Сонечка, дружочек мой! — Будь моей вдовою! — Исполни последнюю просьбу умирающего старца! — Подурачь его! — Не ты, Сонечка, виновата, что ты стала моею вдовою, — он сам сочинил твою историю при помощи шута Миронова. Шут Миронов не перестанет паясничать, пока ты не согласишься на мою последнюю просьбу; и что же будет, если ты не поспешишь согласиться? — Вот ты уже смеешься, а Анна Александровна еще громче, а Григорий Сергеич уже хватается за бока; шут Миронов доведет вас до хохота, все услышат, все осудят вас, подумают: нехорошо хохотать в опере, когда чувствительные люди плачут, и сам шут Миронов расчувствовался до слез… — он хныкал и строил гримасы. — Так вы будете мистифировать его, Лидия Васильевна? — весело продолжал он своим настоящим голосом, уже уверенный в ее согласии…

— В самом деле, это будет забавно. — Но зачем же вы, Миронов, сделали меня вдовою? — Я не хочу быть вдовою. — Лучше вы оставили бы меня девушкою, как он воображал.

— Нельзя было, Лидия Васильевна: вы слишком смелая. И вдову и замужнюю женщину не скоро найдешь такую. — Невозможно! — Вы не могли б играть роль девушки.

— Вот прекрасно! Когда я была девушкою, я была еще смелее, нежели теперь, потому что совершенно не понимала, что такое влюбляться, — беспрестанно воображала, что влюблена, и чувствовала, что это вздор. Впрочем, это почти совершенно правда: самый глупый вздор. Ребячество, забавное ребячество.

— Вот за это-то и надобно наказать его, что он имел глупость влюбиться в вас, Лидия Васильевна, — сказал Миронов, полушутя, полусерьезно. — Алексей Иваныч говорит правду, что никто не должен влюбляться в вас. Я вот и моложе Нивельзина, а не влюбляюсь. Ему следовало бы быть умнее меня, а не глупее. Пожалуйста, проучите его хорошенько. Смеет влюбляться! — Я готов поколотить его, ей-богу!

— Это будет весело, Миронов. Но я очень недовольна, что вы хоть в шутку назвали меня вдовою. Я не хочу быть вдовою. Я буду девушкою.

Она замолчала и, по-видимому, стала внимательно слушать пение. Но через минуту обернулась к Миронову и повторила: — Я очень недовольна, Миронов, что вы назвали меня вдовою.

Много раз Миронов украдкою заглядывал сбоку на ее лицо, продвигаясь к барьеру ложи, будто бы для того, чтобы лучше видеть действие на сцене. Но ни разу не отважился заговорить.

* * *

Опера кончилась. Волгина стала надевать шляпу и взглянула на Миронова.

— Что вы такой хмурый? — Думаете, я все еще сержусь на вас? — Но вы ужасно расстроили меня, мой милый Петруша.

У Миронова всегда была охота дурачиться. Тем больше теперь: ему хотелось развлечь Волгину. — Лидия Васильевна, пожалуйста, возьмите его с собою; я уверен, он прилетит провожать вас. Вы добрая, Лидия Васильевна: возьмите его с собою.

— Я уже сказала ему, что беру.

— Вы возьмите его, а я поеду к вам, поскорее, вперед, подучить Наташу; и Алексея Иваныча, если он уже дома. Наташа будет называть вас Софьею Васильевною, скажет, что ваша сестрица, Лидия Васильевна, уже легла спать…

— Хорошо, — рассеянно сказала Волгина, рассеянно простилась с Рязанцевыми и поклонилась подходившему Нивельзину. Миронов убежал.

— Я очень любезна к новому знакомому, — сказала она, молча прошедши два или три яруса лестницы. — Но это и лучше, если вы с первого же нашего знакомства будете знать, что иногда вам будет бывать скучно со мною… Впрочем, я не всегда такая. Обыкновенно я веселая.

— Я исполнил ваше приказание.

— Видела. — Она опять замолчала.

Она молча дожидалась, пока подъедет карета; молча села в нее.

— О, какая тоска! — проговорила она, когда карета выехала из хаоса экипажей около театра. — Но я не хочу поддаваться ей, хочу быть веселою. Я не люблю тосковать. Говорите что-нибудь смешное, Нивельзин, заставьте меня смеяться… Впрочем, что ж я говорю, чтоб вы шутили, рассказывали смешные глупости? А я думаю, ваши мысли спутаны хуже моих… Конечно, так; потому что вы объясняете мою молчаливость смущением, раздумьем о себе и о вас. Вы должны так думать, потому что должны были заметить, что очень понравились мне; да если б и не заметили сам, я уже говорила вам. Но я думала не о себе или о вас, я думала о моем бедном муже… Ах, какая досада! При вас, едва знакомом, должна утирать слезы! — Какая досада, что в карете не совершенно темно, чтобы вы не могли видеть, как я смешна! — Расплакаться от мысли, что я вдова! Это смешно! В самом деле, это смешно! — Плакать о том, что я вдова! — Она засмеялась. — Будем же говорить что-нибудь веселое, Нивельзин; я хочу забыть свои мысли… Что же вы молчите? — Да, я опять забыла, что у вас не может быть расположения смеяться и смешить… Да я и не могла бы слушать со вниманием, хоть бы вы стали рассказывать самые смешные анекдоты. Лучше будем молчать, пока у меня нет охоты ни говорить, ни слушать.

Она замолчала.

— Вы человек с тактом, Нивельзин, — начала она минут через десять. — Вы умеете молчать, когда лучше всего молчать. Вам должна была казаться очень странною моя грусть: вероятно, даже смешною. Ах, я сама желала бы смеяться над нею!.. И буду смеяться. Алексей Иваныч уверяет, что я боюсь напрасно. Я не знаю, не понимаю, что такое делается у нас в России, что выйдет из этого. Я должна верить ему. Буду верить.

Она опять замолчала, и начала спокойнее.

— Но у меня есть и свои опасения за него. От них он не может отговорить меня; потому что это я сама понимаю, это может понимать всякий. Какого здоровья может достать надолго при такой работе? — Придешь поутру звать его пить чай, он сидит и пишет; уверяет, что недавно проснулся; потом пьет чай, а у самого слипаются глаза: как же поверить ему, что он спал? — Это бывает часто, Нивельзин; каждый месяц. И всегда работает целый, целый день, как встал, так и за работу, — и до поздней ночи. Ни напиться чаю, ни пообедать как следует ему некогда. Схватит стакан и уйдет за свою проклятую работу; даже тарелку с последним кушаньем уносит в свой проклятый, проклятый кабинет. Только и отдыха, если кто придет к нему или ему надобно идти; да и от этого иногда только больше горя мне: прошло два, три часа днем без работы, он и сидит за нею ночью. Поэтому даже редко заставляю его идти или ехать со мною: думаешь, вместо отдыха, сделаешь ему больше изнурения. Какое здоровье выдержит такую жизнь? — «Ничего, голубочка; я вовсе не так много работаю, как ты воображаешь»; — я воображаю! — Другой ответ: «Голубочка, нельзя иначе; и так я не успеваю сделать всего, что нужно». Бессовестный человек! ему ничего, что он огорчает меня!.. И для чего он убивает себя такою работою? — Для того, чтоб у меня были лишние деньги! — Ему самому ничего не нужно. Каждый раз, когда заказываешь ему новое платье, ссора с ним; заноет, заноет: «Зачем, голубочка?» — «Напрасно, голубочка!» — И ноет, спорит, пока не рассердит меня. Каждый раз это кончается тем, что я должна браниться. И это из-за всякой мелочи, из-за каждого галстука, из-за теплой фуражки на зиму! — Каждый раз получаешь огорчение. Покупаешь ему, радуешься, — нет, успеет огорчить. Это ужасный человек, с несноснейшим характером, совершенно безо всякой совести! — Он даже не любит ничего. У него достает совести отрекаться ото всего. Он не любит никакого кушанья, — как вам нравится это? — И он тверд в своем: нарочно не ест своих любимых блюд, как только заметит, что готовишь их для него. — Пока не поймет, ест, только это одно и мирит с ним, что недогадлив, ни на что не обращает внимания, совершенно слепой; — пока не заметит, ест; заметил, что кушанье готовится для него, кончено: — «Не хочу, голубочка». — «Почему не хочешь?» — «Не нравится, голубочка». — «Как же не нравится? Ты любишь это». — «Никогда не любил, голубочка; я не знаю, почему тебе так показалось». — И спорит, спорит, пока выведет из терпенья. Тогда новая песня: «Ну, что же, твоя правда, голубочка: прежде нравилось; а теперь не нравится». — Что прикажете делать? — Как ни бранишь его, не помогает: не ест. — Бросаешь, пока забудет, забудет, опять ест. Только это хорошо в нем, что беспамятен и ничего не замечает. И хоть бы не понимал, что надобно же готовить что-нибудь; почему ж не быть одному блюду и по его вкусу? Больше одного ему не нужно, и тем больше все равно, что я ем все. Толкуешь ему это. Понимает. Но уже такой характер. Иногда, заметно, он и сам не рад, что все только огорчает меня. Но не может исправиться. — Как не может! — Просто не хочет, потому что в нем нет ни искры стыда, а жалости еще меньше. Говорит, что любит меня, а хоть бы сколько-нибудь пожалел! Огорчает меня каждый день, каждую минуту! — Я не видывала таких скупых людей! — Ему жаль, когда сделаешь какой-нибудь расход для него, хоть самый маленький: «Зачем, голубочка?» — «Не нужно, голубочка!» — Ему все кажется, что у меня мало удобств, — теперь, когда стала выезжать, — что у меня мало денег на наряды, на развлечения. Мои платья не нравятся ему! — Мои платья! — Каково? — И хоть бы кто говорил, а то он, который сам даже и не отличает порядочную материю от самой плохой! — «Голубочка, ты шила бы себе платья получше». — Можно ли иметь платья лучше моих? — Скажите, была ли, например, в опере хоть одна дама или девушка, которая была бы одета лучше меня? — Богаче — почти все и в четвертом ярусе; но лучше ни одной и в бельэтаже. — Нет, он недоволен. Чем, спросите его, — тем, что я пошла за него! — Как вам это нравится? — Заметили, он глядел, глядел на меня и начал утирать слезы: о чем? — Об этом! — Необыкновенно умен! — Как будто есть на свете женщина счастливее меня! — Мог бы сам видеть, счастлива ли я; — и видит. Но совести нет у человека. Несносный характер!.. Я нисколько не ангел; но он и ангела вывел бы из терпенья! Я не понимаю, что это за глупый человек!.. Потому я вышла за него, что видела, какой это человек. Он не думал об этом; советовал мне идти за другого. Ах, сколько надоедал он мне этими просьбами: «Идите за него, идите за него», — , надоел, надоел… «Не пойду, сказала ему и вам». — Нет, своё: «Идите» — Тот его друг, мой жених, был очень похож на вас, Нивельзин. Разумеется, понравился мне. Но я увидела, что с моим характером нельзя идти замуж: все мужчины воображают, Нивельзин, что они умнее и благоразумнее нас, что они должны управлять нами. Я решилась не идти замуж ни за кого. Мужчины не умеют только любить, Нивельзин. Они хотят господствовать. Они слишком глупы, они дикари, Нивельзин. Не будьте таким, когда женитесь…

Она замолчала.

— Вы не знаете, Нивельзин, какой это человек! — И никто еще не знает! Только я одна знаю это. Я давно узнала это; хоть я и не ученая и не видывала тогда ученых людей. Я увидела это из первых же наших разговоров, хоть они были пустые, хоть, разумеется, он не мог говорить со мною ни о чем ученом: я не поняла бы, как и теперь не понимаю; и не слушала бы, как и теперь не слушаю. Но это было видно мне. Я узнала, какой это человек; тогда все думали; что он пролежит весь свой век на диване с книгою в руках, вялый, сонный. Но я поняла, какая у него голова, какой у него характер! — Потому что без его характера, даже и при его уме, ему нельзя было бы так понимать все эти ученые вещи. Я, не учёная, увидела это из первых разговоров, пустых, обо мне, о пустяках, о моем счастье, — я увидела, какая разница между ним и другими! — И ошиблась ли я? — Вы знаете, как теперь начинают думать о нем. Но его время еще не пришло, они еще не понимают его мыслей, — придет его время, тогда заговорят о нем! — И пусть будет с ним и со мною, что будет! Я хочу, чтоб о моем муже говорили когда-нибудь, что он раньше всех понимал, что нужно для пользы народа, и не жалел для пользы народа — не то, что «себя» — велика важность ему не жалеть себя! — Не жалел и меня! — И будут говорить это, я знаю! — И пусть мы с Володею будем сиротами, если так нужно!

Она замолчала и задумалась.

— О, боже мой, как я разговорилась, — начала она после долгой паузы: — Вам, должно быть, было смешно слышать это от женщины, от женщины не ученой, которая не понимает ничего в ученых вещах и не думает о них. Вообще я и не говорю о них. Но я была взволнована, Нивельзин; а вы так понравились мне, да и мой муж очень хвалит вас, и видно, что мы будем очень дружны, — я чувствовала, что могу говорить как будто не с чужим. — А вы, вероятно, ждали не такого разговора? — Думали, что я стану вызывать вас на любезности? — Конечно, так. Потому что вы думали волочиться за мною. Впрочем, вы сами не знали, что вы думали: вы так влюбились, что не могли думать. Но нечего жалеть вам, что я не была в настроении слушать любезности. В них нет надобности: я уже сказала вам, что вы нравитесь мне. Волочиться — совершенно лишнее, когда вы уже услышали, что вы нравитесь.

— Я не думал волочиться за вами, — сказал Нивельзин. — Я не думал, что monsieur Волгин — ваш муж.

— В самом деле, я совершенно забыла, что вы вообразили, будто вас мистифируют, а повеса Миронов воспользовался этим и наговорил вам вздора, чтобы после нам всем вместе посмеяться. Ах, как жаль, что я забыла! — И все оттого, что Миронов расстроил меня этим гадким словом «вдова». — Как жаль, что я забыла! — Было бы так весело! — И сколько мы с вами смеялись бы после! — А пока я не раздумалась, не раздумалась, и не стала совсем грустная, я хотела продолжать шутку. Разумеется, я не осталась бы вдовою, была бы девушкою. Стоило только сказать, что моя свадьба с этим стариком — неверный слух; что, правда, все было готово к венчанью, но жених мой умер, когда его несли в креслах венчаться, что я не имею права носить его фамилию; но из признательности к нему за доброе намерение люблю, чтобы меня называли так; потому знакомые и называют Волгиною, хоть настоящая моя фамилия — Платонова; Миронов не слышал ее, слышал, что все зовут меня Волгиною, потому и ошибся. И вы опять верили бы всему, и это было бы очень весело! — И вы сделали бы мне предложение, — и как мы с вами смеялись бы!.. Или, может быть, я теперь мистифировала вас, называя Алексея Ивановича моим мужем? Может быть, я остаюсь вдовою? — Пожалуй, остаюсь; теперь я смеюсь над своим страхом.

— Мое положение чрезвычайно странно, — проговорил Нивельзин.

— Почему?

Нивельзин молчал.

— Почему же? — Я не понимаю, на что вы сердитесь. Вы могли бы быть разочарован, раздосадован, если бы вы думали, что не нравитесь мне. Но я сказала и говорю: нравитесь, очень нравитесь.

— Именно потому я и называю свое положение чрезвычайно странным.

— Вот это мило! — Вам неприятно, что вы нравитесь мне.

— Вы любите вашего мужа.

— О, боже мой! — проговорила Волгина, засмеявшись. — О, боже мой! — повторяла она, переводя дух от смеха. — О, боже мой! — Я люблю моего мужа! — А вам хотелось бы, чтобы я не любила его? — Посмотрю, посмотрю, как это вы сам не будете любить его, когда хорошенько познакомитесь с ним! Но позвольте спросить, с чего вы взяли, что я люблю его? — Я вовсе не говорила этого. Напротив, жаловалась вам на него, называла его человеком несноснейшего характера, рассказывала, что беспрестанно браню его.

— Вы смеетесь надо мною. Я не привык быть предметом насмешек.

— Я вижу, с вами надобно говорить, как с наивнейшим юношею, как с маленьким ребенком, — сказала Волгина уже совершенно серьезно. — Я так и думала, что вы юноша, несмотря на все ваши волокитства и победы. Но не воображала, что вы юноша до такой степени. Вздумайте, кстати, обидеться также и этим. Над своею досадою вы сам скоро будете смеяться. Над нею я смеюсь, но только над нею. Это не значит, что я смеюсь над вами. За что же я стала бы смеяться над вами? — За то, что вы влюбились в меня? — Но что же тут смешного? — Ровно ничего. Было бы очень глупо смеяться над вами, если бы вы и не нравились мне. Но вы нравитесь. Поэтому я нахожу прекрасным, что вы влюбились в меня: вы не будете скучать быть у нас очень частым гостем, — скоро и не гостем, а своим у нас. А я хочу этого. Видите ли, как просто объясняется все? Поняли, что вам нечем было обижаться?

Нивельзин молчал.

— Неужели надобно толковать вам еще подробнее? — Очень жаль, что с нами нет Алексея Иваныча. Я попросила бы его говорить. Он охотник рассуждать обо всем, что должно быть понятно без всяких рассуждений. А я скучаю такими лекциями. Но для вас, так и быть, стану объяснять, потому что вы очень понравились мне с первого же взгляда, а теперь я думаю, что даже серьезно полюблю вас, потому что вы держали себя как умный человек: не театральничали, не декламировали, хоть вам было очень досадно. — Слушайте же. — Что общего между мною и Алексеем Ивановичем? — Только то, что он всею душою любит меня, а я не могу не чувствовать очень сильного расположения к нему за это. Но то, что занимает его, непонятно и скучно мне; то, что интересует его, заставляет меня зевать. Он ученый; я не читала почти ничего серьезного, не читаю даже того, что он пишет: пробовала несколько раз, потому что люблю его, но всегда бросала на первых страницах. Он говорит: это потому, что он пишет дурно, растянуто; может быть, и в самом деле он пишет скучно; я бросала его статьи просто потому, что предметы их незанимательны для меня. Его жизнь — совершенно кабинетная; о чем он стал бы рассказывать мне? — Не о чем, кроме как о том, что он читает и пишет. Это скучно мне. — Я всегда имею много рассказывать ему: я не сижу взаперти, как он. Он слушает меня и не скучает; но только потому, что ему нравится слушать меня, но слушает и сам не слышит, а если и слышит, через минуту забывает; потому что какую же занимательность для него имеют мои прогулки и выезды, покупки, наряды, танцы, болтовня с молодыми людьми? — Вам будет смешно, пока вы не привыкнете: он не знает в лицо многих из молодых людей, которые бывают у меня: обедает с ними, пьет чай, — и все-таки не знает тех из них, которые не пускаются в ученые разговоры с ним. Он рассеян и невнимателен.

Карета остановилась.

— А, приехали! — Что же вы думали сделать, Нивельзин? Идти к нам или раскланяться у двери подъезда и уйти, чтоб никогда не возвращаться? — Увы, мой милый Нивельзин: решение не зависит от вашей воли. Вы должен помочь мне взойти на лестницу. И предупреждаю, это будет не очень легко для вас, потому что, когда иду на лестницу, я опираюсь на руку моего кавалера очень солидно. Бедные мои ноги все еще слабы. В прошлую зиму, я думаю, я еще не могла бы танцевать. Я была очень больна после того, как родился Володя. Хорошо ли он спит без меня, мой милый? — Ах, Нивельзин, если бы дети знали, сколько болезней, страданий переносят матери! — Ваша мать жива, Нивельзин? Вы любите ее?

— Она жива. Я очень люблю ее.

— Почему ж вы живете не вместе с нею? Она закоснелая провинциалка и не любит Петербурга?

— Да. В деревне она окружена родными.

— Вы давно были у нее?

— Два года.

— Два года! — Нехорошо, Нивельзин: вам надобно было бы проехать из-за границы к ней. — Устала рука или нет? — Я думаю! — Бедные мои ноги! Но все-таки я уже танцую почти так же легко, как прежде. Но бегать, прыгать по-прежнему я не могла бы; может быть, уже и не хотелось бы, если бы могла; не знаю. Когда-то мне можно будет опять ездить верхом? — Этого я не разлюбила. Но в нынешнее лето еще не решалась. Посмотрим на следующее лето, хорошо ли вы ездите. — Прошу, будьте гость, пока не привыкнете считать себя не чужим у нас. — Она ввела его в дверь.

— Лидия Васильевна уже легли почивать и просили вас, Софья Васильевна… — начала Наташа.

— Уже нечего рассказывать о Лидии Васильевне; он знает, что Лидия Васильевна — я. А где Миронов? Позови его; пусть будет вместо хозяина и хозяйки, пока выйду в гостиную. Терпеть не могу корсетов, Нивельзин. Идите прямо, потом налево.

— Моя или, вернее, ваша собственная мистификация уже разрушилась? — Очень жалею, — сказал Миронов, выходя в гостиную к Нивельзину.

— Я не понимаю этой женщины, Миронов.

— Это просьба, чтоб я помог вам понять ее? — Ждите от меня помощи, когда я желаю вам провалиться сквозь землю! — За что? — За то, что вздумали отправиться ныне в оперу. За следующее нельзя винить вас. Но почему бы вам было не отправиться во французский театр, если уже не сиделось дома?

— Вы бранитесь, Миронов: вы не бранились бы, если бы знали, о чем мы говорили; — лучше сказать, она говорила, потому что я только слушал и чувствовал себя в отчаянно глупом положении.

— Очень любопытно мне знать, что она говорила вам! — Я думаю только о том, что она теперь будет говорить мне чаще прежнего! — Вы чувствовали себя в глупейшем положении! — Очень нужно мне ваше удостоверение, чтобы знать это? Я полагаю, что лучше всего нам будет заняться исключительно курением: мне, чтоб не продолжать браниться; вам, чтобы не смешить меня. — Он закурил и стал ходить, заложив руки на спину.

Наташа принесла чай. На подносе, кроме стаканов для Миронова и Нивельзина, была чашка.

— Лидия Васильевна скоро придет? — спросил Миронов.

— Я сказала ей, что несу чай; она сказала: «Иду». — Наташа ушла.

— Что же вы не пьете, Нивельзин? — сказал Миронов через минуту: — Я слышал, что влюбленные не едят; но пить чай, если не ошибаюсь, могут. — Или вам хотелось бы с ядом вместо сливок? — На ваше горе, нет при мне мышьяку, а то не отказал бы.

Неужели вы сам не влюблен в нее, Миронов? — Вы влюблен в нее, это видно.

— Такая догадливость делает честь вашему сумасшествию.

Вошла Наташа, взяла чашку и выпитые стаканы; опять принесла чай Миронову и Нивельзину и опять чашку.

— Что же Лидия Васильевна скоро придет? — спросил Миронов.

— Я сказала ей, что иду переменить стаканы, не переменить ли ее чашку, или подождать, чтоб и эта не остыла. Она сказала: «Нет, перемени: я сейчас иду».

— Что же не идет? Что там делает? Готовит закуску?

— Господи! — Я думаю, сама положу сыр, ветчину, сама знаю, как открывается коробочка с сардинками! — Что она? — Известно, подошла, да и стоит. «Иду», да и стоит.

— Подошла к Володе?

— Ах ты, господи! — Точно не по-русски говорю вам! — Двое у нее детей-то, что ли, что спрашиваете? — Известно, к Володе. — Он спит, она глядит. — Наташа ушла.

— Должно быть, Нивельзин, что Володя тут только предлог; а не выходит она потому, что все не может успокоить своего волнения: уж очень влюблена в вас.

— Послушайте, Миронов: она любит мужа; как же вы ревнуете ее?

— А вот как: она может иметь к своему мужу какие ей угодно чувства, а я чувствую охоту поколотить вас! — Миронов стукнул кулаком по столу.

— Что вы стучите, повеса? — Смотрите, разбудйте у меня Володю! — Я вас тогда!.. — Волгина вошла в блузе. — Любезная хозяйка, Нивельзин, совсем бросила вас. Но привыкайте к моему характеру. Вот поэтому не могу сближаться с дамами, даже с теми, которые сами по себе нравились бы мне, например Рязанцева. С ними слишком много церемоний: приедешь, садись на определенное место, сиди смирно, говори, как принято; она приедет, как бросишь ее? — Как уйдешь в кухню, в детскую?

— Дружба между дамами гораздо реже, нежели между мужчинами, — заметил Нивельзин. — Нас связывают дела, одинаковость образа мыслей. У женщин, у каждой своя отдельная жизнь: личная, семейная; общественные связи не охватывают их. — Я почти не знаю примеров дружбы…

— До свидания, Лидия Васильевна; мне уже давно хотелось уйти, — перебил Миронов. — Только не смел без вас, чтобы вы не бранились, что бросил Нивельзина.

— Вижу, Миронов, что вы злитесь на него. Угадываете, что теперь гораздо чаще прежнего буду прогонять вас заниматься делом?

Миронов поцеловал ее руку, пошел, но вернулся, подошел к окну, проворчавши: «Чуть не забыл! А Даша придет завтра поутру!» — и схватил с окна небольшую плоскую картонку. Движение было порывистое, крышка приподнялась, выскользнула, и сама картонка упала. Цветы, ленты рассыпались по полу. — Миронов зацепил, как попалось, первые, какие подвернулись, чтобы пихнуть назад в коробку.

— Осторожнее, все испортите. Кладите на окно. В картонку уложу сама. — Волгина подошла к окну, стала укладывать. — Идите, спросите у Наташи веревочку, завязать получше А то, с вашею досадою, еще разроняете по дороге. — Миронов принес веревочку, Волгина завязала картонку. Он опять поцеловал руку и ушел.

Нивельзин внимательно всматривался в цветы и ленты, которые подбирал Миронов, и лицо его прояснилось: он должен был заметить, что ленты несколько помяты; вероятно, он убедился из этого, что Даша никак не сестра Миронова: Волгина не могла бы дарить сестре своего приятеля уборы, которые бросила, и могла бы отдать своей горничной.

— Мне кажется, я начинаю несколько понимать вас, — сказал он, проводив глазами Миронова.

— Понимать меня вовсе не трудно: надобно только понимать в самом простом и прямом смысле все, что я говорю.

— Именно поэтому-то и очень трудно понять вас: вы слишком не похожа по характеру на других женщин.

— Мой муж говорит, это потому, что все они, так или иначе, невольницы. Он говорит, что я никогда не могла бы стать похожа на невольницу. Не знаю; он слишком любит меня, поэтому, как говорит со мною обо мне, фантазирует до смешного.

— И вы, я уверен, несколько преувеличиваете, когда говорите о том, как он изнуряет себя работою. Я не замечал, чтобы он когда-нибудь был похож на изнуренного. Правда, он несколько бледноват, но всмотревшись, видишь, что это уже природный цвет, не болезненный. — Вы огорчаетесь тем, что он отказывает себе во всяких развлечениях; он не отказывает себе в них: они действительно скучны ему. Когда втянешься в работу, которая по сердцу, она становится занимательнее всяких развлечений. Иногда и мне случалось испытывать это, хоть вообще у меня были слишком дурные привычки.

— Благодарю вас, Нивельзин, за то, что вы говорите так хорошо. Я и сама понимаю, что отчасти я могу преувеличивать. Но в самом деле он работает слишком много… Знаете ли, что мне вздумалось? — Он так хвалит вас. Он говорит, что вы и очень умный и что у вас благородный образ мыслей. Я знаю, вам нет надобности писать. Но вы сами сказали, что находили удовольствие в работе, даже и тогда, когда вели рассеянную жизнь. Попробовали бы вы сделаться писателем, Нивельзин: может быть, вы стали бы писать хорошо.

— Чтобы помогать Алексею Ивынычу? — Нет, Лидия Васильевна: мне надобно еще слишком много учиться и думать, чтобы моя работа годилась для него. Он с пренебрежением смотрит на людей, которых я еще уважаю. Он высказывает мысли, о которых я часто и не знаю, каким образом можно дойти до них. — Я могу только писать о математике, об астрономии: это не нужно ему. — Он мог бы легко найти десятки помощников гораздо лучше меня. Но у него такой образ мыслей, которого они не разделяют; а я еще не умею и понимать хорошенько.

— Как это жаль, Нивельзин! — А я вздумала было так хорошо… Зачем я сама не училась ничему?.. Правда, мне было не у кого учиться… Но я и сама была такая резвая: все бегала, ездила, только в том и прошло все детство… И после то же самое, только прибавились танцы, наряды… А в двадцать с лишним лет, — с хозяйством, с ребенком, начинать учиться, — поздно… — Она замолчала, потом засмеялась. — Видите, как мы хорошо говорим, Нивельзин. Это так и будет. А вы еще не хотите быть дружен с нами.

— Для вас это будет так; для меня это не могло бы быть так. Теперь я очень хорошо вижу, что вы не думали смеяться надо мною. Но…

В эту минуту раздался звонок.

— А, наконец-то! Слава богу! — Я думала, он останется там до второго, до третьего часу! Говорите, Нивельзин; он нам не помешает. Поздоровается и поплетется к себе в кабинет, если не велеть ему сидеть с нами.

— Но вы не хотите помнить, что я сошел с ума, увидевши вас, — договорил Нивельзин и замолчал.

— Я вовсе не забываю этого, Нивельзин; но я не придаю этому важности. Это довольно скоро пройдет; кто из нас не ребячился, кроме моего Алексея Ивановича, — но смотрите, что будет, — договорила она тихо. — Только сидите смирно, не вставайте, не кланяйтесь.

Она могла бы сказать это и громче; муж не услышал бы; он еще из зала начал свою речь:

— А вообрази, голубочка, что я тоже был в опере! — Пришел в типографию; — рано; вздумал пойти к вам в ложу; — но представь себе: вдруг вижу, не знаю нумера! — Что же? — Пошел, взял место вверху! — Молодец! — Ну, и вообрази: кого же я встретил в опере? — С этими словами он показался в дверях. — Вообрази: Нивельзина! — Позвал его завтра обедать. В сущности очень хороший человек, — он шел мимо носа Нивельзина, преспокойно продолжая: — Да; хороший, в сущности. Только вчера приехал. Здравствуй, здравствуй, моя милая голубочка! Давно не видались! — он стал целовать руку жены.

— Если Нивельзин так нравится тебе, ты поздоровался бы с ним.

— Ну! Да в самом деле, это вы, Павел Михайлыч! — воскликнул Волгин, обернувшись. — В самом деле, это вы! — А я л не гляжу; думаю, Миронов! — Очень рад, очень рад!

— Положим, не глядел, мог бы не рассмотреть лица; но как же принять человека в статском платье за человека в мундире?

— Ну, что же тут такого, голубочка? — Не обратил внимания; и опять же, по рассеянности, — возразил Волгин.

— Я видела тебя в опере, и ты огорчил меня: зачем плакал? — Стыдись, нехорошо.

— Ну, что же, голубочка… — жалобно затянул Волгин. — Это я только так… Да впрочем, это тебе только так показалось, голубочка, — спохватился он. — Уверяю, голубочка.

— Можете судить, есть ли у него совесть, — заметила Волгина Нивельзину. — Ты устал; ступай себе, разденься, — ляжешь спать?

— Что же ложиться-то понапрасну, голубочка? — Раньше часу все равно не усну.

— Если не ляжешь, я пришлю к тебе Нивельзина.

— Хорошо, голубочка. Приходите, Павел Михайлыч.

— Я даю вам поручение, Нивельзин: просидите с ним до часу, пожалуйста. Тогда он ляжет. А то, пожалуй, уселся бы за работу и заработался бы долго. — Кто из нас не ребячился, Нивельзин? — И я влюблялась, в старину. Поэтому я знаю, что это вздор, которому не следует придавать важности. — Это хорошо для балов, для танцев: о чем было бы говорить? — Пока не о чем думать, и возвратившись с балу, можно думать, — и думаешь, бывало, Нивельзин: «Ах, я влюблена в него!» — Потом, я не спорю, это может иногда обращаться в серьезную любовь, — венчаются, — или, если женщина уже замужем, начинаются измены, ссоры, ужасы. Но это когда женщина и без того дурно жила с мужем. А когда вы расположены и к мужу и к жене, — помилуйте, долго ли продержится у вас в голове влюбленность? — Очень скоро вы будете видеть во мне добрую, простую женщину, которая ото всей души расположена к вам. — Завтра, в час, в половине второго, приходите, и отправимся гулять. А теперь пора мне спать: Володя умеет будить, — такой же голос будет, совершенно такой же, как у отца. — Я очень рада, что Алексей Иваныч вернулся не так поздно: хотела ждать его, а потом Володя не дал бы выспаться. — Пойдем, провожу вас к Алексею Иванычу, и пожалуйста, до часу сидите, но дольше половины не засиживайтесь.

— Вы так легко смотрите на мое сумасшествие, — сказал он. — Вы ошибаетесь.

— Полноте, что за вздор. — Она взяла его за руку. — Идем. — Она повела его.

— Вы ошибаетесь, мое сумасшествие не так легко может пройти, — сказал он с таким усилием, что слышно было, как не хотелось бы сказать это. — Я должен был бы избегать вас, — я должен избегать вас.

— Что за вздор, нет никакой надобности, — отвечала она весело.

— А если вы ошибаетесь?

— Не будем пугаться того, что невероятно! — Лучше помните, что я говорила вам: до часу сидеть; дольше половины второго не сметь. Он будет удерживать вас, — он очень деликатен, при всей, своей неловкости, у него никогда недостает духа показать, что ему некогда или человек наскучил ему, — тем больше он будет внимателен и по-своему любезен с вами: но вы сам должен помнить время. — Слышишь, мой друг, что я говорю Нивельзину: чтоб он не слишком полагался на твои любезности, — да и тебе велела бы не удерживать его, если бы не знала, что ты уже не можешь без этого. — Чай уже принесли тебе? — Хорошо; — закуску я сейчас пришлю сюда.

— Ну, хорошо, голубочка, — отвечал муж. — А ты сама-то хочешь спать?

Она зевнула. — Мне пора спать. Володя поднял ныне в семь часов. Такой несносный мальчишка.

— Я не знаю, хорошо ли я делаю, оставаясь у вас, — сказал Нивельзин, — а сам между тем уже взял сигару, которую подал ему Волгин.

— Отчего же? — До часу все равно не спал бы. Очень рад посидеть с вами, потому что надобно ж иногда и отдохнуть. Работаешь, работаешь, да и надоедает. — А знаете, я даже и подумал тогда, что найду вас здесь; потому что известно, как сдерживаются подобные обещания: «Не пойду к ним в ложу»; а Лидия Васильевна еще тогда, — весною-то, — хотела познакомиться с вами. Ну, конечно, повидавшись с нею, увидела, какой оборот примет дело. Конечно, рассудила, что если так, то лучше ей и не видеться самой с вами. Та, бедная, могла бы пожалуй, забрать себе в голову, что отбивают у нее. Не будь этого соображения, Лидия Васильевна, конечно, велела бы мне позвать вас к ней, а не стала бы поручать мне самому говорить с вами: слава богу, знает, какой мастер я говорить.

— Из того, что вы бывали у меня, вышел слух, вероятно, очень неприятный для вас. Рязанцев убежден, что вы посылали меня в Лондон с какими-то поручениями.

— Э, вздор-то! — сказал Волгин, махнувши рукою. — Ну, пусть думает, — пусть и рассказывает: велика важность!

— Я старался разубедить его, но, кажется, не мог.

— И не стоило.

— По-моему, очень стоило; и не отстану, пока не разуверю.

— Ну, этого-то, положим, вам не удастся. Да не стоит и думать. Тем больше стоит, что он не сам выдумал это, ему объяснил Савелов.

— Да ну их к черту! — Ну, и Савелов пусть думает. Велика важность! — Кто не старается заискать в Лондоне? — Савелов-то сам старается вилять хвостом так, чтобы там заметили, а вы думаете, нет? — Волгин принял глубокомысленный вид. — Наверное, да. И не сомневайтесь.

— Мне нечего сомневаться. Откуда же берет Рязанцев документы, о которых потом дивятся, как они туда попали?

— В самом деле! — воскликнул Волгин. — Это удивительно! — Как же это никогда мне не пришло в голову? — То-то же и есть, — продолжал он с прежним глубокомыслием. — Потому я и говорил вам, этот слух для меня пустяки. — Не стоит говорить об этом. — А знаете ли, что я вам скажу, Павел Михайлыч: это вы неспроста повернули, — я об одном, а вы о другом, — будто не успели бы сказать после! — Это мне вот сейчас только пришло в голову. — И знаете ли, если так, то и с самого-то начала вы тоже неспроста, должно быть, сказали, что не знаете, хорошо ли делаете, оставаясь у меня! — А я, знаете, так и понял, что вы боитесь отнять у меня время! — Это удивительно! — Он покачал головою. — Это удивительно, я вас уверяю, как я не понял! — Натурально, это вы говорили не обо мне, то есть не обо мне одном, а вы говорили о нас. — Вот тоже вздор-то, Павел Михайлыч! — Он покачал головою. — И знаете ли, отчего это? Оттого, что вы не понимаете характер Лидии Васильевны. Видите ли… — Он погрузился в размышление. — Видите ли, вам надобно понять ее характер. — Ну что, как вы нашли Париж? Поумнели тамошние республиканцы после уроков, которые получили в тысяча восемьсот сорок восьмом году и второго декабря?

Нивельзин в свою прежнюю поездку, когда прожил в Париже довольно долго, сошелся с некоторыми из немногих уцелевших там предводителей решительной демократической партии. Теперь он опять видел их; видел и некоторых французских изгнанников в Англии. У него было много рассказов на вопросы Волгина. — Так они проговорили о Франции до часу. Нивельзин встал и ушел, как ни упрашивал его Волгин посидеть еще.

Проводив Нивельзина, Волгин тотчас лег спать, зевая самым многообещающим для сна образом. Но оказалось, что не спится. Пробило два часа, все еще не дремалось. Он встал с большим неодобрением себе, покачал головою, опять надел халат и сел писать. Пробило шесть часов. Он рассудил, что пора снова попробовать, не уснется ли, и действительно, заснул довольно скоро.

* * *

— Я сердита, — этими словами встретила Волгина Нивельзина, когда он на другое утро явился, по уговору, провожать ее на прогулку. — Я очень сердита, отчасти и на мужа, но больше на вас. Он такой человек, что я уже и отступилась от него: не может не упрашивать: «Посидите», — по его мнению, этого требует деликатность. А на вас я надеялась, что вы исполните мою просьбу. — До каких пор вы сидели? — Он все еще спит.

Нивельзин оправдался: он ушел в час, как она приказала ему.

— Значит, он после вас таки принялся работать! Это еще хуже. Лучше бы вы были виноват. Надобно будет бранить его. Ах, если б это помогало! Давно он был бы самым послушным человеком! — Ступайте, велите Наташе принести шляпу и перчатки. Да, вы еще не знаете, куда идти, — налево и опять налево.

Он пошел, принес перчатки и шляпу. — Она заставила его любоваться на шляпу, которая очень мила; он согласился.

В передней сидела Наташа, чтобы подать пальто и запереть дверь.

— Прислушивайся, как проснется Алексей Иваныч. И если заставишь его долго ждать чаю или напоишь холодным, я надеру тебе уши так, что будут гореть весь день.

— Да от кого еще узнаете, если дам остыть самовару? — Авдотью попрошу, чтобы не выдала меня.

— А на Алексея Ивановича ты уже надеешься, что он не скажет? — Видите, Нивельзин, какой он у меня человек: Наташа, глупая девчонка, и та понимает, что нельзя так жить на свете! — Она вздохнула. — Иногда с ним смех; больше скука, даже горе.

— Ах, господи, что вы говорите, когда сами знаете, что дай бог, чтобы все мужья были такие! — не могла не вступиться Наташа.

Погода была очень хорошая. Волгина стала говорить, что когда устанет, возьмет коляску, и они поедут кругом города; что после верховой езды самое любимое ее удовольствие — кататься. Теперь она может всегда доставлять его себе: деньги на это есть. — Потом она расспрашивала Нивельзина о его родных, особенно о матери. Потом опять говорила о верховой езде, восхищалась тем, что на следующее лето опять будет ездить верхом, рассказывала, какие лошади были у нее в старину, радовалась тому, что года через полтора опять у нее будут свои лошади. Потом опять слушала, какая деревня у Нивельзина. — Они много раз прошли по Невскому.

— Начинаю уставать, — сказала она. Но, заговорившись, ходила дольше, нежели думала. — Брать коляску на полтора часа не стоит: жаль денег. Зайдем в Гостиный двор, там отдохну.

Она зашла в одну лавку, в другую, в третью. Купцы были ее приятели. Они приносили ей складной стул, если в лавке не было дивана. Они потчевали ее чаем, если пили. Она велела пить Нивельзину. Она толковала с купцами о их семейных делах. Они показывали ей новые товары, хоть она и говорила, что пришла не покупать, а в гости к ним.

— Успеем зайти еще в гости? — сказала она, выходя из третьей или четвертой лавки. — О, уже почти четыре часа! Пора домой! Очень скучно было вам, Нивельзин, в Гостином дворе? Ах, я забыла, что влюбленные не могут скучать!

— Я несколько скучал, — сказал он.

— Уже скучали? — Это утешительно! — Видите, как скоро проходит, — даже скорее, чем я думала; и это немножко обидно мне.

Он стал серьезно говорить, что теперь его рассудок прояснился. Она прояснила его рассудок своим простым, беззаботным разговором и обращением. В самом деле, не надобно было придавать важности тому, что он был влюблен в нее. — «Был», — будто это уже прошло! Быть может, еще не совсем. Но если еще и не совсем прошло, то он видит, что довольно скоро пройдет совершенно. Ему теперь грустно за себя, что он не понимал ее. Она должна извинить ему это, потому что он был человеком с испорченным сердцем. Но он чувствует теперь, что это не было сродно ему, потому что ему так легко было сознать нелепость, мелочность, пошлость, варварство понятий, которые он должен отбросить. Они были внушены ему обществом. Но не проникли до глубины его души: он чувствует, что в его сердце воскресли чувства, достойные порядочного человека. У него только недоставало силы самому сбросить с себя его азиатской дикости. По диким привычкам общества, молодой человек непременно должен волочиться за молодою женщиною, если сближается с нею; она, если не отталкивает его, непременно хочет, чтобы он волочился за нею. Но это — пошлый азиатизм, хоть он и пришел к нам из Европы; это — продолжение гаремных нравов под формами цивилизации. Разве единственная жизнь женщины — любовные интриги? — Так, но только в гареме. И разве мужчина — животное, не знающее других радостей, кроме тех, каких азиатец ищет в гареме? — Так, но только пока мужчина — тиран, сам подавленный рукою другого тирана. — Он воображал себя цивилизованным человеком и не понимал, что молодая женщина может говорить с молодым человеком просто как человек с человеком…

— О, боже мой! — заметила она, засмеявшись, когда они подходили к ее квартире. — От Гостиного двора до Владимирской описываете ваше исправление, и все еще не кончили! Вы обманывались и обманули меня, сказавши вчера, что не можете писать статьи для Алексея Ивановича. Вы напишите все это, и выйдет статья, длинная, как те, которые пишет Алексей Иваныч. — Не нужно вашей руки, я еще никогда не ходила столько, — посмотрим, трудно ли будет взойти одной на лестницу. — Нет, давайте руку, устала. Но все-таки хорошо, что могла сделать такую долгую прогулку и опять легко дойти от Гостиного двора сюда. На следующее лето можно будет ездить верхом. — Встал Алексей Иваныч? — Давно? — обратилась она к Наташе.

— В третьем часу, в половине. И чай был самый горячий, Лидия Васильевна.

— Ах, что за глупая девчонка! Она воображала, что я в самом деле не надеюсь на нее!

— Нет, я понимаю, Лидия Васильевна, что если бы вы не надеялись на меня, то не ушли бы, а сами бы дождались, убедительным тоном возразила Наташа.

— А если понимаешь, то чем же хвалишься? — Вот, хоть бы с нее ты брал пример, — обратилась она к мужу, который шел встречать. Ей, что я скажу, она все так и делает. А ты? Не совестно?

— Ну, что же, голубочка! — жалобно запел муж.

— Стыдись. — Давай скорее обедать, Наташа. Я проголодалась. — Помнишь ты моего приятеля, Романа Дементьича? — Да он бывал и здесь, — помнишь, немножко рябой? — Зовет меня быть крестною матерью. Обещала.

— А помню! — Знаю твоего Романа Дементьича, — с неподдельным удовольствием сказал муж; действительно, он мог обрадоваться Роману Дементьичу: значит, выговор кончился.

* * *

Волгин был в отличнейшем расположении духа за обедом: жена так легко простила ему сон до третьего часа дня. Он впал в остроумнейшее настроение. Он восхищался собою, — когда он был остроумен, он больше всего любил восхищаться собою.

Эта тема была неистощима. Действительно, он потешался над собою от души, и многие подвиги его ловкости, сообразительности, находчивости были очень забавны. Нивельзин смеялся.

Но для Волгиной забавные рассказы мужа не были новы. Сначала она слушала, потом перестала слушать.

— Голубочка, задумалась? — О чем? — сказал Волгин, заметивши наконец, что она не смеется.

— Думаю о том, что в самом деле ты не мастер устраивать свои дела. — С каждым месяцем хуже. Бывало, когда ты поедешь просидеть вечер в типографии, я знаю, что ты кончил писать на эту книжку и можешь отдохнуть. А теперь и в этом ошиблась. Не оправдывайся. Я знаю, ты не забываешь мою просьбу беречь свое здоровье, не сидеть по ночам; и если не всегда соблюдаешь ее, то лишь по невозможности. Но тем хуже, мой друг, что это необходимость. И сам ты виноват в этом своим неуменьем заботиться о своих делах. Зачем ты дал уехать Левицкому? Как можно было дать уехать ему?

— Да, это, точно, была большая ошибка с моей стороны, голубочка, — согласился Волгин. — Да, Павел Михайлыч, — обратился он к Нивельзину, — вот наше с Лидиею Васильевною горе; у всех у наших господ просвещателей публики чепуха в голове, пишут ахинею, сбивают с последнего толка русское общество, которое и без того уже находится в полупомешательстве. Нет между ними ни одного, которого бы можно было взять в товарищи. Поневоле принужден писать все статьи, которыми выражается мнение журнала. И не успеваю. Нет человека с светлою головою, да и кончено. Нашелся было один; Лидия Васильевна так была рада! — а он взял да и уехал, — выпустил я его — ждал и не дождался, когда приедет.

— Хоть бы отвечал по крайней мере, когда приедет! — сказала Волгина. — Давно бы пора быть ответу, — что ж он молчит. Я писала ему так, что он не мог не отвечать мне. Я думаю, мой друг: дошло ли до него мое письмо? Не затерялось ли?

— Очень возможная вещь, — согласился Волгин.

— Он мог уехать еще куда-нибудь из Харькова, — продолжала Волгина.

— Очень может быть, голубочка, — согласился муж.

— Надобно написать к нему опять, — и, кроме того, спросить у его родственника, который гувернером у Илатонцевых.

Волгин сильно раскашлялся.

— Что с тобою? Не простудился ли, мой друг?

— Нет, не простудился, голубочка; только поперхнулся, — успокоил муж.

— Нивельзин, будьте мил, съездите завтра в дом Илатонцева, на Литейном, узнайте, приехали ль Илатонцевы; — если да, спросите гувернера, Левицкого, не знает ли он, где теперь его родственник, Владимир Алексеич, — будете помнить, — Владимир Алексеич? — Но если и не запомните имя, все равно, помните только: молодой человек, который нынешнею весною кончил курс в Педагогическом институте, — где он, что с ним, куда писать ему: гувернер должен знать, они хороши между собою, потому что этот Владимир Алексеич рассказывал и о нем и об Илатонцевых; — а если Илатонцевы и гувернер их не возвратились, привезите по крайней мере адрес, как написать этому гувернеру.

— С удовольствием, — сказал Нивельзин.

Волгин имел время обдумать дело со всех сторон, потому что был необычайно быстр в соображениях. Соображений было очень много, но вывод из всех один: ни одно никуда не годится. Продолжать обман невозможно. Он должен признаться Лидии Васильевне, что обманывал ее, что сам удалил Левицкого из Петербурга, что адрес в Харьков был фальшивый, что Левицкий, гувернер Илатонцевых, именно и есть Владимир Алексеевич Левицкий, его Левицкий. — Это неизбежно; иначе, все равно, правда откроется через несколько дней. — Одно оставалось не решено: как объяснить Лидии Васильевне мотивы, по которым он так поступал. Тогда она была страшно взволнована, едва он начал говорить. Не придумывалось, как сказать ей. Но время терпит. Илатонцевы еще не вернулись в Петербург. Что- нибудь придумается.

Волгин вооружился храбростью, и, похвалив Лидию Васильевну за то, как вздумала она сделать, он снова стал балагурить на прежнюю тему. Конечно, не все его рассказы о своих неловкостях и промахах были одинаково забавны. Но много было действительно забавных и во всяком случае нимало не уступавших тем, над которыми прежде смеялся Нивельзин. — Теперь Нивельзин не смеялся, лишь иногда улыбался будто принужденно, да и невпопад. Конечно, Волгин не скоро заметил это, но все-таки наконец заметил, при всем своем неуменье наблюдать.

Взглянуть бы на Лидию Васильевну, — но, разумеется, незачем и смотреть: она, конечно, заметила и поняла, если даже и он заметил и понял. Как ему было поступить? — Он был неловок до смешного, но он сделал, как достало у него уменья, и надобно сказать, что нельзя было ожидать от него обыкновенной находчивости даже и такого оборота.

— Ну-с, вот каков я молодец, — похвалил он себя, кончив анекдот, который рассказывал во время этого раздумья. — Ловкий человек? Вы думаете, вероятно, и нельзя увидеть такого другого? Но вот приедет Левицкий, будете видеть двух таких. — Помнишь, голубочка, его наружность, или забыла?

— Помню, — сухо отвечала жена.

— Но если бы ты знала, какой он неловкий! — Даже мне смешно, уверяю. Поверь, не лучше меня.

— Бери еще пирожного, ты любишь это пирожное, — сказала жена.

— Хорошо, голубочка, — сказал Волгин, взял столько и стал есть с таким усердием, которое сделало бы честь очень хорошему обжоре.

— Я встречался с Илатонцевым, когда бывал в обществе, — сказал Нивельзин. — Это один из немногих людей аристократического круга, которых я искренне уважаю, и я очень рад случаю, который, быть может, сблизит нас. — Нивельзин был опять весел и сделался разговорчив.

Наташа принесла самовар. — Наливши мужу и Нивельзину по второму стакану, Волгина встала.

— Если будете пить еще, то наливайте сами. — До свиданья, Нивельзин.

— Голубочка, сыграй что-нибудь, — сказал муж. — Ты устала, должно быть; но для меня, сыграй что-нибудь, — пожалуйста, голубочка.

— Нет, я не чувствую усталости; но я не расположена играть. — Она пошла.

— Для меня, голубочка, — пожалуйста. Часто ли я слушаю, когда ты играешь? — Пожалуйста. — Ты сама говоришь, что у меня слишком мало развлечений, — так не откажи в развлечении, когда мне хочется развлечься.

Она пошла в зал и села за рояль. Сначала оставалась холодна, потом увлеклась. Она не могла быть виртуозкою, потому что не имела хороших учителей, да и мало училась. Притом почти три года в Петербурге она не имела рояля, — он был куплен еще не очень давно. Но она играла недурно и любила музыку.

Когда она стала играть какой-то романс, Нивельзин попросил у нее позволения петь. — «Пойте», сухо отвечала она. Но он пел хорошо, и она стала слушать его с удовольствием.

Мало-помалу она сделалась разговорчива, и Волгин рассудил, что может уйти.

— Будьте снисходительна ко мне, — сказал Нивельзин; — Мое сумасшествие проходит, но оно еще не совсем прошло. Не сердитесь на больного.

— Я еще не так сильно расположена к вам, чтоб могла сильно сердиться, — сказала она. — Но идите к Алексею Иванычу или уходите. Я села играть только для него. Мне не хотелось. — До свиданья.

Она ушла. Нивельзин пошел проститься с Волгиным. — Волгин попросил его сесть и курить, посадил, не слушая его отговорок, и начал:

— Вчера, Павел Михайлыч, я хотел предупредить вас, — вероятно, вы и заметили; но, знаете, рассуждал и то, что, может быть, нет никакой надобности в этом. Остановило меня и то, что не мастер я вести разговор как следует, чтобы не выходило неловко. Думал: пусть он получше ознакомится с нами, а то, пожалуй, мои слова покажутся ему странны; раньше времени не следует ничего делать. Нельзя и спорить, прекрасное правило: делай все вовремя. Одним оно дурно: обстоятельства не ждут, чтобы нам пришла пора делать что-нибудь, заставляют приниматься за дело прежде времени. Оттого-то всегда у всех народов и выходит чепуха. Возьмите вы наш вчерашний разговор о тысяча восемьсот сорок восьмом годе. Как я бранил французских демократов за то, что они сочинили Февральскую революцию, когда общество еще не было приготовлено поддерживать их идеи. Так-то он так; разумеется, вышла мерзость. Но только не они сочинили Февральскую революцию, обстоятельства так вышли, что заставили их, волею- неволею, участвовать в сочинении глупости… — Волгин задумался. — Так вот оно и у нас. Толкуют: «Освободим крестьян». Где силы на такое дело? — Еще нет сил. Нелепо приниматься за дело, когда нет силы на него. А видите, к чему идет: станут освобождать. Что выйдет? — Сам судите, что выходит, когда берешься за дело, которого не можешь сделать. Натурально, что испортишь дело, выйдет мерзость… — Волгин замолчал, нахмурил брови и стал качать головою. — Эх, наши господа инициаторы, все эти ваши Рязанцевы с компаниею! — Вот хвастуны-то, вот болтуны-то, вот дурачье- то! — Он опять замотал головою.

Вероятно, Нивельзин ждал не рассуждения о февральском перевороте и отмене крепостного права; и, вероятно; был мало расположен сосредоточить свое внимание на вопросе о силах и способностях русских эманципаторов. Но слова Волгина звучали таким ретроградством, которое было нестерпимо человеку с горячими стремлениями к добру. — Волгин выслушал его возражения, помотал головою: — Это и прекрасно, если все так. Но, само собою, не в том дело. Натурально, я говорил о ваших господах эманципаторах только для примера, что нельзя бывает ждать, пока придет пора. А так ли оно, или нет, конечно, можно спорить. Например, умно или глупо я сделал вчера, что рассудил: лучше подожду. Поговори я с вами вчера как следует, — могло бы не выйти нынешней неприятности. Значит, можно сказать: сделал глупо, что не говорил. Но с другой стороны: вчера вы подумали бы: «Что такое? С какой стати?» — а теперь поймете, что я говорю дело, будете помнить, будете так и держать себя. Значит, если хотите, можно и оправдать меня, что не говорил, пока не представился хороший случай. — Он встряхнул головою и продолжал, разгорячась собственными словами от вялости до того, что под конец ему стало трудно сдерживать голос. — Вот что, — начал он вяло. — Что такое значит иметь доверие к человеку? — То, что вам нет надобности понимать его поступка, чтобы знать: он не поступает дурно. Например, почему я говорю с вами? — Не понимаете, наверное не понимаете, натурально, вам кажется очень странно. Не понимаете, согласен. Но знаете, что я не имею в мыслях никакого коварства. Так или нет? — Знаете это? — Ну, и не ошибаетесь, разумеется. Потому что я не дурной человек. Можете ли вы забыть это, при каких бы то ни было недоразумениях с вашей стороны? — Не можете. По необходимости, всегда будет вам думаться: «Я не понимаю, почему Алексей Иваныч поступает так; но тут не должно быть ничего дурного». Так или нет? — Голос Волгина поднимался. — Так или нет? — Ну-с, так помните же, что есть люди лучше меня. Помните это. Больше никогда ничего не надобно вам знать. Знайте это, и довольно. Так: знайте это, и довольно. Да. — Он остановился, заметив, что если продолжать, то будет слишком громко, вздохнул, мотнул головою, и этого было довольно, чтобы возвратиться к обычной вялости. — Да, Павел Михайлович, — продолжал он флегматически. — Мало ли бывает случаев, что мы не можем понимать, пока не узнаем подробностей? — Тут надобно не пускаться в фантазии, а когда знаете человека за хорошего человека, то просто надобно думать: «Не знаю и знать не хочу, пока не случится узнать». И узнавать не надобно: нечего узнавать, когда не говорят вам, — значит, нет ничего любопытного для вас. И думать нечего: значит, дело не касается вас, и не должно касаться, — значит, и нечего думать. — Он погрузился в размышление. — Само собою, мы говорим о частной жизни, о личных отношениях. Общественные дела совершенно другая история. В них, вы гражданин, давай отчет; не мое дело, общественное, подавай отчет. Например, как частный человек, я говорю вам: «Одолжите мне десять рублей из вашего кармана» — спросите ли, на что? — Потребуете ли расписки? — Если я захочу дать, не возьмете; напишу и дам, изорвете. Но: «Дайте мне десять копеек из общественной суммы». — Другая материя. — «На что тебе?» «Я хороший человек, можете быть уверены, употреблю с пользою для общества». — «Дудки, братец, говори, на что?» — «А без расписки можете дать? — Я не вор, не отрекусь». — «Дудки, милашка! — Вижу, что ты не вор, — проваливай! — Господа, помогите проводить мошенника в шею!» — Волгин залился руладою в поощрение своему остроумию; перевел дух и флегматически сказал: — А ну их к черту и общественные дела и наших либералов! — Все забываю из-за них о том, что говорю. И вас-то, я думаю, смешу: «Эко, не может видеть, — вы думаете, — не может видеть, что я жду от него, что ж это за штука такая насчет Левицкого».

— Нет, я не жду этого; я не хочу знать ничего, — с порывом отвечал Нивельзин.

— Ну, да все равно поедете спрашивать в дом Илатонцева, там открылось бы: Владимир-то Алексеич Левицкий, которого мы не знаем, где найти, — он-то именно и есть, разумеется, гувернер, у которого мы хотим спрашивать, не знает ли, куда девался наш Левицкий! — Это удивительно! — высказал Волгин свое мнение о такой штуке и покачал головою. — Это удивительно, какую историю я сочинил! — Илатонцевы-то еще не вернулись из деревни, и его нет еще в Петербурге, натурально. Но все равно, не могло бы скрыться от вас: как спросили бы у швейцара, или у кого там, так и сказали бы вам: «Владимир Алексеич еще не приехал». — Чего ж тут? Не могли бы вы не увидеть, в чем штука. Да и скрывать-то теперь бесполезно: дальше тянуть нельзя. Скажу Лидии Васильевне. Натурально, неприятно. Ну, да нельзя теперь.

Нивельзин был совершенно согласен с мнением Волгина, что «это удивительно». Он удалил из Петербурга человека, который был незаменим для него, — обманывал жену, которая интересовалась этим человеком только по заботливости о муже, подрывающем свое здоровье чрезмерною работою, — жену, которую безгранично уважал, — отправлял письма с фальшивым адресом, чтобы продлить обман. — Что же заставило его делать так?

— Эх, Павел Михайлыч! — Волгин покачал головою. — Мало вы знаете человеческие слабости; — например, до чего может доводить человека самолюбие. — Волгин вздохнул. — Конечно, совестно признаваться, — да нечего делать.

— Вы хотите сказать, что удаляли от литературы соперника по таланту?

— Видите, вы не совсем удачно выразились. Литературного таланта у меня нет. Я пишу плохо. Длинно, часто безжизненно. Десятки людей у нас умеют писать гораздо лучше меня. Мое единственное достоинство — но важное, важнее всякого мастерства писать — состоит в том, что я правильнее других понимаю вещи. — А у него, кроме этого достоинства, есть и талант. Огромный.

— Вы увлеклись авторским самолюбием, — как верить, после того, что вы сейчас сказали? — Какое самолюбие в вас?

— Ну, не самолюбие, то зависть, — как там это назвать, все равно; вещь непонятная, — с флегматическим цинизмом отвечал Волгин. — Впрочем, само собою, это только сущность дела, а оболочка на нем, натурально, хорошая: что же я за дурак, в самом деле, чтобы не найти благовидного предлога? — Вы знаете, начинать писать рано — значит, истощать свой талант. Опять же: писать и учиться — одно с другим плохо уживается. Готовься, готовься! — Руссо готовился сорок лет, потому и мог сказать что-нибудь свое, глубоко обдуманное, дельное. — А возьмите вы Дидро, Вольтера; может быть, были и не глупее Руссо, — но принялись строчить, когда еще борода не росла, — и прекрасно строчили, — только своей мысли ровно ни одной. — Левицкому только двадцать один год.

— Я не так хорошо знаю историю литературы, чтобы спорить с вами, — сказал Нивельзин. — Но мне кажется, ваше мнение утрировано. У кого есть охота учиться, не может не продолжать учиться, и сделавшись писателем. У кого есть самобытный ум, тот не лишится оригинальности только оттого, что не будет жечь своих бумаг до седых волос.

— Видите, я и не говорю, что мое мнение справедливо; я вам говорю только, чем я могу объяснить то, что удалил Левицкого. И если сказать правду, должно быть, я сам чувствую, что это вздор, когда не говорил Лидии Васильевне. Натурально, какой ответ? — «Что ты городишь вздор?» — Ну, и промолчал, — и дошел до того, что стал обманывать. Разумеется, побранит. Скажет: «Глупо, мой друг!» Натурально, глупо. — Ну, да все это неважно, разумеется. — Волгин погрузился в размышление и выразил его результат: — Разумеется, не имеет большой важности. Глупо-то глупо, не спорю. Но только и всего, — Он помолчал. — А что, скажите, Павел Михайлыч, я думаю, для вас очень странно, что Лидия Васильевна вышла за меня? — Согласен с вами, это странно, видеть меня подле нее. И скажу вам…

— Не приписывайте мне того, чего я не думаю, — заметил Нивельзин. — Вы некрасив и неловок, конечно, вы были совершенно беден. Вы хотите сказать, что она могла бы выбрать между женихами гораздо лучшими, нежели вы? — Но в ком нашла бы она такого преданного друга? — Я не нахожу ее выбора странным.

— Это правда, — согласился Волгин. — Конечно, я осуждаю ее. Но в сущности не могу сказать, что она ошиблась. — Он помолчал и размыслил. — Действительно, нельзя осуждать ее, потому что, это правда, я не могу сказать, что у меня нет большого уважения к ней.

Нивельзин стал прощаться, говоря, что был до глубины души тронут искренностью его расположения.