По поручению Волгиной Нивельзин принял все возможные меры для того, чтоб официальные розыски о Левицком шли деятельно. Но и сам искал его неутомимо. Конечно, главным мотивом тут было усердие исполнить желание Волгиной. Но и сам по себе Нивельзин глубоко заинтересовался молодым человеком, о котором с безусловным уважением говорил Волгин, презрительно отзывавшийся обо всех знаменитостях домашнего русского либерализма.
К вечеру первого дня поисков Нивельзина уже не оставалось никакого сомнения в том, что Левицкий приехал в Петербург и лежит больной. Нивельзин отыскал людей, которые сидели в одном вагоне с ним. Он был бледен, жаловался на жар и дрожь во всем теле, на боль в голове. Его сосед заботился о нем. Сосед был старик-купец, говоривший, что пробудет в Петербурге дня два, много три. Он взял Левицкого с собою. Это было назад тому пять дней. Вероятно, купец уже уехал. Вероятно, Левицкий лежит, предоставленный на волю судьбы. Тем больше надобно было заботиться поскорее отыскать его. Нивельзин разослал несколько человек объезжать всяческие больницы, гостиницы и постоялые дворы; ездил и сам.
В этих поисках, остававшихся все еще напрасными, прошло два дня. Поутру на третий один из агентов Нивельзина нашел Левицкого в маленькой, душной и сырой комнате дрянного постоялого двора. Левицкий лежал без памяти. Никому на постоялом дворе не было охоты особенно заботиться о нем. Впрочем — хозяин не сбыл его в больницу, потому что у больного было портмоне с несколькими стами рублей, переданное хозяину купцом. Хозяин даже призывал раза два какого-то фельдшера. Фельдшер дал какую-то микстуру. Микстура стояла на столе, полный пузырек, как был принесен: больной лежал без памяти, как давать ему лекарство?
Понятно было, почему полиция не получала сведений о Левицком: хозяин опасался, что она отнимет выгодного постояльца в больницу. Он даже побранил служанку, не догадавшуюся или посовестившуюся скрыть больного. Хозяин был человек опытный и бойкий, он не остался бы в убытке, хоть бы полиция и привязывалась к нему в случае смерти Левицкого.
Нивельзин съездил за знакомым хорошим медиком и привез его к Левицкому. Погода была ужасная, состояние больного очень тяжелое. Медик нашел, что нельзя перевозить его. Но, разумеется, не оказалось затруднений устроить тут же хорошее помещение; хозяин уступил свой зал.
* * *
Услышав от Соколовского эту новость, Илатонцев хотел тотчас же ехать сам заботиться о Левицком. Соколовский справедливо сказал, что это лишнее: Нивельзин уже распорядился всем как только можно лучше; и пока Левицкий остается без памяти, то нуждается в визитах только медика.
Но Волгин каждый день приезжал сидеть в комнате больного и ждать медика. Он считал себя виноватым в болезни Левицкого: так или иначе, эта болезнь связана с отношениями Левицкого к Илатонцевым, связана если не чем другим, то уже и тем самым, что Левицкий или занемог в деревне у них, или на дороге оттуда. — Вообще Волгин был человек мнительный и часто выдумывал сам по себе фантастические упреки. Но в этом случае его раскаяние имело больше здравого смысла, нежели казалось Нивельзину, который говорил: «Да разве вы посылали его на какую-нибудь опасность, уговаривая отправиться прожить в деревне, отдохнуть? — Если он встретил там неприятности или беды, подготовившие эту болезнь, это дело случая, которого вы не могли предвидеть. Все, по-видимому, обещало, что жизнь у Илатонцевых будет хороша для него и спокойна». — «Оно, конечно, так, — отвечал Волгин. — Само собою, я виню себя понапрасну» — Но он отвечал это лишь потому, что не любил говорить о своих чувствах. — По его мнению, ошибка его состояла в том, что он уговорил Левицкого жить без дела. Ему казалось тогда, что у Левицкого такой же флегматический характер, как у него самого; он вспоминал, как мирно лежал он, почитывая книги, пока не пришла надобность работать. Ему казалось, что и Левицкий будет так же спокойно лежать и зевать, или ходить и зевать — или слегка дурачиться и зевать в деревне. Теперь ему воображалось, будто он был обманут холодною наружностью Левицкого; что это человек с сильными страстями, с жаждою жизни и деятельности; что не давать занятия такому человеку было подвергать его опасностям увлечений. — Сам по себе, Волгин, вероятно, не заметил бы своей ошибки относительно характера Левицкого. Но услышал от жены, что это должен быть человек с очень сильною волею и с привычкою скрывать свои волнения, сохранять спокойный, холодный вид, что бы ни делалось у него на душе. — Как услышал это, Волгин тотчас постиг, что оно и действительно должно быть так: он уехал от Илатонцевых по какому-то сильному огорчению или раздражению, это было несомненно; а между тем Илатонцевы не заметили ничего; ясно, что флегматический вид его обманчив. Постигнув это, Волгин, по своей необычайной способности к основательным соображениям, без труда размыслил, что оставаться без дела — великая опасность для молодого человека с сильными страстями; и что в чем бы ни состояло огорчение, результатом которого, так или иначе, вышла эта болезнь, первою причиною беды было, то что Левицкий был оставлен без дела.
* * *
Несколько дней медик говорил Волгину, что не отвечает за жизнь больного. Причиною болезни, по словам медика, была простуда. Волгину немудрено было понимать, как подвергся ей Левицкий в дороге. Вырвавшись от Илатонцевых один в экипаже или на почтовой телеге, Левицкий, вероятно, дал, наконец, волю долго сдерживаемому чувству- отчаяния ли, раздражения ли — и забыл о холоде и ненастье поздней осени. — Потом, все в том же забытьи, пренебрег первыми симптомами болезни и дал развиться ей, безостановочно продолжая путь. — А потом столько дней пролежал безо всякой помощи.
— Но, — говорил медик, — быть может, то было ещё к лучшему, что корыстолюбивый хозяин не известил полицию о своем выгодном постояльце: попади Левицкий в больницу, наверное бы он умер. Теперь надежда еще не потеряна. — Только надежда еще не потеряна, — говорил медик несколько дней. Наконец, сказал: — Опасность миновала.
* * *
Это было сказано поутру, вечером приехал Соколовский, привез с собою мужчину лет сорока двух-трех, одетого хорошо, но скромно, и рекомендовал его Волгину как Виктора Львовича Илатонцева.
— Знает ли Алексей Иваныч великую новость? — начал Илатонцев, спросив о Левицком и с очень теплым, совершенно родственным чувством порадовавшись хорошему обороту его болезни. — Знает ли Алексей Иваныч великую новость, которая будет обнародована завтра?
Волгин еще ничего не слышал; — вероятно, освобождение крестьян?
— Да, — отвечал Илатонцев. — Соколовский вынул печатный лист и подал Волгину, — Завтра эта бумага будет обнародована. — Илатонцев попросил Волгина прочесть ее, — Волгин пробежал глазами и увидел, что принципы освобождения более либеральны, нежели он ждал. Савелов воспользовался своею решительною победою над помещичьею партиею — воспользовался мастерски.
— Все зависит от того, в каком духе будут применены эти принципы, — сказал Илатонцев. — А характер применения очень много будет зависеть от того, как будет держать себя дворянство.
— Правда, — согласился Волгин.
— Болеслав Иваныч привез мне эту бумагу, даже я еще не знал, что она уже печатается, — и справедливо сказал, что надобно ковать железо, пока оно горячо, — надобно воспользоваться первым сильным потрясением, какое произведет она, — воспользоваться первым испугом моей братьи, помещиков, увлечь и приковать их к либеральной программе, пока они еще не опомнились, не одумались, не успели даже поговорить между собою. — Послезавтра у меня обед, на котором я прошу быть и вас.
Соколовский молчал, давая ему говорить. Он говорил связно, дельно. Конечно, план принадлежал Соколовскому, — Илатонцев и не скрывал этого, но было надобно отдать справедливость и ему, как человеку неглупому; способному понять гениальную мысль, действительно, гениальную: план, составленный Соколовским, заслуживал такого названия, по мнению Волгина, не слишком щедрого на слово «гениальный».
Взять штурмом слово и подпись самых первых вельмож было бы невозможно. Они слишком близко знают все закулисные тайны; да и привыкли держать себя дипломатически, выжидать, лавировать; пожалуй, заупрямились бы и по обиженному тщеславию, если бы посадить их за один стол со второстепенными аристократами. Этих слишком высоких магнатов надобно оставить в стороне. И не будет большой потери от этого. Дело будет решаться по губерниям, провинциальным дворянством. Они держали себя далеко от него, — жили почти исключительно в Петербурге или за границею; когда и случалось иным живать иногда в деревнях, почти все они только обижали местное дворянство своим высокомерием. Они не имеют влияния на него. Влияние принадлежит второстепенной, провинциальной, а не столичной аристократии, владельцам только тысяч, а не десятков тысяч душ. Эти люди будут ворочать делом в губернских собраниях. На них и надобно налечь. Кроме них, внимания заслуживают только образованные, умные и честные помещики, — но о них нечего заботиться; они и сами на стороне крестьян; чем благороднее будет программа, тем радостнее они примут ее, тем усерднее будут защищать. Надобно только штурмом покорить провинциальных магнатов.
Как всегда во время зимнего сезона, их много теперь в Петербурге. В нынешнюю зиму даже больше обыкновенного, потому что многие нарочно приехали следить за ходом крестьянского дела. Надобно созвать их на обед. Они приедут, не предугадывая ничего, только все ошеломленные новостью, которая разразится над ними; завтра. В одни сутки они еще не успеют ничего сообразить, будут все еще только дрожать.
За обедом хозяин скажет о том, что дворянству надобно, согласиться, как держать себя в деле, которое провозглашено, и попросит Рязанцева изложить свой взгляд. За речью Рязанцева начинается роль Волгина. Рязанцев не враг дворянства, только друг крестьян. Волгин идет гораздо дальше его, не правда ли?
Волгин сказал, что правда.
После того что будет говорить Волгин, взгляд Рязанева будет представляться очень умеренным, не правда ли?
Волгин сказал, что это совершенная правда, и остроумно прибавил, что позволительно сомневаться в других его достоинствах, но если хотят его показать как пугало, ошибки не будет: пугало он очень хорошее: все побегут От него и упадут в распростертые объятия Рязанцева.
После обеда Рязанцев станет читать программу. Конечно, Волгин будет находить почти каждый параграф слишком выгодным для помещиков. Благодаря его возражениям программа будет нравиться, одобряться, будет подписана всеми… С подписями влиятельнейших помещиков почти изо всех губерний она будет немедленно разослана повсюду. Повсюду дворянство будет нахлопнуто ею врасплох: нигде еще ничего не обдумали, не успели даже переговорить между собою, — и вдруг им дается в руки программа, принятая, рекомендуемая предводителями, представителями помещиков целого государства: какое возможно сопротивление? Не будет и колебания, повсюду все примкнут к программе, единственной, и предлагаемой помещикам каждого уезда от имени всего русского дворянства. Не правда ли, успех и верен и громаден.
Волгин сказал, что штука придумана ловко. Правда, он от чистой души будет доказывать, что программа слишком выгодна для помещиков, — положим, он не читал проекта, из которого она будет извлечена, потому что ему некогда читать всякий вздор без надобности; но по разговорам с автором имеет достаточное понятие об основаниях этой будущей всероссийской программы. Она будет очень плоха с его точки зрения. Но что нечего и толковать: когда нужно согласие помещиков, то провести ее было бы величайшим успехом, о каком только возможно мечтать. Штука ловкая, повторил он и с неистощимым своим остроумием заметил, что дело походит на то, как поступают калмыки и киргизы, когда хотят загнать к себе чужой табун: садятся на здоровенных жеребцов, хлещут их нагайками, мчатся на табун, гикнут, гаркнут, промчатся сквозь ошалевших животных и скачут своею дорогою, — весь табун несется вслед куда угодно, — точно, он слыхивал, что эта штука всегда удается, — согласился он и наградил себя за остроумное сравнение обычною одобрительною руладою.
* * *
В тот вечер Волгин был так добр от радости верной надежды на выздоровление Левицкого, что не мог бы, кажется, огорчить никого никаким противоречием; если б его позвали играть на скрипке, он и то, кажется, сказал бы «Извольте, буду, хоть никогда не пробовал».
Он не умеет сказать наверное, принял ли бы приглашение Илатонцева, если бы находился в обыкновенном расположении духа. Но, вероятно, все-таки принял бы. Ежеминутно делая глупости, он справедливо не считал важною разницею сделать одною больше или меньше: — «Э, все равно!» — основательно решал он, когда кто навязывал ему участие в такой нелепости, какой не вздумал бы он сочинить сам по себе. — «Э, все равно!» — думал он и сознательно шел остаться в дураках вместе с другими. Разумеется, это представляло и некоторую приятность, для разнообразия, чтоб не всегда же быть глупцом без собственной охоты и в одиночку.
Такими размышлениями он оправдывал себя, украшаясь в давно, давно не надеванный фрак, чтобы ехать на обед к Илатонцеву.
* * *
Следовало ли бы ему придумывать эти размышления? Была ли ему надобность оправдывать себя? Должно ли считать глупостью дело, затеянное Соколовским? — Углубляясь в основательные соображения в безмятежной и твердой позиции у одного из дальних окон салона, поглощавшего десятки гостей и все-таки остававшегося малолюдным, Волгин справедливо находил, что излишняя мнительность тоже своего рода глупость; полагал также, что умный человек на его месте едва ли сомневался бы в успехе благородного замысла Соколовского.
Волгин мог безмятежно соображать, удобно и твердо прислонившись к вырезке стены у дальнего окна: Соколовский помогал хозяину принимать и пристраивать гостей; Рязанцев очаровывал их, находя сказать каждому что-нибудь милое: Рязанцев создан был очаровывать невинных; грациозный и важный, живой и солидный, он всегда сиял добродушием и умом, любезностью и чувством своего значения в двигании русского прогресса. Он толковал, что; он сам помещик, открывал общих друзей у себя с каждым, вклеивал науку и дух века, осыпал длинными, мудреными словами, звучавшими как-то невинно и приятно, и оставлял каждого в восхищении от того, что такой ученый человек предположил его понимающим все эти прекрасные слова. — Нивельзин, — потому что и Нивельзин был тут же — тоже занимался уловлением сердец, по инструкции Соколовского, и, по-видимому, имел в этом еще больше успеха, нежели сам Рязанцев. — Кроме Нивельзина, Рязанцева и Соколовского с хозяином, у Волгина не было тут никого хоть раз виданного хоть издали. Никто не мог подойти к нему; а сам он был избавлен от обязанности очаровывать, отчасти из уважения к его непригодности на уловление сердец, отчасти потому, что и будущая роль его была не привлекать их, а поражать трепетом.
Он совершенно удовлетворял требованиям, своей будущей роли, нелюдимо и неподвижно занимая неприступную позицию в дальнем углу, и, вероятно, даже превзошел Надежды Соколовского своею угрюмостью: не один из гостей, разговаривая с Соколовским, искоса посматривал на неуклюжую статую у дальнего окна: вероятно, Соколовский объяснял, что эта статуя — представитель ужасных мнений, к которым очень легко может склониться правительство, — мнений ужасных, но врожденных русскому народу, народу мужиков, не понимающих ничего, кроме полного мужицкого равенства, и приготовленных сделаться коммунистами, потому что живут в общинном устройстве. Правительству народа мужиков очень естественно принять мужицкие идеи.
Вероятно, так рекомендовал Соколовский угрюмую статую, объясняя угрюмость ее как черезвычайную свирепость. А Волгин был угрюм потому, что им овладела грусть.
Он не был мастер наблюдать и был близорук. Но разве слепой не видел бы, что такое на душе у этих людей: не за два десятка шагов, за полверсты можно было бы разгадать это, хоть бы и не разбирая их лиц, по самым фигурам их.
Бессмыслие, бессилие, беспомощность.
Так должны глядеть, стоять, двигаться приговоренные к смерти.
Некоторые старались показывать, что они бодры, в хорошем настроении. Говорили, шутили, были очень развязны. Волгин знал эту развязность: она овладевала им самим, когда он, попирая все препятствия, блистал своими светскими талантами, желая себе провалиться сквозь землю.
Но огромное большинство было не в силах и заботиться скрывать свое уныние: — «Мы агнцы, обреченные на заклание. — Что мы можем сделать против такого жестокосердного решения? — Только идти на заклание смирно, чтобы хоть не колотили нас прежде, нежели возложат нас на алтарь отечества, — и не упираться, когда станут возлагать, чтобы хоть возложили без лишних пинков».
Волгин никогда не имел сношений с этими людьми. Он никогда не принадлежал и к мелкому светскому обществу, не только к их, высокому, важному. Но какой же город или городишко не гремел славою их подвигов? Волгин с детства знал, что эти люди буйные, наглые.
Волгин не интересовался толками о крестьянском деле. Но если б он жил и не в Петербурге среди ярых эманципаторов, кипевших негодованием на упрямство помещиков, — если б он провел эти последние полтора, два года на самом далеком от помещичьей России, на самом пустом из Алеутских островов, — и туда, вероятно, доносились бы до его ушей храбрые крики: «Нами держится все! — Не позволим, не допустим! — Не хотим, и не посмеют! — Пусть посмеют, и увидят, что такое значит прогневать русское дворянство!»
Теперь они присмирели, будто разбиты параличом. Смешно и отрадно демократам видеть такое превращение.
Волгину было смешно: он привык обращать все в шутку, — умную или глупую, как приведется, веселую или горькую, все равно, лишь бы в шутку. Но ему не было отрадно.
Он вырос не в благородном обществе. Воспоминания его относились к жизни грубой, бедной. Ему вспоминались теперь сцены, от которых недоумевал он в детстве, потому что и в детстве он уже был глубокомыслен.
Ему вспоминалось, как, бывало, идет по улице его родного города толпа пьяных бурлаков: шум, крик, удалые песни, разбойничьи песни. Чужой подумал бы: «Город в опасности, — вот, вот бросятся грабить лавки и дома, разнесут все по щепочке». Немножко растворяется дверь будки, оттуда просовывается заспанное старческое лицо с седыми, наполовину вылинявшими усами, раскрывается беззубый рот и не то кричит, не то стонет дряхлым хрипом: — «Скоты, чего разорались? Вот я вас!» — Удалая ватага притихла, передний за заднего хоронится, — еще бы такой окрик, и разбежались бы удалые молодцы, величавшие себя «не ворами, не разбойничками, Стеньки Разина работничками», обещавшие, что как они «веслом махнут», то и «Москвой тряхнут», — разбежались бы, куда глаза глядят, куда ноги понесут, крикни еще раз инвалид в дверь будки; но старый будочник знает, что перед богом грех был бы слишком пугать удалых молодцов: лбы себе перебьют, ноги переломают, навек, бедные, искалечатся, — будочник, понюхав табаку, говорит: «Идите себе, ребята, с богом, только не будите меня, старика, не вводите в сердце». И затворяется в будке, — и ватага удалых молодцов, Стеньки Разина бывших работничков, скромно идет дальше, перешептываясь, что будочник, на счастье им, видно, добрый человек.
В детстве Волгин приходил в недоумение от этих сцен, зато теперь находил, что незачем было ему и видеть живую картину, представляемую гостями Илатонцева незачем; вперед было известно, какая это будет картина.
Но хоть вперед было известно, какая она будет, все- тики она произвела на него глубокое впечатление. Будучи основательным мыслителем, он не винил себя за то, что Взволновался от впечатления, к которому был готов от самого начала храбрых воплей: «Не позволим! Не допустим!» — Он знал, что представляющееся глазам действует сильнее воображаемого; потому и находил естественным, что расчувствовался.
Расчувствовался невесело: хоть и не любил ни вообще дворянства, ни магнатов в частности.
«Жалкая нация, жалкая нация! — Нация рабов, — снизу доверху, все сплошь рабы…» — думал он и хмурил брови.
Он не любил дворянства. Но бывали минуты, когда он не имел вражды к нему. Можно ли ненавидеть жалких рабов? — И теперь на него нашло такое настроение.
И потому ему мечталось теперь, что эти жалкие люди не виноваты в нищете и страданиях народа и что не было бы надобности уменьшать их доходы ни на одну копейку, — пусть бы себе благоденствовали по-прежнему, ни на одну минуту не прерывая своих возвышенных наслаждений псами и новыми каретами, попойками и цыганками, — зачем тревожить, зачем обижать? Они не виноваты ни в чем и ничему не мешают.
Они ли могут мешать? — Они хотят только пить, мотать и бездельничать. Они ли виноваты? — Кому же не приятно брать то, что ему дают, — кому же нравится терять доходы?
Как легко было бы не огорчать их! — Стоило бы только гарантировать им их доходы. Подобная гарантия тяжела, быть может неудобоисполнима у наций, где поземельный доход уже высок и не может подыматься быстро. А у нас? В пять лет удвоились бы, в десять — учетверились бы средства нации, лишь бы освобождение было полное и мгновенное, по мыслям народа, который говорит: — «Господа пусть уезжают из деревень в города и получают там жалованье», несколько лет, небольшие займы, с каждым годом меньше — и через десять лет что значило бы государству выкупить эти нынешние нищенские ренты?
Когда Волгин бывал чувствителен, он фантазировал в этом вкусе. — Правда, он не всегда бывал чувствителен.
Но теперь был. Потому фантазировал.
Правда и то, что когда фантазировал, он помнил, что только фантазирует по чувствительности своего сердца. Потому он берег для собственного удовольствия свои буколические соображения, а в разговорах рассуждал несколько в ином вкусе: он не забывал, что история — борьба, что в борьбе нежность неуместна. Правда, он не считал себя борцом за народ: у русского народа не могло быть борцов, по мнению Волгина, оттого что русский народ не способен поддерживать вступающихся за него; какому же человеку в здравом смысле бывает охота пропадать задаром? Так или нет вообще, но о себе Волгин твердо знал, что не имеет такого глупого желания, и никак не мог считать себя защитником народных прав. Но тем меньше и мог он делать уступки за народ, тем меньше мог не выставлять прав народа во всей их полноте, когда приходилось говорить о них.
Потому-то он и улыбался с угрюмою ирониею, размышляя о том, какую буколику строит он в пользу помещиков и как несходно с нею то, что они не имеют права ни на грош вознаграждения; а имеют ли право хоть на один вершок земли в русской стране, это должно быть решено волею народа.
Должно; и, разумеется, не будет. Тем смешнее вся эта штука.
Она была так смешна, что Волгин начинал злиться. У бессильного одно утешение — злиться. Ему противно становилось смотреть на этих людей, которые останутся безнаказанны и безубыточны; безубыточны во всех своих заграбленных у народа доходах, безнаказанны за все угнетения и злодейства; — противно, обидно за справедливость, — и он опускал, опускал нахмуренные глаза к земле, чтобы не видеть врагов народа, вредить которым был бессилен…
— Monsieur Волгин сказал незнакомый, звучный и приятный голос. Волгин поднял глаза: перед ним стоял Савелов. Савелов стал говорить, что очень рад встрече с ним.
Волгин отвечал, что тоже очень рад, — Будучи необыкновенно светским человеком, он всегда приходил в экстаз любезности, когда ему говорили, что очень рады встрече с ним.
Сказав еще несколько обыкновенных слов, Савелов пошел в следующую комнату представляться дамам. Волгин стал искать глазами, где Соколовский; нашел и двинулся к нему.
— О Савелове не было речи, — сказал он, отошедши с Соколовским в сторону.
Соколовский с досадою пожал плечами. — Что вы будете делать с этими невинными, как вы их зовете. Чуть остались без присмотра, тотчас впадают в наивность. Ошибка не очень важна, а все-таки непростительная ошибка.
Как только переговорили Соколовский и Илатонцев с Рязанцевым, Рязанцев в восторге души поехал сообщить своему другу Савелову, какой обед устраивается у Илатонцева. Савелов похвалил и сказал, что ему самому было бы очень приятно быть на этом обеде. Рязанцев примчался к Илатонцеву в новом восторге и заразил им Илатонцева. И вот, приехав сюда, Соколовский был встречен приятною новостью: приглашен также и Савелов, его присутствие и поддержка будут придавать уже совершенно неодолимую силу речам и программе Рязанцева. Добрые люди упустили из виду, что приглашением Савелова они много попортили характер собрания. Оно должно было быть совершенно свободным собранием помещиков, семейным образом устраивающих помещичье дело, при помощи двух советников и не важных и не зависимых от правительства. Как люди просвещенные, помещики вздумали прислушаться к мнениям ученых. Мысли знаменитого юриста Рязанцева, который сам помещик, понравились им. Они сделали его своим секретарем, — только. Совещание было семейное дворянское; и программа, которая вышла из него, чистая дворянская. Так должно было быть. — А теперь? — Присутствие Савелова дает делу вид принуждения. Будут говорить, что программа принята под влиянием правительственного лица, и притом известного враждою к дворянству. Это сильно повредит ей во мнении дворян. Рязанцев сделал большую ошибку.
— Да… большую, — вяло повторил Волгин, помолчал и поплелся назад в свою позицию, оставив Соколовского продолжать прерванный разговор с высоким, прямым, худым, крепким усатым стариком, по усам и осанке отставным кавалеристом.
Конечно, не стоило говорить Соколовскому, что дело гораздо более плохо, нежели он думает: не то что авторитет программы будет ослаблен, сама программа будет испорчена. Конечно, не стоило говорить. Нельзя поправить; зачем же было бы огорчать Соколовского прежде времени?
Не стоило говорить. Да и жалеть не стоит. С самого начала затея была пустая; стоит ли жалеть о пустяках? — Не стоит.
Так размышлял Волгин, опять утвердившись в своем уютном углу, и не мог не согласиться сам с собою, что рассуждает очень основательно: дело было пустое, не стоило толковать; не стоит и жалеть, что оно испорчено… Так, не стоит жалеть, — размышлял Волгин и злился, злился хуже прежнего, с наслаждением злился, пока встрепенулся от слов Нивельзина:
— Идут обедать, Алексей Иваныч; а вы так углубились в ваше занятие, что и не слышите.
Волгин очнулся и увидел — чем занимался и с каким прекрасным успехом: на целую четверть была ощипана бахрома с занавеса окна, дававшего ему твердую опору для основательных размышлений. Мыслитель махнул рукою, в справедливое осуждение себе, и поспешил от места преступления, догонять последних уходивших.
— Погодите, так нельзя, — остановил его Нивельзин; — Взгляните на себя.
Волгин взглянул на себя и с чувством воскликнул: — Это удивительно!
По-настоящему, было нисколько не удивительно, а напротив, очень естественно; но было действительно очень недурно: фрак, жилет, брюки — все было приятно испещрено малиновым, синим и белым шелковым пухом. — Нет, уверяю вас, Павел Михайлыч, это удивительно, какие штуки я делаю! — подтвердил мыслитель с глубоким убеждением и замотал головою в сильнейшем негодовании.
Подошел слуга со щеткою, и следы преступления были благополучно очищены с основательного мыслителя. — Нивельзин повел его в обеденный зал.
* * *
Там уже все сидели за столом.
На ближайшем ко входу конце хозяин, подле него Рязанцев со своим другом Савеловым. По назначению Соколовского тут следовало сесть и Волгину, против Рязанцева, для удобства будущего спора. Волгин и сунулся туда, не разобрав, что не оставлено тут свободного стула. Нивельзин оттянул его за рукав и повел дальше, мимо всего стола, на другой конец.
— Это куда же? — спросил мыслитель.
— Боже мой, да я говорил вам, пока шла очистка лохмотьев с вас, — вы пропустили мима ушей?
— А, точно! — был рассеян, не вслушался, — согласился мыслитель.
Илатонцева, узнав, что на обеде будет Волгин, выразила желание, чтоб он сидел подле нее. Соколовский, подумав, уступил и даже нашел, что так будет еще лучше: пусть спорят через всю длину стола; могут: у Рязанцева звучный голос, о способности Волгина кричать нечего и говорить; пусть же спорят через весь стол: будет слышнее целому обществу.
Волгин был от души рад этому перемещению: ему было бы — тошно сидеть рядом с Рязанцевым, разозлившим его своею глупою наивностью. А к Илатонцевой он чувствовал такое расположение, что для разговора с нею не имел нужды в своей удивительной светскости.
Добрая девушка встретила его, будто родного. По возвращении из деревни она каждый день хотела поехать к Лидии Васильевне; но все еще не могла: по утрам парадные визиты; с обеда до ночи гости. Она представила его своей тетушке, председательствовавшей на этом конце стола в качестве хозяйки. Волгин боялся, что тетушка завоюет его, по его беспомощности в подобных случаях. Но у тетушки уже был завоеванный, какой-то провинциал, очень смирный. Восхитившись в нескольких словах удовольствием познакомиться с Волгиным, она оставила его в покое, предпочитая свою прежнюю жертву, внимавшую ей с увлечением.
Пристроив основательного мыслителя, Нивельзин пошел на свое место около середины стола, по соседству Соколовского. Там, с выгодных пунктов для действия на обе стороны, Соколовский и он дадут решительный поворот обществу, когда придет время. Время было назначено, когда начнут пить шампанское. — Обед, хоть и очень многолюдный, должен был иметь вид совершенно семейного. Потому положено было, что не будет ни тостов, ни спичей. Но Соколовский с Нивельзиным устроят, что гости пожелают услышать, как думает об освобождении крестьян Рязанцев; хозяин должен будет попросить его об этом. Принципы Рязанцева возбудят свирепость Волгина, и гости увидят, что они хороши для дворянства.
Так предполагалось для подготовки общества к принятию программы Рязанцева в совещании после обеда. Но Волгин скоро стал видеть, что лишь бы не оправдалось его подозрение, а то не будет особенной нужды в его свирепости: программа Рязанцева и без этой приправы будет вкусным блюдом.
Стульев через пять наискось от Волгина сидел высокий, прямой, худой, крепкий усатый старик, с которым говорил Соколовский около времени приезда Савелова. Усатый старик быстро захватил диктатуру на том конце стола. Кроме тупоумного помещика, оставшегося в плену у Тенищевой, все слушали усатого старика, и все только поддакивали. Вначале двое или трое помещиков, по-видимому, имели охоту показать, что они тоже умные и могут иметь свои мысли; но усатый старик предупреждал возражения, давил оппозицию в самом зародыше, и подавил ее так, что все человек двадцать помещиков, слушавшие его, в один голос твердили: «Так, правда».
— Надобно понимать положение дел и не болтать попусту, — говорил усатый старик. — Крепостное право держалось только штыками. — Позвольте, господа, нечего вспоминать прежнее вранье о патриархальных отношениях: надобно признать правду, когда пропадешь, если не захочешь признать ее. — Он не либерал какой-нибудь. Он старый гусар. Он вырос на том и умрет с тем, что не могло быть ничего лучше крепостного права не только для помещиков, но и для крестьян. Кроме немногих подлецов, помещики держали себя с крестьянами превосходно, и крестьяне благоденствовали. Но крестьяне — грубые болваны, звери, и потому никогда не могли понять, что крепостное право полезно для них. Оно, по их невежеству, лености, своеволию, всегда было, ненавистно им и держалось только штыками. Теперь эта поддержка отнята у него, и помещикам надобно понять положение дела. Речь не о том, хорошо или дурно решение правительства: толковать об этом пустая болтовня, очень опасная. Сказано: «Освобождайте» — и баста! — Торопитесь слушаться, и только. Почему? — Отняты штыки, в этом весь резон.
Речь только уже о том, что надобно торопиться, и надобно сделать так, чтобы мужики остались довольны. Почему? — Резон простой: бунт. — Будет промедление? — Мужик скажет: «Помещики не хотят давать нам воли, — бей помещиков, братцы!» — Дать мужикам не такие условия, какие нужны для их довольства, — то же самое: «Братцы, помещики изобидели нас; добром не получишь добра от них, — бей их, ребята!» — В этом весь резон. Коротко и ясно, господа. — Усмирят бунт? — Кто это сказал: «Усмирят бунт»? Подумали ль вы, милостивый государь, о том, что сказали? — В серьезных делах не годится говорить, не понимая, что такое говоришь. — «Усмирят бунт», — сказали вы. Станут ли усмирять? Ой — бабушка надвое гадала! Но об этом после. Положим, станут усмирять. Но скоро ли усмиришь, когда они повсеместно подымаются бунтовать? Усмирят, положим; но помещики-то будут уже перерезаны, перевешаны, прежде чем успеют выручить их. Помнят ли господа про пугачевщину? — Он может напоминать о ней: он не либерал. Мало того, он и не из трусов. Кто не знает, может спросить, из трусов ли он. Он не побежит от бунтовщиков. Ему висеть или быть заживо изжарену, а не бежать. Кто мастер бегать, могут легче его рассуждать о бунте. Но и таким людям он скажет: невелика радость будет им пережить бунт; пусть приготовятся положить зубы на полку. Он не ученый, но может понимать, что Соколовский — вон тот драгун — говорит правду: смуты в государстве ни для кого не разорительны в такой степени, как для землевладельцев. Купец припрятал свои деньги или даже перевел за границу — и знать ничего не хочет. А поместья не перенесешь за границу, не спрячешь в карман. Что вы найдете, когда восстановлены будут ваши права на поместье по усмирении бунта? — У вас был хлеб? — Он разграблен; у вас был скот? — Он уведен или перерезан; у вас был лес? Он вырублен; о доме и не спрашивайте: сожжен; все чисто, хоть шаром покати, голая земля. И останется голая: нечем засеять; да и некому пахать: мужики перебиты, сосланы; кто уцелел, разбежались; нет работников. Дорого стоит ваше поместье! Не восстановят ли ваши права на эту землю? С того и начиналась речь: возвратят ли вам ее? Станут ли хлопотать из-за вас? Захотят ли усмирять бунт? Дураки ли сидят в правительстве? — Не скажет ли правительство: «Господа, вы сами виноваты вашею неуступчивостью; бунт против вас, а не против правительства; ведайтесь, как знаете, наше дело — сторона», — думают ли господа, что правительство не может сказать этого? — Усмирять повсеместный бунт — каких расходов это будет стоить! Что за радость правительству входить в убытки? Не легче ли, не дешевле ли сказать: «Претензии мужиков справедливы; пусть все останется за ними; это и гораздо прибыльнее для казны: доход казне от мужиков, а не от помещиков», — думают ли господа, что невозможно ждать такого решения от разбойников, — усатый старик несколько понизил голос и указал глазами на дальний конец стола, — от разбойников, подобных Савелову? — Помещикам надобно удовлетворить мужиков, чтобы не дать вмешаться в дело разбойникам, ненавидящим дворянство. Теперь мужики еще удовольствуются условиями, не разорительными для помещиков. Но сделайте промедление, и будет совсем другое. Тот драгун, Соколовский, говорит правду: «Спешите развязаться с ними, пока они еще не наслушались демократических речей; если не поспешите, пойдут на вас с криком — вся земля мужицкая, выкупу никакого! — Убирайся, помещики, пока живы!» — и правительство будет за них. — Милостивый государь, — вдруг обратился усатый старик к Волгину: — Вы дружен с Савеловым?
— Не знаком с ним, — успокоил Волгин усатого старика, подумав, что он сообразил неловкость своего отзыва о Савелове при друге этого «разбойника».
— А он подходил к вам.
— Просто хотел показать любезность.
— Видите, господа, каково положение дел? — Продолжал усатый старик. — Господин Савелов заигрывает с господином Волгиным, ищет его приятельства! — А знаете ли вы, кто господин Волгин? — Извините, милостивый государь, что говорю о вас при вас: разговор идет о деле, лишние церемонии не у места, — заметил он, обращаясь к Волгину, и продолжал: — Господин Волгин, по словам Соколовского…
Вероятно, Волгин услышал бы о себе характеристику, совершенно сходную с тою, какую сочинял себе, посмеиваясь в своем углу перед приездом Савелова, но слова усатого старика были перерваны говором: «Тише, тише! Виктор Львович хочет сказать что-то».
Илатонцев начал, — все по плану, — как нельзя лучше, что некоторые из его гостей, говорившие перед обедом с Григорием Сергеичем Рязанцевым, были очень заинтересованы мыслями Григория Сергеича о деле, которое занимает всех здесь; что другие гости, услышав от этих за обедом о их разговорах с Григорием Сергеичем, тоже заинтересовались…
А Савелов между тем нагнулся к уху своего приятеля и шепнул что-то. Друг пришел в такое удовольствие, что стал потирать свои пухленькие ручки, кивая головою другу.
По общему желанию прошу вас, Григорий Сергеич, заключил хозяин, обращаясь к Рязанцеву. — Будьте так добр, полнее развейте нам мысли, которыми возбуждено наше любопытство.
Сияя радостью, Рязанцев очень красноречиво поблагодарил общество за честь, которую оно оказывает ему своим вниманием, мило и с достоинством выразился о слабости своих сил, ободряя себя тем, что общество будет снисходительно к недостаткам, которые он сознает в себе как оратор, и обещая, что если он не умеет ослеплять великолепными словами, то постарается изложить с ясностью принципы, справедливость и практичность которых открыта им посредством добросовестного и долгого изучения и размышления; — все это было, положим, совершенно лишнею риторикою, но меньшего красноречия и нельзя было ждать от наивного добряка. Волгин знал его и был приготовлен услышать множество пышно-скромных фраз, но при всем своем знакомстве с простодушием красноречивого прогрессиста захлопал глазами от окончания прекрасного вступления. — Будучи уверен в сочувствии общества, — продолжал Рязанцев, — он просит сначала почтить вниманием те немногие слова, которые желает сказать его друг, Яков Кириллыч Савелов.
Волгин хлопал глазами. Быть дураком, — Волгин пони мал что очень можно быть дураком, и очень глупым дураком, он прекрасно знал это по себе, — но быть дураком до такой степени — это было уже непозволительно, даже по мнению Волгина: как не понимал Рязанцев, что связывает себя по рукам и по ногам, прося благосклонное общество слушать Савелова? Как он не понимал, что теперь его речь должна будет быть только отголоском слов Савелова? Как отнимать у себя всякую свободу? Как выставлять самого себя только прихвостником своего друга? — Конечно, понятно, слишком понятно после той глупости, какую он сделал, устроив приглашение Савелову быть на этом обеде, — после такой глупости никакое тупоумие не должно удивлять — рассудил Волгин и перестал хлопать глазами.
А Рязанцев между тем, в восторге души, объяснил благосклонному обществу, что слова Якова Кириллыча будут наилучшим вступлением к его собственной речи, просил общество обратить на слова Якова Кириллыча все то внимание, какого заслуживают произносимые публично, глубоко обдуманные, строго возвышенные слова государственного деятеля, изучившего великий вопрос во всей широте и полноте, — и, смеет прибавить он, Рязанцев, — государственного деятеля, коротко знающего все сокровеннейшие предначертания правительства, — и, отваживается сказать он, Рязанцев, государственного деятеля — талантам которого вверено важное участие в развитии этих предначертаний, — он прибавляет это, не опасаясь быть обвинен в пристрастии к Якову Кириллычу, дружбою которого гордится.
Он замолк наконец, потирая руки в восторге.
Савелов отвечал на восторги своего друга комплиментом его учености и гению — и, принесши этим необходимую дань пустословию, продолжал просто, коротко, дельно.
Он говорит собранию помещиков. Он слывет врагом, злодеем дворянства. Он не будет оправдываться. Он предоставляет времени оправдать его. Он хочет говорить не о себе. Он хочет только объяснить мысли правительства, которые, по справедливым словам его уважаемого, и ученого друга, известны ему. Правительство решило уничтожить крепостное право. Это признано необходимостью по двум причинам. Крепостное право противоречит духу, века, оно было пятном для России во мнении Европы. Другая причина состоит в том, что оно несовместно с правильною администрациею, мешало государственному порядку. Естественно, что реформа, столь важная, возбуждает много разных толков. Некоторые из них совершенно ложны. Крепостное право будет уничтожено. Но право собственности останется священно. Правительство не может хотеть вреда никакому сословию. Невозможно выгнать десятки миллионов людей из домов, занимаемых ими; но за все неизбежные уступки помещики должны быть вполне вознаграждены крестьянами. Могут ли помещики опасаться, что вознаграждение не будет достаточно, когда им самим поручается сделать оценку? Точно так же напрасны и все другие опасения их, — напрасны по той же причине: им самим поручается заняться осуществлением реформы. Все подробности нового устройства будут определены их собственными трудами. Поручение, возлагаемое на них, очень обширно и многосложно. Излишняя медленность была бы несогласна с видами правительства. Но оно совершенно понимает, что и торопливость в таком трудном и запутанном деле была бы вредна. Великая реформа, конечно, потребует много времени для своего совершения. Полагаясь на патриотизм дворянства, правительство будет терпеливо. Пусть дворяне добросовестно изучают, обдумывают великий вопрос. Приготовившись к основательному разрешению его, они будут собираться по губерниям; в каждой губернии они выработают устав, соответствующий местным интересам. При таком порядке дела можно быть уверенным, что великая реформа не нарушит выгод помещиков. — Есть еще опасение, которое также должно быть рассеяно. Думают что общественный порядок может подвергаться опасностям. Нет. Администрация не потерпит никаких беспорядков, и уже приняты меры, чтобы она повсюду имела под рукою достаточные силы для подавления беспокойных движений в самом начале; для этого по всем частям государства расположены войска.
Ожидания Волгина были далеко превзойдены. Он понимал, что Савелов приехал расстроить дело Соколовского, что программа Рязанцева погибнет. Но Савелов сделал гораздо больше. Он сказал помещикам, что они могут совершенно безопасно оттягивать освобождение крестьян, могут тянуть его так, что и конца не будет проволочкам.
Лица помещиков делались веселее по мере того как Савелов раскрывал им истину. Усатый старик, вытягиваясь к Волгину, шептал: — Мы ошибались, милостивый государь, вы сам видите, перед нами виляют хвостом. Нас боятся, милостивый государь, — понимаете, нас боятся? — Что вы скажете? Ваши друзья, все эти Рязанцевы и Соколовские, больше ничего как пустомели — не правда ли?
— Они честные люди; желая добра народу, они искренне желают добра и дворянству. Я в этом случае хороший свидетель, потому что не выставляю себя вашим другом. Я не говорю, что мне было приятно думать, что им избегнете бед, приняв их советы, и не скажу, что огорчен тем, что вы теперь отвергнете их советы. Отвергайте, мне все равно. Идите тою дорогою, которую открывают вам слова Савелова. Идите ею. Я не буду плакать о вас. Забывайте, что Савелов интригант, который заботится и о ваших головах столько же, сколько о благосостоянии народа.
— Хорошо, грозите, милостивый государь: ваши угрозы не слишком-то страшны; войско разгонит ваших милых мужичков.
— Я знаю это, милостивый государь. Будет разгонять, пока будет разгонять. И до той поры, пока будет разгонять, вам нечего бояться.
— Милостивый государь, о чем вы говорите, позвольте спросить?
— О том, милостивый государь, что мужицкий бунт не важная опасность для вас. Войско легко подавляет мужицкие бунты.
— Вы грозите революциею, милостивый государь?
— Понимайте, как вам угодно, милостивый государь. И запретить, если вам угодно донести на меня, не могу.
— Хорошо, милостивый государь. Теперь мы будем понимать ваши желания, — сказал усатый старик и отвернулся слушать Савелова.
Объяснив помещикам истинное положение дел, Савелов перешел к пустословию, требуемому дружбою:
Правительство исполнит свою обязанность охранять порядок. Конечно, и дворянство исполнит свою обязанность добросовестно заняться освобождением крестьян. Для этого дворянству будет очень полезно познакомиться с трудами специалистов, изучавших великий вопрос. Не дружба только, но и строгая истина заставляет его, Савелова, сказать, что самый ученый труд по великому вопросу принадлежит его другу, знаменитому нашему юристу, Григорию Сергеичу Рязанцеву, — полились великолепные фразы в честь друга и горячие убеждения, чтоб дворянство приняло к сердцу благородные мысли знаменитого юриста…
Волгин обдумывал между тем, как ему поступить. — Знаменитый юрист сиял, радуясь тому, как прекрасно внушает его друг, чтобы помещики полюбили его мысли. Он станет ораторствовать как ни в чем не бывало.
И пусть бы себе ораторствовал. Но Соколовский поднимет скандал, если не отнять возможности поднять скандал. Челюсти Соколовского были стиснуты, глаза горели; по легкому подергиванию костлявых плеч его было видно, что его бросает в лихорадку от негодования,
— Надежда Викторовна, я уйду из-за стола. Будьте добра, скажите, что со мною дурно, но что беспокоиться обо мне нечего, — скажите, что пройдет. — Волгин встал и пошел из обеденного зала.
А Рязанцев продолжал сиять, в близком ожидании минуты, когда начнет красноречиво излагать свои принципы, так сильно рекомендуемые его другом.
Выходя из обеденного зала, Волгин услышал стук порывисто отодвинутого стула и тяжелые, торопливые шаги. Соколовский догонял его. — Прошедши до зала, в котором совершал свое преступление над бахромою, Волгин остановился и обернулся.
Соколовский был бледен как смерть; на дрожащих углах губ у него выступала пена.
— Куда вы? Вы изменяете?
— Изменяю, Болеслав Иваныч. Вы сам видите, мы с вами не могли бы сделать ничего. — Вы стали бы принуждать меня говорить, что мог бы я сказать? — Грозить революциею, как и погрозил вашему усатому старику? — Не говоря о самом себе, — не говоря даже и о том, что это значило бы компрометировать хозяина, спрошу вас: не было ли бы это смешно? Кто же поверил бы? Кто не расхохотался бы? — Да и не совсем честно грозить тем, во что сам же первый веришь меньше всех.
Соколовский опустился на диван, закрыв лицо дрожащими руками:
— Идите, будем бороться с ними! — воскликнул он через минуту, вскакивая.
— Полноте, Болеслав Иваныч; какая тут борьба?
— Нет, я пойду!
— Незачем, Болеслав Иваныч. Слушать Рязанцева они станут и без вашей протекции: люди благовоспитанные; сами просили его говорить, надобно выслушать, хоть уже и не для чего. И после обеда прослушают его программу и похвалят, — зачем быть невежливыми, нелюбезными? — Не хлопочите, обойдется без вас. Лучше поедем со мною. Хочу взглянуть, что с Левицким. Может быть, уже пришел в сознание. Поедем, — а то еще компрометируете себя.
— Нет, я пойду к ним! Буду бороться!
Волгин покачал головою. — Скука с такими несговорчивыми людьми, как вы, Болеслав Иваныч, — скука, уверяю вас, — очень основательно рассудил он.
— И можно ли было ждать от Савелова такой измены?
— Измены никакой нет, — совершенно справедливо объяснил Волгин. — Вы хотели выставить помещикам положение дел в ложном свете. Савелов исполнил прямую свою обязанность, опровергнув клеветы, которые взводили вы на правительство.
— И неужели все погибло?
— Не могло не погибнуть, если бы Савелов и не услышал вовремя о вашей затее. Она держалась только на недоразумении, на одурении от первого впечатления. Все равно, — истина разъяснилась бы, — с обыкновенною своею основательностью отвечал Волгин и объяснил, что жалеть не о чем. Пусть бы и удалось ныне заставить помещиков подписать программу Рязанцева, — через несколько дней они отреклись бы от нее. И были бы правы: подписи их получены обманом, — стали бы говорить они. И точно, обманом. Все дело было совершенно пустое и, правду сказать, недобросовестное. Нечего и жалеть, что оно расстроилось. — Объяснивши это, Волгин вздохнул, подумал, подтвердил: — Да, пустое дело, не стоит жалеть, — и прибавил: — Ну, так что же, поедем, Болеслав Иваныч?
— Нет, я пойду к ним, буду бороться до последней минуты!
Волгин покачал головою и был совершенно прав.
— Изменить, — струсить перед дворянством, кто бы мог ждать этого после победы над Чаплиным!
— Эх, Болеслав Иваныч! — Отдельную личность можно победить, — а целое дворянство, — помилуйте! — Что такое Савелов, чтоб сметь ему и подумать о борьбе с дворянством?
— Такая слабость, такая трусость! — Между ними нет ни одного государственного человека!
— Эх, Болеслав Иваныч! — возразил Волгин, покачавши головою. — Я удивляюсь вам, как это приходит вам в голову такое странное требование, — уверяю вас, это удивительно, — подтвердил он, подумавши, еще покачал головою и пошел в переднюю, остановился, сказал: — Ну, что же, Болеслав Иваныч, поедем со мною, — гораздо лучше, — уверяю, — но, не получивши никакого ответа от Соколовского, протянул руки вставить их в подаваемую слугою шубу, вздохнул, еще раз покачал головою и надел фуражку, после чего совершенно успокоился ото всех своих волнений.
* * *
Но более сильное волнение, и волнение радостное, ждало его.
Он надеялся, что найдет Левицкого уже пришедшим в сознание; почти с полною уверенностью в этом он подходил к той комнате, в которой провел столько мучительных часов у постели больного, и все-таки он едва удержал крик восторга, услышав из этой комнаты голос жены: она говорит с Левицким, Левицкий пришел в сознание, Левицкий вне опасности!
— Здравствуйте, Алексей Иваныч, — хорош я? — проговорил Левицкий. Он был еще чрезвычайно слаб и едва мог протянуть худую, худую руку входившему. — Что там, у Илатонцевых? Лидия Васильевна рассказала мне, что вы были у них.
— Хорошие люди, и отец и она, — в особенности она. С какою милою привязанностью она говорила о вас, Владимир Алексеич! — Она и на меня смотрела будто на родного, из-за того, что мы с вами любим друг друга.
— Да, она очень добрая и милая девушка, — отвечал Левицкий. — И я знаю, что она очень любит меня.
Эти слова совершенно сбили Волгина с его мыслей. При своей сообразительности он был совершенно уверен, что Левицкий спешил уехать из деревни именно для того только, чтобы удалиться от Илатонцевой, — что Левицкий влюблен в нее, что любовь его была несчастна. Теперь, при помощи той же сообразительности, он увидел, что ровно ничего такого не должно было быть. Очевидно, чувства Левицкого к Илатонцевой были совершенно спокойные, дружеские, — такие же точно, как и ее к нему.
— Они оба будут чрезвычайно обрадованы, узнав, что вы стали говорить.
— Да, будут, я уверен.
— Знаете ли что? — Я пошлю кого-нибудь к ним, сказать.
— Пошлите. Это хорошая мысль.
Волгин пошел искать хозяина, распорядился.
— Но скажите же, Владимир Алексеич, почему вы уехали от них так торопливо и сочинили предлог, письмо от меня, чтобы замаскировать причину отъезда?
— Друг мой, он еще слаб, ему вредно было бы много говорить, — заметила Волгина, — расскажет когда-нибудь после.
— Твоя правда, голубочка, — согласился муж, не замедлив сообразить, что действительно правда.
— Расскажите вы, что там было у вас? Удалось или, как вы ждали, не удалось? — сказал Левицкий.
Волгин не утаил ничего; хоть ему очень хотелось бы утаить от жены историю о том, как он украсил себя разноцветными шелками: при своей сообразительности он рассудил, что утаивать было бы напрасным трудом: все равно рассказал бы Нивельзин.
При всем желании побранить его жена не могла не смеяться. И Левицкий улыбнулся. Потом скоро стал дремать. Волгина увела остроумного рассказчика.
— Чудак ты, мой друг, — заметила она ему, когда они сходили с лестницы, — человек только что начинает вправляться, а ты вздумал расспрашивать его.
— Это твоя правда, голубочка, — согласился основательный мыслитель. — Но только отчего же он уехал из их деревни? — Я вижу, вовсе не от Илатонцевой, — уверяю тебя, голубочка, не от нее.
— Ты ужасный простяк, мой друг.
— Это твоя правда, голубочка, — не замедлил согласиться основательный мыслитель.
— Но как я рада, мой друг, — о, как я рада за него; и еще больше за саму себя: теперь я не буду беспокоиться, что ты убиваешь себя, — теперь ты не будешь сметь слишком много работать.