I

Бабушка с Наташей собирались уже выехать из Алатыря в Никудышевку, когда совершенно неожиданно приехал старший внук, Наташин брат, Петр Павлович Кудышев.

Больше двух лет он уже не появлялся в родных палестинах. Он вообще как-то отщепился от родной семьи. Писать ленился, на письма не отвечал и никакого притяжения к отчему дому не обнаруживал…

И вдруг, когда о нем отвыкли и думать, прикатил.

Не узнали его.

Подъехал к крыльцу извозчик: в пролетке — высокий и статный господин в военной форме. Удивленно рассматривает дом, точно не узнает или ищет. Старик Фома Алексеевич увидал это в окно и пошел доложить бабушке:

— Ваше сиятельство! К нам прибыли вроде как офицер.

— Ну, поди встреть! Спроси, что ему угодно. Наташа! К нам кто-то приехал.

Звонок. Тихий разговор с Фомой Алексеичем в передней. Наташа выглянула туда через щелочку приоткрытой двери: не узнала! Какой-то молодой, красивый, в военной форме… Посмотрелась в зеркало, поправила прическу и вышла.

— Вам кого угодно? — смущенно спросила Наташа, краснея под нахальным взглядом молодого офицера.

— Наталию Павловну Пенхержевскую!

— Петя?!

— Ну да! Я!

Наташа даже не поцеловалась с братом, а, радостно смеясь, закричала в дверь:

— Бабуся! Петр… Петя приехал!.. Почему ты в военной форме? Тебя положительно не узнаешь!

Наташа не без смущения поцеловалась с братом. Точно и не брат с сестрой, а просто хорошие знакомые. Как откормленная утка, выплыла бабушка и вытаращила глаза:

— Что такое?!

Бабушка, как мы знаем, недолюбливала этого внука, называвшего ее когда-то и «бегемотом», и «крокодилом». Но тут все было позабыто и прощено. Бабушка даже заплакала от волнения.

Конечно, отъезд был временно отменен по случаю этого исключительного события.

— Вы меня не узнали, а я наш дом не узнал. Что вы, какую-то чучелу гороховую сделали?

— Почему чучелу? — обиженно спросила бабушка.

— Да уж очень дико раскрасили…

— Ты лучше объясни, почему ты в военной форме? — спрашивали бабушка и Наташа, разглядывая военного красавца.

— Тебе очень идет военная форма… Но почему?

— Я бросил университет. Сейчас отбываю воинскую повинность, а затем буду служить царю и отечеству: в военную академию хочу…

Одет франтовато. Все на нем в обтяжку, блестит, скрипит, бренчит. Голова острижена бобриком. Усики стрелками. Позванивают шпоры на лаковых сапогах:

— Я в конной артиллерии…

И бабушка, и Наташа не наглядятся на родовитого красавца с таким румянцем загара на щеках, что лицо кажется сделанным из старой слоновой кости.

— Знаешь, Петя, на кого ты похож?.. На Вронского из «Анны Карениной»!

Петр Павлович приятно ухмыльнулся и подтвердил:

— Представь: то же самое мне говорили уже три девицы… А кстати, Людочка Тыркина замужем, конечно?

— Нет. Почему ты этим интересуешься?

Петр Павлович не ответил. Только встал и, ходя, начал напевать:

Любви все возрасты покорны… [564]

Оборвал и вспомнил об отце с матерью:

— Ну, а что слышно о милых родителях? Папа все революционно воркует?

Дали ему письмо Леночки. Показали фотографии, присланные из Архангельска.

Прочитал письмо и произнес:

— Десять тысяч тяпнули! Это недурственно!..

Бабушка с Наташей не догадались, что это восклицание Петра Павловича относилось к тому месту письма, где сообщалось о продаже портрета одного из предков, а может быть, не придали этому никакого значения, между тем в тоне восклицания весьма явственно слышалась и зависть, и рождение внезапного озарения:

— Это не-дур-ственно…

В тот же вечер потащил Наташу к Тыркиным. Там появление военного красавца произвело потрясающее впечатление. Когда-то Людочка была влюблена в Петра Павловича, да и он как будто бы таял от ее прелестей. Эти прелести теперь были в полном расцвете. Не то кустодиевская купчиха, не то малявинская баба!..[565] Оба с восхищенным изумлением поглядывали друг на друга, Людочка вспыхивала зарницами, и пышная грудь ее напоминала землетрясение…

Да и немудрено: конный артиллерист прямо простреливал бедную Людочку своими упорными взглядами в одну, а вернее сказать — в две точки, отчего Людочка испытывала такое чувство, словно качалась на качелях, и даже покрывалась сыростью от трепетной взволнованности. Налицо имелись все признаки «роковой встречи»…

Что касается купца Тыркина и его законной супруги, Степаниды Герасимовны, так сразу было видно, что с их стороны никаких препятствий не имеется, а совсем напротив.

— Вот вы, Наталья Павловна, свое счастье в жизни нашли, а наша Людочка все еще ищет…

— Ну, уж это оставьте, пожалуйста! Ничего я не ищу. И счастье не ищут. Оно само приходит…

И тут томный взор на гостя… А тот вполне согласен и кивает головой.

— Именно само приходит! Бывают удивительные случаи в жизни… Принеси-ка, мать, винца французского!.. Мы по случаю встречи с Петром Павлычем выпьем! Да там никак и финь-шампань[566] есть… Тоже прихвати! Так, так… Так хочешь царю и отечеству послужить? Одобряю. Ты из себя очень видный, представительный — тебе бы в гусары или в какую кавалергардию определиться…

— Там денег надо много…

— Ну, что деньги? Деньги — дело наживное… Женишься, в приданое получишь…

Людочка сердится на прямодушного отца: невоспитанный человек, так грубо бросает свои намеки, что стыдно делается.

— У вас всё деньги! Сперва надо полюбить, встретить такую душу, а есть у нее деньги или нет, — в настоящей любви не имеет никакого значения…

А гость напевает:

Любовь — это сон упоительный… [567]

Людочка была побеждена вторично и молниеносно. Она была в восторге от предложения Наташи поехать всем вместе в Никудышевку и вспомнить былое милое время, когда… и т. д.

Есть русская пословица: яблочко от яблони недалеко падает. Вот уж нельзя было сказать этого относительно Петра Павловича. Уж как, бывало, отец старался воспитать сынка в гражданском духе, по своему образу и подобию! Но не только не добился желанного, а совсем напротив: сотворил собственного отрицателя. Петр Павлович в гражданском отношении был полной противоположностью родителю. Всякие «передовые идеи» своего отца Петр делал мишенью своего остроумия, своего дядю Дмитрия Николаевича называл «Дон Кихотом никудышевским», а Григория Николаевича — «во Христе юродствующим». Очень неглупый, начитанный, остроумный, от природы талантливый человек, он дерзко разбивал все кумиры передовой интеллигенции, но сам никакого кумира не имел. Никаких обязанностей! Ни перед кем: ни перед Богом, ни перед отечеством, ни даже перед своей совестью. «Жизнь для жизни нам дана»[568], и никаких рассуждений. Ни к чему вся эта глупая философия. В конце концов, человек — раб желудка и полового инстинкта. Никакой свободной воли не существует. Ты — просто усовершенствованная обезьяна среди обезьян же, именуемых в зоологии «homo sapiens»… Конечно, тут еще нет никакого равенства, ибо и обезьянье царство отличается большим разнообразием внешних форм и достижений в разных качествах и способностях. Бог — красивая выдумка. Дураки пусть верят, это выгоднее умным. Совесть — дело условное: это просто известный кодекс приличий, обязательных для твоего общества, и все, признавая этот кодекс лицемерно, стараются обойти его сторонкой в собственных интересах. Дураки пускай поступают по совести — это выгоднее умным.

Из Петра Павловича вышел человек с опустошенной душой, моральный и социальный нигилист, эгоист высшей пробы, стремящийся к одному: урвать из лап жизни как можно больше всяких личных благ и наслаждений. У Петра Павловича было много всяких талантов: не зная нот, отлично играл по слуху на рояле, пел целые арии из опер по памяти, пописывал недурные стишки и даже изредка печатал их в различных иллюстрированных журнальчиках, очень недурно играл в любительских спектаклях, выступая в ролях первых любовников и благородных героев, божественно танцевал. Но у него не было ничего особенно любимого, что он предпочитал бы всему другому… Не увлекался ничем, кроме женщин. Женщина, в конце концов, и была основной причиной всех побуждений этого нигилиста…

Был он похож на актера, который способен на самые разнообразные роли. Никогда он не был прямым и искренним, всегда надевал на лицо маску, наиболее подходящую для данного момента, и играл более или менее успешно задуманную роль, вводя в заблуждение окружающих. Он ухитрялся всем нравиться, а о женщинах и говорить нечего…

Побывал он с соборе за обедней, сделал визиты отцу Варсонофию, исправнику, жандармскому ротмистру, воинскому начальнику, некоторым старым знакомым и всех очаровал, каждого по-своему. Отец Варсонофий нашел в нем человека верующего, исправник — истинного дворянина, жандармский ротмистр — врага революции, а все женщины — обворожительного красавца!

В середине мая поехали в Никудышевку. Бабушка с Наташей — на своих лошадях под управлением Ерофеича, а Петр Павлович с Людочкой — на почтовых. Тыркин предлагал свою тройку, но Петр Павлович отказался от этой любезности под каким-то предлогом… Ему не хотелось иметь на козлах в качестве наблюдателя тыркинского нахала-кучера, большого любителя поболтать о своих наблюдениях над седоками.

Петр Павлович не любил зря тратить время и намеревался воспользоваться этой поездкой в своих любовных планах.

Надо сказать, что в последнее время Петр Павлович увлекался «евгеникой»[569]. Он пришел к убеждению, что род дворян Кудышевых с быстротой вырождается. Былая породистость родового типа исчезает. Своих дядей, Дмитрия и Григория, он считал яркими примерами вырождения. Необходимо обновление кровей. Григорий, очевидно, инстинктом самой природы приведен в объятия Ларисы, но поздно: он оказался бесплодной смоковницей. Дмитрий — полная жертва вырождения: достаточно посмотреть на рожденную им от якутки обезьяну! Необходимо обновить род примесью здоровой и сильной крови своего племени, чтобы рождались не мягкотелые неврастеники и политические психопаты, а нормальные люди с крепкими зубами и мускулами, с животным аппетитом к жизни, с хорошим кулаком для самозащиты в борьбе за утверждение своего рода и вида. Посматривая на себя в зеркало, Петр Павлович убеждался, что он — единственный из рода Кудышевых, сохранивший былую породистость типа, и потому именно ему надо произвести разумный евгенический опыт.

Теперь, при первой же встрече с цветущей здоровьем, радостью и избытком скопленной энергией Людочкой в голове Петра Павловича сверкнула озарением мысль: это именно то, что требуется! Как земля в полном весеннем расцвете! Прикоснувшись к ней, можно сделаться Антеем[570], поднявшим к новой жизни вырождающийся род потомственных дворян Кудышевых!

Лучшего и придумать невозможно: и красива красотой русской женщины, и здорова, и сильна телом и духом, и жизнерадостна, как сама природа, как молодой, не знающий смерти зверь, с таким могучим зарядом полового электричества, что при каждом соприкосновении искра рождается…

И, конечно, — невеста с солидным приложением!

Конечно, не в деньгах только счастье, но деньги — необходимое орудие при разработке недр счастья…

И вот «мчится тройка удалая вдоль по дорожке столбовой»[571]. Ерофеич с бабушкой и Наташей — впереди, а Петр с Людочкой — позади. Так оно удобнее для влюбленных. То ширь полей, то сумрак леса, то свод небес, то крыша сосен… То луг зеленый, как ковер, цветами расшитый, и речка с мостиком, то роща из берез с белыми бархатными стволами. Пахнет земляничным листом, медвянкой, липой, хвоей, грибами… Целая гамма ароматов! Птичий хор…

Так много радости и счастья разлито в природе, разбросано по пути в Никудышевку!

А тут еще толчки от дорожных рытвин и переползающих лесные дороги древесных корней. Так и подталкивают в объятия друг друга…

— И-эх, голубчики!

Ох как сладко во младости любовное томление! Этот непрестанный электрический ток, пронизывающий и душу, и тело при каждом нечаянном соприкосновении друг с другом!

И вот нечаянные соприкосновения переходят в преднамеренные. Начинаются взаимные обманы: поди разбери, почему Людочка толкнулась на Петра, а Петр на Людочку!

А глаза прикрыты. Посоловелые глаза. Вот рука — на руке. Встреча посоловелыми взорами, глуповатые улыбочки на устах… Головка Людочки на плече у соседа: головка закружилась…

— Бедная… милая…

И не замечает, как он сперва осторожно, потом покрепче, касается губами щечки, шейки… Поцелуй тоже точно случайный, от толчков.

— Да? Люда, да?

— Не спрашивай! Видишь ведь…

Тут такой толчок, словно разрядился конденсатор значительного вмещения. Можно лопнуть от томления…

— Останови лошадей! Ноги отсидели… Мы пройдемся, а ты потихоньку подымайся на гору… Догоним…

— Можно, барин! Тут лесочком-то прохладно…

Ползет в гору тройка… Лениво позванивают колокольчики… Вот и не видать ее за деревьями…

Обнялись и застыли… Переплелись, как две березы из одного корня.

И наш Антей, прикоснувшись к земле, сделался таким страшным, что Людочка вырвалась и поскорей на дорогу!

— Люда! Люда!..

— Я тебя боюсь…

Уходит Люда. Антей постоял и потянулся следом за ней.

— Размяли ножки-то? — встречает ямщик с улыбочкой…

Усаживаются, смущенно улыбаются друг другу…

— Пошел! Прокати как следует, — на чай получишь!..

— И-эх, голубчики! Соколики мои!

Зазвенели колокольчики, и помчалась отставшая тройка догонять пару Ерофеича с бабушкой и Наташей, пребывающих в лирической грусти…

Такие родные, с детства знакомые места! Точно верстовые столбы на дороге жизни — пробуждаемые ими воспоминания…

Вот сосновый бор, в котором дедушка объяснился в любви бабушке: они приехали сюда из Алатыря на пикник, и молодая парочка отправилась поискать белых грибов. Влюбленный дедушка, тогда еще поручик гвардии, нашел гриб-двойняшку и при помощи его приступил к объяснению в любви прекрасной Аннэт:

— Подобен гриб сей прекрасному слиянию двух сердец, связанных законным браком!

Прекрасная Аннэт сразу поняла, покраснела и потупилась, а кавалер продолжал:

— Не знамение ли сия находка для нас с вами, прекрасная Аннэт?

В этом сосновом бору есть на перекрестке дорог родник и часовенка с иконкой Богоматери. А у часовенки — лавочка для проходящих усталых путников. Памятная для бабушки скамеечка!

— Остановись-ка, Ерофеич! Ноги маленько промять… — приказала бабушка и пошла к часовенке помолиться за упокой души покойного дедушки. Вернулась, и поехали дальше…

А вот знаменитый овраг с крутым спуском. Тут всегда бабушка и Наташа слезали и шли боковой тропинкой: так безопаснее. И теперь слезли и поползли пешком…

А вот луга, речка и мостик. Здесь всегда ямщики поят лошадей. Тут был ужасный случай с бабушкой. Стыдно и сейчас вспомнить! Ехали они с супругом в Никудышевку, а день был жаркий-прежаркий. Июльский. Как увидали воду, обоим захотелось освежиться, выкупаться. Поговорили потихоньку и вылезли, а ямщику приказали ехать вперед и не оглядываться. Разделись, и бултых в воду!.. Молодые и резвые были. Заигрались в воде-то и не заметили, как вдруг пара с колокольчиками под горку к мосту катится…

— Срам-то, Коля, какой! Ведь лошади-то князя Барятинского!

Что делать? Присели в воде, повернулись спинами. А князь Барятинский, должно быть, тоже по лошадям и ямщику, которого встретил, узнал, кто в воде притаился:

— Мое нижайшее почтение!

И вот бабушка вспомнила все это и засмеялась…

— Ты что, бабуся?

— Так… вспомнилось кое-что…

Так они едут, а воспоминания бегут следом то трогательные, то смешные, то грустные, то радостные… Оглянулись: тройки с Петром и Людочкой не видно… Но вот и Никудышевка!

Точно заброшенный монастырь в лесу — старый барский дом выглядывает из огромного рослого парка. Ворота заперты. Через ограду виден огромный безлюдный двор, поросший травкой. Флигеля похожи на монастырские кельи.

Тихо-тихо. Долго звонили, дергая за проволоку. Выбежала взлохмаченная дворовая девка, всплеснула руками и убежала. Потом появилась вместе с тетей Машей… И тетя Маша похожа на монашку, настоятельницу монастыря…

— Мы вас к Пасхе ждали… И ждать-то уж перестали…

— Что вы и днем на запоре?

— Боимся. Мы с Агашей одни в доме. Иван-то Степаныч по делам уехал… Кучер с ним уехал, вот мы и остались вдвоем. Никакого сладу с дворней нет! Хороший человек не идет служить, а хулиганов разогнали…

Поцелуи, объятья. Самовар. Бесконечные новости…

Старушки о хозяйственных неприятностях говорят, о скверных временах.

Скучно Наташе слушать эти жалобы и нытье по давно прошедшим временам.

Пошла в парк…

Такой тихий-тихий и ласковый вечер. В полном цвету сад бело-розовый. Буйно разросся молодянник, сирень, бузина. Трава выше пояса. Лопухи в ней — как зонтики. Одуряющий аромат цветущих яблонь, груш и вишен. Писк и гомон птиц и насекомых… И все-таки — похоже на старое заброшенное кладбище.

Кукушка плачет на старой березе… Верещат лягушки… Каркает ворона…

Все, все по-старому, а в душе Наташи все по-новому… Там целая буря…

Так всегда бывает, когда одна любовь уходит, а другая приходит…

Ночью приехали Петр с Людочкой…

II

«Авантюристы патриотизма», взявшие в монопольную эксплуатацию девиз «самодержавие, православие и народность», помогали дворянской камарилье обманывать царя, утверждая его в мысли, что народ по-прежнему обожает своего монарха и что всю «революцию у нас делают жиды» и смущаемая или купленная ими интеллигенция. Эту идею горячо поддерживал великий князь Сергей Александрович и, конечно, новый министр Плеве, сочинитель всяких антиеврейских проектов и административных мер, вплоть до искусственных погромов…

В результате ни одна из национальностей не давала России столько пламенных революционеров, как еврейская.

Трудно отрицать, что еврейская интеллигенция всеми силами и способами помогала ускорению русской революции, но нельзя отвергать и того, что само правительство толкало ее в революцию…

Значит — помогали друг другу!

Погромы, обращенные в орудие внутренней политики, являли собой дьявольское издевательство над законами человеческими и Божескими: кто сеет ветер — пожнет бурю[572]. На еврейских слезах и крови должен был вырасти «Дьявол мести»…

И такой вырос в лице морального и физического чудовища, каким явился инженер Азеф в русской революции. Маленький мещанин в своей личной и семейной жизни, он силами мести и ненависти, вспоенной и вскормленной самим правительством, сделался Иудою вдвойне: поцелуем направо он предавал царя русского и слуг его, а поцелуем налево предавал своих сотоварищей по революции. Убийству первых он помогал предательством вторых, не жалея вообще русской крови. Он лишь взвешивал, кого и в какую минуту удобнее предать, чтобы продолжать свое дьявольское дело мести… В душе он издевался над обеими сторонами…

Потом стали ломать голову над психологической загадкой этого революционера-предателя, а разгадка так проста: это был не идейный революционер и не идейный предатель, а просто еврей-мститель, торговавший русской кровью, как квасом… Конечно, чувство мести сильнее удовлетворялось при убийстве врагов наиболее сильных и значительных, но дьявольская предусмотрительность заставляла его постоянно приносить жертвы, употребляя материалом менее полезных для своего дела. Тут простой расчет лавочника… в мясной лавке.

Азеф влез в самое сердце революционной партии и, когда погиб пламенный Гершуни, сделался террористическим министром в боевой организации и начал играть с дьявольской хитростью двуликого Иуду…

Дмитрий Кудышев, по оценке Азефа, не представлял особенно значительной величины: неврастеничен и потому не так легко поддается революционному гипнозу и беспрекословной дисциплине. Слишком много рассуждает, взвешивает, противоречит. Такие не только малополезны, но часто просто опасны своей особенной чуткостью. Ценны слепые фанатики, готовые идти на смерть без всяких колебаний и рассуждений.

И поэтому, вероятно, Азеф уклонился поставить Дмитрия Кудышева на крупный террористический акт, а в виде испытания послал на второстепенное дело организации террористических «летучих бригад» в деревню[573], в Приволжские губернии…

И нет ничего невероятного, если сам же Азеф и предал его в скором времени…

Районом работы Дмитрия Николаевича были Саратовская, Самарская и Симбирская губернии.

Саратов был давно уже центром революционной работы в Поволжье. Там уже действовали и «Крестьянский союз», и «Братства», организуя подходящий крестьянский элемент в тайные кружки. Эти кружки расползались по всему Поволжью и во множестве разбрасывали прокламации и воззвания, приглашавшие крестьян к выступлению против помещиков. Почва была уже вспахана и засеяна, оставалось только подталкивать ленивых и робких. Так как усмирения с помощью казаков и порки, рождая злобу, все же лишали мужиков смелости, то инициативу этих выступлений должны были взять на себя летучие боевые отряды…

Такие отряды уже действовали и в Саратовской, и в Пензенской губернии, но они были недолговечны, ибо при усмирении и покаянии мужики и бабы часто предавали своих «благодетелей» в руки властей, спасая этим свою шкуру…

В Симбирской губернии таких летучих бригад еще не было, и туда был направлен Дмитрий Николаевич Кудышев с двумя опытными пропагандистами из крестьян.

Город Алатырь, как крупный центр перевалочной торговли, с пароходными пристанями на Нижний Новгород и с железнодорожным узлом, соединявшим Поволжье с Москвой, Казанью и Симбирском, притягивал к себе народ со всей губернии. Он и был избран оседлым пунктом летучей организации.

Так Дмитрий Николаевич Кудышев очутился в родных палестинах.

За пятнадцать лет и городок, и сам Дмитрий Николаевич так изменились, что, конечно, не могли узнать друг друга. Кто и знал когда-то Дмитрия в восьмидесятых годах прошлого столетия, перестали думать о его существовании. По паспорту мещанин Казанской губернии из города Лаишева, по образованию — окончивший уездное училище, холостой, 37 лет от роду, Иван Коробейников, Дмитрий Николаевич поступил конторщиком в пароходство купца Тыркина и усердно исполнял свое дело, отличаясь покорностью и смирением…

Могло ли кому-нибудь прийти в голову, что это не мещанин Коробейников, а потомственный дворянин Дмитрий Николаевич Кудышев?

А помощники его, природные мужички, путешествовали на разведках по уезду: один в образе странника по святым местам, другой — коробейника с ситцами, бусами, гребешками, наперсточками и иголками, нитками, лентами, вообще всякими бабьими приманками. Ходили по базарам, ярмаркам, постоялым дворам, осторожненько нащупывали почву, знакомились, выбирали подходящих для дела мужичков…

Один рассказами о святых местах и чудесах Божьих угодников, другой бабьими приманками трогали простые сердца людей земли и делались желанными гостями в избах. Незаметно переводили беседы на нужду, землю и волю, и простые люди доверчиво раскрывали перед ними свои души и секреты. Завязывалась дружба, скрепляемая водочкой и наливочкой. Кто образок кипарисовый с Афона получит от странника, кто — ленту алую от коробейника в подарочек…

Время от времени странник и коробейник и в Алатыре появляются, да иногда и паренька какого-то с собой приводят.

Медленно и туго подвигается дело. Урывочками. Да и конторская служба с напускным смирением и кротостью тяжела, изнурительна. Темпераменту Дмитрия горячий, действенный, требующий непрестанного движения, а тут точно игра в прятки, которую и в детстве так не любил Дмитрий. Невыносимо скучно!.. Нападала временами хандра, апатия, развинченность, раздумье. И как-то обидно казалось порой: да неужели он, Дмитрий Кудышев, рожден для того, чтобы воевать со становыми, земскими начальниками и прочей мелочью? Начиналась неврастения…

О том ли мечтал в юности?

Вспоминалась юность с ее грандиозными планами и проектами осчастливить человечество. Позади так ярко, красочно. А кончилось тем, что поставляешь для губернаторов материал для порки и усмирений!

Особенно томила тоска в немногие часы отдыха от конторской работы… Он уже не раз бродил около старого бабушкиного дома, сгорая желанием увидать мать или кого-нибудь из родных, но никакой жизни ни в доме, ни на дворе, куда он заглядывал, не замечалось. Так хотелось зайти в этот дом, побывать в знакомых комнатах, в саду. Но покрашенный дом смотрел на него недружелюбно. Как на чужого и враждебного. Дмитрий вздыхал и вспоминал героя из «Живого трупа» Льва Толстого…[574]

И ему было ужасно жалко самого себя…

Потом, из разговоров в конторе он узнал, что брат Павел — в ссылке, а старая Кудышиха уехала в деревню. Так хотелось расспросить подробнее о том, что случилось со всеми, с кем делил свою молодость, но понятная предосторожность мешала этому…

И часто в бессонные ночи приходила в голову мысль: побывать в Никудышевке хотя бы еще один, последний раз в жизни!..

По вечерам, когда субботний колокол собора призывал жителей ко всенощной, Дмитрий грустил и вспоминал:

Вечерний звон! Вечерний звон!
Как много дум наводит он…
О юных днях в краю родном.
Где я любил, где отчий дом… [575]

Волной вливались воспоминания в душу Дмитрия и не хотели уходить оттуда. Он гнал их прочь — не уходили и тихой сладкой грустью томили душу.

Всего сильнее бередило душу детство… и мать в образе молодой еще женщины. И было странно и страшно, что он уже начинает седеть и что мать его — старуха, доживающая свой век…

Неужели ему не суждено уже увидать свою маму? Ведь это так просто…

Однажды вернулся коробейник из своего путешествия по уезду и привел с собой «верного человека», старого отставного солдата, богоискателя и правдоискателя Синева.

— Со стажем он: два раза уж в тюрьме сидел!

Оно и видно: сразу этот человек мещанина Коробейникова «товарищем» начал называть.

— Откуда ты, товарищ?

— Я из Замураевки… Генерал у нас барином-то…

Дмитрий даже вздрогнул. Начал выспрашивать о всяких подробностях.

— Теперь ежели дело зачинать, так прямо с Замураевки, — говорил таинственно солдатик, — от этого генерала народ давно волком воет… Только что смелость не берет, а ежели найдутся люди мужиков поднять, — прямо пустое дело. Ни суда, ни управы на него! А сын-то генеральский земским начальником у нас. Так прямо, ежели что, растерзают. Вот до чего народ довели… У них был нанят для охраны муханеданин — так его бабы вилами прикололи… сдох!

— Там у вас еще Никудышевка какая-то есть? Как там?

— Там потише, а все-таки народ очень недоволен…

— Кто же там, в Никудышевке?

Все рассказал Синев про Никудышевку.

— Старуха там, барыня самая, с дочерью, и еще двое живут, недавно прибыли.

Узнал Дмитрий и про брата Григория!

— Григорий-то Миколаич даже очень хороший, ласковый человек, но для такого дела не годится. Он искатель одних божественных, стало быть, путей, а жена у него, Лариса Петровна, в Духе ходит, вроде как богородица у них, что ли. Григорий-то Миколаич в душевном смирении, толстовского толку… От его, конечно, нам никакого зла не будет, но я так полагаю, что и помощи тоже ожидать нельзя… А я так полагаю, что ежели народ в Замураевке встанет, так и кругом начнут… Мужик — мирской человек: за обчеством потянется.

Лиха беда начать, а там пойдет как по маслу!.. Литературы давайте поболе! Все рассуем…

Много мудрых советов Синев надавал. Человек опытный, хорошо мужицкую душу знает. Надо на двух либо трех подводах ехать и звать народ к господам за хлебом и скотиной — человек десять пристанут, а остальным завидно станет и тоже пристанут! А еще генерал очень уж деревенскую скотину загоняет и штрафы за потраву! У него всегда в загоне голов пять-шесть коров либо лошадей крестьянских выкупа ждут. Объявить, чтобы шли свою скотину отбирать… А уж как объявим — грабь свое добро! — все разожгутся… Ну, только какой-нибудь начальник при этом деле нужен, вроде как командер… Без начальника тоже не пойдут… Поди, сам ты, товарищ, команду-то примешь? Кричи только громче и больше никакого разговору! Повелевай, значит! Говорить много не давай… Я на это дело человек десять хоть сейчас поставлю.

— У меня не меньше найдется охотников-то, — заметил странник.

Как будто все налаживалось. Оставалось только добыть три подводы. Их, видно, закупить придется. Все обсуждено. Только в деньгах нехватка. Подождать придется, когда из Саратова вышлют…

— Торопиться некуда! Оно и лучше помедлить маленько: народ разжечь сперва, а потом уж разом и поднять… Все в свое время надо: оно бы лучше осенью, после страды, когда народ по хозяйству управится. А то мужик такой человек, что и смерть откладывает до уборки… Бунтуют либо с весны, либо под осень… когда с земли освобождение выходит… Человек хозяйственный!

Дмитрий Николаевич точно обрадовался этому благоразумному совету Синева. Ухватился за него. Надо отложить до осени!

— Правильно, товарищ! Тут, как говорится, семь разов примерь, а потом отрежь. Зря выскакивать — опасно. Только удовольствие врагу сделаешь!

Согласились отложить выступление до осени…

И вот снова потянулись скучные томительные дни полного душевного одиночества среди маленьких людей с их все же живыми радостями и горестями незаметных тружеников. Одному прибавили десять рублей в месяц жалованья, другой собирается жениться и не наглядится на свою глуповатую курносенькую мещаночку, похожую на беленькую курочку, третий ищет сочувствия окружающих — у него умер ребеночек, четвертый безумно счастлив — вчера выиграл в карты три с полтиной!

И все-таки у них есть какая-то личная жизнь… И Дмитрий, всегда ощущавший себя значительным человеком, предназначенным к исполинским делам, начинает уже испытывать нестерпимую пустоту… У него нет не только больших радостей и печалей, а просто никаких!

Только тихая тягучая тоска, вроде несильной зубной боли. Невыносимо тяжело с раннего утра до вечера сидеть в конторе и ломать покорного и смиренного дурака…

И вот не выдержал своей роли: однажды, когда заведующий конторой господин с геморроем стал начальственно кричать на смиренного конторщика Коробейникова, тот совершенно неожиданно поразил его неуместной дерзостью:

— Прошу не кричать, а говорить по-человечески!

Тот, геморроидальный, даже опешил вдруг, но потом оправился и начал снова кричать. Назвал «нахалом»…

— Ты сам идиот! — крикнул конторщик Коробейников.

Вся контора притихла. Стало так тихо, что слышно было, как скулила муха, попавшая в тенета паука. Все служащие в конторе застыли в радостном испуге и в тайном почтении к сотоварищу, который, наконец-то, достойно ответил за всех молчальников…

— Получи расчет и с Богом!..

Глупо, конечно, все это вышло. Сгоряча. Нервы. А все-таки приятно как-то разрядить свое долготерпение таким выстрелом!

Конторщик без места. Пошел шляться по городу, вышел на Суру, побывал около родного бабушкиного дома…

Ни одной близкой души!

И вдруг снова толкнулась в душу мысль: а что, если побывать в Никудышевке? А пришла ночь — бессонница в лунную светлую ночь. И снова точно смотрит на весь пройденный путь жизни. Всё — одни призраки… Ничего не осталось, вот только мама… Лучше, если бы мама бросила деревню и жила в своем алатырском доме… Какая злая насмешка жизни: устраивай погром родной матери!

Бедная старуха. Не дадут умереть спокойно…

Не подвиг, а… ремесло!

III

Несколько дней Дмитрий Николаевич слонялся в городке как бездомная собака.

Нечего делать!

Некуда пойти!

Никому не нужен…

Бродил по набережной Суры. Посиживал в трактирах за бутылкой пива. Заходил в собор, где служилась всенощная…

На реке, в трактирах, на улицах, в церкви — всюду трепещет и бьется жизнь человеческая, сливаясь в единый шумливый красочный поток. Все проявления этой жизни в их пестром разнообразии форм связаны мистической логикой бытия. И звон церковного колокола, и плывущий по реке пароход, и грохочущая по мостовой телега с ржавым железом, и плачущий ребенок, и драка около трактира, и наигрываемые где-то и кем-то на рояле ритмические гаммы, и будочник на углу, и барышня с собачкой — словом, все, что видят глаза и слышат уши, все это от века веков, все нужно и все слито воедино, в какую-то сложную непрестанно работающую, как наше сердце, машину…

Но он, Дмитрий, вне этой жизни. Он как будто бы совершенно ничем с ней не связан. Какой-то посторонний, ненужный жизни и чужой ей человек или даже предмет!

Вот точно такое же гнетущее чувство Дмитрий испытывал, когда, бежав из Сибири, очутился в Париже без языка, без знакомых и без денег…

Ни одним краешком души не прицепишься к бегущей мимо жизни!..

Вот в эти дни блужданий по улицам и трактирам за бутылкой пива в его омраченную пустотой и одиночеством душу и постучалась впервые мысль о самоубийстве…

И как только пришла эта мысль, сразу рухнул построенный когда-то в юности пылкой фантазией «храм революции»…

Он долго и тяжело смотрел в одну точку и вдруг произнес неожиданно для самого себя одно только слово:

— Ерунда!

И точно проснулся от собственного глухого голоса и подозрительно огляделся по сторонам… В дальнем углу в полусумраке он увидал жандарма и какого-то человечка, которые, сидя за пивом, тихо разговаривали, склоняясь друг к другу.

Дмитрий ощупал карман (он всегда ходил с револьвером), расплатился и, докурив папиросу, медленно и независимо вышел из трактира.

Подозрительно!

Дмитрий умышленно колесил, как заяц, заметающий свои следы, по улицам и проулочкам и незаметно для себя очутился на краю города, вблизи бабушкиного дома. Подходя сюда, Дмитрий думал о том, что надо поскорее покинуть Алатырь, а когда поднял глаза от земли и увидал родной дом, то дом этот и подсказал ему, что надо пойти к матери, уговорить ее бросить деревню, проститься с ней и…

— И кончено!

Тихо насвистывая механически вырвавшуюся студенческую песенку, Дмитрий пошел дальше…

Всю ночь не спал. Рвал и жег какие-то письма и бумажки. Ходил по комнате и курил папиросу за папиросой, смотрел в лунную ночь, слушал грустные гудки пароходов и отбивающий часы колокол на соборной колокольне. Рано утром, рассчитавшись с прислугой за номер, взял свой ручной чемоданчик и альпийскую палку, вывезенную из-за границы, и пошел в отчий дом… По пути подсаживался на мужицкие телеги. Если не было попутчиков, шел пешком…

Долго сидел в сосновом бору около родника и часовенки на той самой лавочке, на которой не так давно сидела его мать проездом в Никудышевку, и вспоминал свое детство… Был тут когда-то образ Божьей Матери, но теперь — дощечка, на которой чуть-чуть заметны линии исчезнувшего рисунка… Слушал кукушку и сам удивился, почувствовавши скатившуюся на щеку горячую слезинку…

Разве нужны такие сентиментальные неврастеники революции? И разве Азеф ошибся, взвесив на своих весах Иуды его малую ценность для своих целей мести?

Дмитрий годился только как агнец, приносимый в жертву департаменту полиции для укрепления там доверия к собственной персоне. В числе таких агнцев он и оказался. Департамент полиции и все охранные отделения уже знали, что эмигрант Дмитрий Кудышев под именем мещанина Ивана Коробейникова пребывает в России и занимается организацией летучих боевых отрядов партии социалистов-революционеров. Фотографии этого политического преступника были уже разосланы во все жандармские управления и всем чинам полиции, включительно до становых. О Дмитрии шла уже конфиденциальная переписка по всем приволжским губерниям, но его спасало то обстоятельство, что на фотографиях времен давних этот преступник выглядел совсем не так, как теперь, через пятнадцать лет…

Для местных властей Алатырского уезда эти розыски Дмитрия Кудышева представлялись исключительно сенсационной тайной, а помимо того, власти чувствовали еще исключительную ответственность в этом деле: преступник — из подведомственного их наблюдению района. Власти отдаленных губерний наверняка могут отписаться, что по произведенным розыскам означенного лица в губернии или уезде не оказалось. Ну а тут много возможностей, что преступник побывает и в Никудышевке. А потому нужен зоркий глаз, а не отписка.

Еще до появления здесь Дмитрия власти приняли уже меры. Заезжал как бы в гости к Анне Михайловне исправник, побывал и становой. Секрета не открыли, но исправник осторожненько наводил разговор на деток почтенной Анны Михайловны, а в их числе и Дмитрия…

— А где ныне пребывает ваш сынок, Дмитрий Николаевич?

— Бог его знает…

Старуха отирает слезу… Ведь какое положение матери! По закону отвечают все укрыватели. Даже родная мать обязана донести, если знает его местопребывание…

Особенно же был озабочен жандармский ротмистр в Алатыре. Он еще не успел пережить оскорбления, нанесенного ему высланным Павлом Николаевичем Кудышевым, а тут новый Кудышев, родной братец!

Ротмистр отрядил в распоряжение станового опытного в деле розысков унтер-офицера, переряженного, конечно, в штатское платье, и тот должен был наладить непрестанное наблюдение за всеми неизвестными лицами, появляющимися в Никудышевке, и особенно в барском доме…

Жандармский унтер, как и прочие непосредственные охотники за преступником, и сами не знали, что ловят сына Анны Михайловны: им дан наказ потребовать от неизвестного документ, и если в паспорте будет значиться — мещанин Иван Коробейников, то немедленно арестовать и под строгим конвоем привезти в город Алатырь.

Так Дмитрий Николаевич попал уже в приготовленную для него ловушку.

Последние двенадцать верст до Никудышевки Дмитрий шел пешком и умышленно подгонял время так, чтобы прийти туда, когда стемнеет.

Лунной ночью он приближался к отчему дому.

Нелегальное положение приучает человека к инстинктивной осторожности. Надо сперва пройти мимо…

У ворот на лавочке сидел Ерофеич с дворовой девкой и щекотал ее.

Светились огни в окнах. Из раскрытых окон доносились гармоничные взрывы рояля. Изредка мелькали в глубине окон человеческие фигурки.

Таким теплым родным уютом, лаской семьи и родного дома пахнуло в душу усталого и печального бродяги Дмитрия! С изумительной яркостью воскресло вдруг и детство, и мама с папой, и деревянный конь, обтянутый телячьей кожей, на колесиках, и кровать с решеткой!.. Он уже лег спать, а ему не спится… Мамочка играет на фортепиано, там где-то пьют чай и стучат посудой. Захотелось кушать… Натянул на плечи одеяло, вылез и босиком побежал в столовую…

Точно все это было только вчера!

Дмитрий знал о том, что брат его, Григорий, живет рядом где-то, на хуторе. Он пошел искать этот хутор: всего лучше попасть сперва к брату…

Обошел двор дома. По забору, где разросся репейник и лопушники, вышел к концу парка. На хуторе залаяла чуткая собака. Дмитрий присел и ждал, когда собака успокоится. И тут он заметил лазейку в прогнившем заборе: стоило только толкнуть одну из досок, и образовалась пробоина, в которую было легко пролезть в парк. Это и изменило все его планы.

Очутился в старом заброшенном парке. В полной безопасности. Густые заросли, огромные березы и липы, трава в человеческий рост. Все это под лунным сиянием в резких светотенях напоминало глухой лес. Старался припомнить, в какой части парка он очутился, но не то от волнения, не то от страшной усталости в голове все спуталось, как только он сделал несколько шагов в глубь парка. Приостановился, вслушался в различные звуки теплой ночи: вверху и под ногами стрекотали кузнечики, басили майские жуки, вскрикивали хищные птицы, и где-то далеко-далеко и чуть слышно плавали на крыльях ветерка обрывки струнных вздохов… Дмитрий пытался ловить эти струнные вздохи и вскрики, но они точно меняли свое место.

И, пройдя несколько шагов, Дмитрий останавливался в полной растерянности. В лесу нередко человек теряет способность ориентации. Так случилось в родном парке с Дмитрием.

А в отчем доме происходило следующее.

Бабушка с тетей Машей попивали чай в столовой. Наташа грустила за роялем, изливая томление души в шопеновских ноктюрнах. Петр Павлыч ворковал на старинном диване с Людочкой в полутьме пустынного зала за спиной увлекавшейся своим настроением Наташи… Здесь на диване любовное электрическое напряжение от соприкосновений и томных взоров требовало разряжения. Людочка вздыхала, как паровоз, только что остановившийся около станции, и грозила пальчиком расшалившемуся жениху. Наташа могла ведь обернуться!

А тот не унимался. Людочка притворно рассердилась и, поднявшись и вырвав свою руку от удерживающего ее кавалера, тихо пошла к террасе. Конечно, в ее планы входил расчет, что Петр двинется следом за ней и они очутятся наедине в парке. Но этому помешала Наташа: она заговорила с братом и задержала его поисками каких-то нот…

Людочка в любовном томлении медленно шла по аллее, вполне уверенная в том, что вот сейчас заскрипят по песочку шаги возлюбленного и они сплетутся в трепетном объятии и руками, и губами… Лучше, если это случится подальше от террасы и дома, во мраке зарослей, а не на широкой освещаемой ярким лунным светом аллее…

И вот она свернула в сторону и тихо так, маленькими шажками-петельками двигалась, приостанавливалась и прислушивалась: не идет ли? Услыхала в тишине подозрительный звук, похожий на хруст и шелковый шелест древесной листвы, когда человек пробирается кустами зарослей. Но странно, что Петя опередил ее. Пусть-ка теперь помучается, поищет!

Притаилась в огненном пылании любовной лихорадки в сиренях…

И вдруг (о ужас!) видит вынырнувшую из-под крыши старой сосны фигуру робко крадущегося человека, во всем облике своем таившего какие-то злые намерения…

Людочка испустила крик ужаса и шарахнулась в сторону, к дому. Дмитрий растерялся и не знал, как ему поступить. Между тем в доме уже шла паническая суматоха: несомненно, это грабитель или поджигатель! Бабушка с тетей Машей подняла на ноги все наличное население барского двора. Иван Степанович послал кухонного мальчишку к стражнику. Петр Павлович зарядил револьвер и заявил, что он справится один, но Людочка и Наташа его не пускали… Людочка прибегла к обмороку как последнему средству удержать храброго жениха от рискованного поступка. Иван Степанович запер все двери и окна, забаррикадировал стеклянную дверь на террасу и предложил не соваться без толку. На пункте, в Никудышевке, есть охрана, и ей уже дано знать.

Петр Павлович все-таки не выдержал и, раскрыв окно в сад, трижды выстрелил в небо, насмерть перепугав бабушку с тетей Машей. Теперь бабушка впала в обморочное состояние…

У Дмитрия была мысль — идти в дом и раскрыть свою тайну, но раздавшиеся выстрелы со стороны террасы остановили его намерение. Может быть, лучше скрыться на ночь в глуши парка, а утром подойти к окнам и закричать:

— Мама! Это я — твой сын Дмитрий!

Сохранилось в памяти воспоминание об Алёнкином пруде и развалинах на его полуострове. Вот там он и переночует…

Вышел на липовую аллею и, точно пелена свалилась с глаз его: понял, где он стоит и как идти на Алёнкин пруд. Вокруг все стихло, и не было никаких признаков переполоха. Полаяла осипшим голосом дряхлая собака и перестала. Где-то запел соловей…

Продравшись через заросли, Дмитрий приметил сверкнувшую на лунном свете воду. Вот он, Алёнкин пруд! Испугали запрыгавшие с берега в воду лягушки, взорвавшийся из-под ног бекас… Промочил ноги, исцарапал в кровь лицо, продираясь через колючий шиповник…

Ну вот и развалины каменной беседки. Здесь он и проведет ночь…

Прошло не более получаса, как на дворе барского дома появился целый отряд из мужиков с палками во главе с жандармским унтером и стражником в полной форме и полном вооружении. Выскочил Петр Павлович с револьвером в руке и, как начальник, начал делать распоряжения: по всем углам и заборам поставить засаду. Остальным идти цепью через весь парк. Сколько вооруженных? У всех три револьвера. Вот еще охотничий дробовик, он заряжен крупной дробью.

— Вилы бы нам, что ли, ваше благородие, дали! Где светло, а где темно — щупать надо…

Людочка с Наташей в лихорадочно-возбужденном состоянии. Людочка в десятый раз и все по-новому рассказывает пережитый ужас. Теперь ей уже помнится, что разбойник сперва побежал за ней, а потом отстал…

Глядя со стороны, можно было подумать, что люди шли на медведя по крайней мере…

Бабушку привели уже в чувство и успокоили: теперь нет уже никакой опасности, грабитель окружен со всех сторон и если он еще не успел скрыться из парка, то будет пойман…

Отряд двинулся в поход в глубоком молчании рассыпной цепью. Обошли весь парк — никого не нашли.

— Может, на прудах где спрятался?

Тихо посовещались и решили обыскать пруды…

Дмитрий, утомленный и физически и душевно, сквозь охватившую его уже дрему услыхал всплески воды под шагами людей по болоту и, приподнявшись, увидал прежде всего освещенного лунным светом жандарма. Потом прозвучал выстрел.

— Здеся!

Резкий полицейский свисток прорезал тишину ночи, потом голоса:

— Тут он! Стреляет, сволочь… Обходи с левой стороны!

— Сдавайся без разговору!

Ответа не было.

— Вылазь, а то пристрелю, как собаку!

Ответа не было…

Все боялись идти дальше.

Стражник перекрестился, взял наизготовку револьвер и полез камышами к развалинам.

— Ну, чего стоите! Вперед! Столько народу — одного испугались!

Полезли напролом бегемотами…

Стражник первым увидал лежавшего навзничь с раскинутыми руками человека в камнях, проросших кустарником…

— Никак мертвый он…

— Сам в себя, значит, он выпалил давеча…

Так Дмитрий Кудышев и не повидался со своей матерью. На Алёнкином пруду лежало «мертвое тело». По найденному паспорту это был мещанин Казанской губернии Иван Коробейников, и пока никто в отчем доме не знал еще, что это блудный сын бабушки, которая в последнее время так часто вспоминала о нем и так хотела хотя бы один разок перед своей смертью повидаться с ним…

Составили протокол и перетащили мертвое тело в заброшенную баню в парке до вскрытия. Поставили к бане стражу. Страшно стало в парке по ночам. Властям было необходимо установить подлинную личность самоубийцы. Приехавший исправник, знавший уже тайну Ивана Коробейникова, посвятил в нее Ивана Степановича, тот всех остальных, кроме бабушки. Но жандармский ротмистр был безжалостен и, выполняя долг службы, потребовал, чтобы и Анна Михайловна, как мать, признала в трупе самоубийцы своего сына, Дмитрия Николаевича.

По долгу службы он счел необходимым допросить по настоящему делу Анну Михайловну и, предъявив ей труп самоубийцы, спросить, признает ли она в нем сына.

Допрос он сделал, но предъявить матери труп сына не удалось: несчастная старуха стала проявлять все признаки тихого помешательства…

Наташа вызвала телеграммой доктора-психиатра из Симбирска, и они с тетей Машей увезли несчастную бабушку в Симбирск.

Людочка и Петр Павлович вспорхнули и уехали в Алатырь. Петр ночью перед отъездом вырезал из рам трех своих предков из бабушкиной галереи и увез из отчего дома…

По просьбе Ивана Степановича Дмитрия разрешили похоронить на том месте, где он был найден мертвым.

IV

Страшная история в барском парке, полная такой загадочной таинственности, привела в необычайное смятение умы и души темного деревенского люда…

Социальная легенда и социальная мистика, заменявшие у русского крестьянина правовое сознание, порождали невероятный хаос всяких слухов и догадок, направленных к раскрытию «господской тайны».

Одни говорили, что поймали и убили не грабителя, а человека, который привез подлинный царский манифест о земле и воле; господа заманили его к себе в гости, чтобы манифест этот отнять, а он не дал и из дому господского в сад побежал; они — за ним, а у него — револьвер: вот они и послали за начальниками — грабитель, дескать!

Другие поправляли: родного брательника Павла Николаевича, стало быть — сына родного нашей старой барыни, прикончили! Он, сказывают, не соглашался обман прикрывать насчет земли-то. Я, говорит, не желаю, чтобы нам неправильно крестьянской землей владеть, и стою на том, чтобы по полторы десятины на душу, которые незаконно у нас отобрали, когда воля нам вышла, возвратить нашему обчеству. Я, говорит, не хочу, чтобы и меня, как старшего брата, за этот обман в заточение определили. Вот они испугались и решили его прикончить… Грабителем и объявили! А потом задарили начальников, они в документе и написали, что сам, дескать, себя прикончил, а не убили…

— Верно! А когда дохтор стал взрезывать, так и обнаружилось, что не сам себя прикончил, а убили… Почему они все вдруг с места снялись и разъехались? Открылась правда-то, вот они и побежали во все стороны… Кто куда!

Отчий дом действительно опустел вдруг: тетя Маша с Наташей повезли бабушку в Симбирск и там задержались; Петр Павлович с Людочкой сорвались и умчались на тройке в Алатырь, а Ивана Степановича вызвал на допрос жандармский ротмистр. Во всей усадьбе только в людской кухне люди остались: кухарка, две девки да кухонный мальчишка, он же и пастух, да глухой и дряхлый камердинер Фома Алексеич — в левом флигеле.

Главный дом на запорах, и ставни закрыты…

Это опустение барского дома тоже казалось таинственным и знаменательным. Может быть, господа и не вернутся больше? Все может быть…

А тут в последние дни опять коробейник ходит по избам и разное по секрету про господ рассказывает. Конец, дескать, им приходит. И документ за печатью читает…

— А зерна у них много накоплено! Сами не жрут и другим не дают…

Никому не известно, когда, кто и где сговаривались никудышевцы, но однажды вечером, словно по сигналу, вся Никудышевка, как при пожаре, загалдела и заскрипела колесами. Вереницами мужики, парни и бабы на телегах к барскому дому поехали, а впереди всех «коробейник» с Синевым…

Не меньше двадцати подвод разом! Потом добавочно скачут, то в одиночку, то кучками в две-три подводы. Это запоздалые торопятся… Лошадей нещадно хлещут, кричат осипшими голосами; есть пьяные — песни поют. Свист, гул, ругань…

— Отворяй ворота! Примай гостей!

— Не бойся! Пальцем не тронем! За хлебом! Ключи выдай, а не выдашь, все одно двери расшибем!..

— У нас нет ключей! Они у Ивана Степаныча…

Начали в злобном исступлении рубить топорами двери амбаров. Надежды не оправдались: в амбарах и зерна, и муки оказалось не так много, как ожидали. И пяти подвод хватило бы! Немолоченая прошлогодняя рожь на гумне в копне стояла. Начали копну разбирать. Разгоралась мужицкая хозяйственная жадность, хищничество. Ругались, попрекали друг друга. Если бы не боялись время зря тратить, и подрались бы. Да некогда! Пока будешь драться, другие все уволокут. Кипит работа! Едва ли мужики и бабы когда-нибудь работали с таким ожесточением, не щадя сил своих, как это было теперь!..

Появился стражник, попробовал постращать, но ему ответили таким диким ревом и такими жестами рук с топорами, что он вздохнул и пошел прочь.

— Задержать его надо, а то донесет!

— Ну-ка, ребята, попридержи его, сукина сына!

Погнались за стражником с вилами — тот сдался; отняли револьвер и шашку, приволокли на барский двор и заперли со свиньями.

Позднее всех приехал на телеге Миколка Шалый, которого мы с вами, читатель, знали еще мальчуганом. Это был тот самый мальчик Миколка, который имел в детстве непреоборимое тяготение к барской музыке, тайно забирался под окна и часами слушал, как играет барышня. Теперь он был бородатым и женатым мужиком солидного возраста, но страсть к музыке его не покидала. Он и женатым мужиком нередко забывал о всех делах своих, остановившись у барской ограды и слушая вырывавшуюся из раскрытых окон музыку. Маленько был он, по выражению баб, с придурью: любил говорить сказки, петь в церкви на клиросе, звонить в колокола на Пасхе, играть божественное на гармонии и подпевать, вознося голубые глаза к небесам. И, как хозяин, был ленив, ротозейничал и очень почесывался в неподобающих местах.

Вот и смеялись над ним мужики, а бабы, хотя и ругали лентяем, а как заиграет на гармонии, так и тают: божественное заиграет, — плакать охота, веселую начнет — плясать хочется… Жена донимала Миколку за эту музыку. Сколько недосмотру и убытку было в доме от нее!

— Ротозей! Пьяный не пьяный, дурак не дурак, черт тебя разберет, кто ты такой!

И тут опоздал Миколка. Прокопался около лошади. Неохота была ему ехать-то, да боялся «мира» и жены. Раз мир порешил ехать, ничего не сделаешь….

— Что ты — как попов работник?

Подбежала, стала помогать мужу впрягать кобылу старую. Помогает и ругается.

Вот и опоздал Миколка Шалый. Приехал, когда все добро погружено на телеги было.

Мешок зерна все-таки насыпал, наскреб…

Покончили с амбарами и гумном. Все-таки не того ждали. Не иначе как где-нибудь спрятано.

— Поискать, робята, надо!

Начали поиски по всем службам. Много всякого добра сложено в каретниках и чуланах разных: и всякая сбруя, и инструмент, и гвозди, и тарантасы, и колеса. Всякая всячина. В каретнике же под брезентом обнаружили старое фортепиано, то самое, на котором когда-то пробовал играть маленький Миколка. Хором засмеялись мужики:

— Миколка! Вот она, штука-то, музыка-то барская! Тебе бы? А? Грузи на телегу!

Вот тут черт и попутал Миколку Шалого:

— Она им не нужна! У них новая машина куплена…

Хохот стоит. А Миколка разгорелся. Подошел, потыкал пальцами…

— Его и хлебом не корми, а только на музыке поиграть…

— Грузи ему, робята, на телегу!

— Коли мир отдает, почему не взять? — радостно произнес Миколка Шалый.

— Бери, робята! Разом!

Покачнулась и поднялась тяжелая ноша, а Миколка Шалый, стоя на своей телеге, гонит лошадь к каретнику.

— Вали, вали! Поперек лучше поставить! Повертывай!

Стало на место фортепиано и вздохнуло гармоничным аккордом.

— Вишь! Сама заиграла!

Подбивал кто-то в главный барский дом идти — отказались. Сомневались. Покуда обождать надо. Там видать будет. Дом всегда на месте останется. Торопиться некуда…

Заскрипели телеги, поползли с барского двора. Веселый гомон, смех, шутки. И все больше над Миколкой Шалым и его музыкой.

— Вот баба-то твоя обрадуется!

— Как она тебя ругать — сядешь и веселую ей: она и запляшет!

Едут не торопясь, точно возвращаются с ярмарки с гостинцами и покупками…

Деревенская улица кишит народом. Бабы визжат, хохочут. Ребятишки как собачонки мечутся. Скрипят и колеса, и ворота. Добро по своим дворам разбирают. А на многих дворах уже ссоры бабьи между соседками.

Недовольные передела требуют: у кого больше, а у кого меньше, а у которых и совсем ничего нет!

На всю деревню визжит баба Миколки Шалого:

— Люди хлеба привезли, а ты, дурак, музыку! Пес ли в ней, в твоей музыке?

Хотели в избу внести — повернуть нельзя. Ни так, ни этак! Гремит, а не влазит…

— Эх ты грех какой!

Поставили, покуда что, в хлев, к корове. Пологом накрыли, а то птица нагадит…

— Ну вот… коровы, что ли, в твою музыку играть будут?

До самой ночи пилила баба своего дурня. А на свету обняла все-таки… Смирный больно. Даже жалко стало. Другой бы избил, да и все тут, а этот только почесывается да вздыхает…

А на другой день утром тревога по деревне: вернулся управитель Иван Степанович. Стражника освободили, и он верхом куда-то поехал на барской лошади. Надо начальства ждать. Пойдут обыски да аресты, пороть, сказывают, будут, засудят…

— Что теперь делать-то будем? Мать Пресвятая Богородица. — Хлеб и зерно можно спрятать. На них никакой заметки нет: барские они или крестьянские. А вот куда деть музыку?

— А черт тебе велел приволочь ее домой? Куда с ней денешься?! Некуда спрятать.

— В овин ее, что ли?.. А то на сенницу… сеном завалить.

— Куда хошь девай, хоть сожги, а только чтобы не было ее, проклятой!

Стоит Миколка Шалый в коровнике и вздыхает, глядя на музыку. Разя можно сжечь такую машину? И подумать-то жалко.

— Ах ты Боже милостивый! Отвезти куда-нибудь да спрятать покуда…

Придумал.

Когда стемнело, впряг свою кобылу, погрузил на телегу, прикрыл соломой и выехал со двора.

Старики у изб на завалинках сумерничали. Все сговаривались как быть, если допросы и обыски приедет начальство делать. Завтра, сказывают, становой приедет… Напуганы все, а увидали Миколку с музыкой — смеяться начали.

— Поиграл, да и обратно? Теперь друга музыка пойдет… Выдерут так, что и играть на музыке заречешься…

Жизнь причудливо сплетала драму с комедией…

Шалый пугливо посматривал по сторонам и торопил свою костлявую кобылу. Синяя темень надвигалась по горизонтам, и уже потухла последняя полоска зари над контуром темневшего впереди леса. Перекликались во ржах перепела, и где-то жалобно плакал чибис… Тихо в полях и спокойно.

Перестал беспокоиться и Миколка Шалый.

— Бог не без милости! И лес недалеко…

Ну вот и лес! Теперь никакой опасности. По этой дороге начальство не ездит. Трудная дорога: вся корнями ползучими оплетена. Подпрыгивает на них телега и позванивает жалобно музыка. Идет мужик и поглядывает по сторонам: места подходящего ищет, где бы спрятать поудобнее. Может, потом, со временем, можно будет опять домой взять.

Совсем в лесу темно. Дорога около оврага тянется. Вот оно, самое подходящее место. Стянуть в овраг пониже, в орешник — сам черт не найдет!

— Тпру!

Постоял над оврагом, почесался и начал стягивать с телеги музыку.

— Тяга-то какая!

Отдохнул маленько и начал спихивать фортепиано в овраг. Хотел, чтобы ползком съехала эта тяга, а ножка обломилась и музыка пошла кувырком и начала так играть струнами, что весь лес испугался. На обрыв наскочил Миколка Шалый.

Докатилось фортепиано до самого дна и последний раз простонало гармоничным стоном струн. В ночной тишине этот стон долго и медленно замирал… И вдруг где-то запел соловушек!

Постоял Миколка Шалый с опущенной головой над оврагом, почмокал губами. Потом рассердился на свою кобылу и, заворачивая телегу, начал хлестать ее вожжами по морде…

Выправил на дорогу и поехал шажком, напевая грустную песенку…

А на другой день приехал становой, урядник, стражники. Потом земский начальник с генералом из Замураевки. Начался скорый суд и расправа… Никудышевцы стояли на коленях, плакали, каялись, выдавали друг друга…

— Как сам хочешь: либо под суд, либо двадцать пять плетей?

— Знамо, уж лучше порите!

— Скидывай портки!

Выдали и Миколку Шалого. Сперва отпирался, а потом покаялся и все рассказал чистосердечно.

— Простите Христа ради, господа начальники! Черт попутал…

— Барской музыки захотел? Любитель какой!

И тоже предложили на выбор: под суд или 35 плетей?

— Что же это, ваши благородия, почему другим по 25, а мне больше?

— За барскую музыку дороже! А то как хочешь…

Миколка Шалый почесывался, но за него крикнула жена:

— Чаво думать, дурак? Порите его!

— Да уж… Согласен!

Миколку Шалого пороли, а жена смотрела и ругала издали:

— Так тебе, дураку, и надо! Вот те и музыка!

Крикунов и зачинщиков выделили и арестовали, в число их попал и Синев. «Коробейник» исчез. Началось следствие по делу о разбойном нападении на усадьбу помещицы Анны Михайловны Кудышевой, о краже со взломом, сопротивлении власти, разоружении стражника и произведенном над ним насилии…

Вскоре на постой в Никудышевку и Замураевку прибыла полусотня казаков, и крестьяне стали тише воды и ниже травы…

Вернулась из Симбирска тетя Маша с опухшими от слез глазами. Наташа осталась в Симбирске около бабушки. Иван Степанович сразу постарел на десять лет. Алатырский жандармский ротмистр привлек его к делу об оскорблении его словами при исполнении служебных обязанностей.

Ротмистр мстил всему отчему дому. Вызвавши на допрос Ивана Степановича, он сделал попытку превратить старика из свидетелей в обвиняемые:

— По моим сведениям, вы знали, кто явился к вам под именем мещанина Ивана Коробейникова, и, содействуя укрывательству государственного преступника, провели его в парк… Так что вас следовало бы вызвать не в качестве свидетеля, а…

Это было так нелепо и так нахально, что Иван Степанович пришел в нервное состояние и начал кричать на ротмистра, называя его «молодым человеком». Тот тоже начал кричать, утверждая, что он не молодой человек, а жандармский ротмистр, призванный охранять священную особу Государя императора.

— От кого защищать? От меня, статского советника Алякринского? Да вы даже не молодой человек, а ребенок, не умеющий отличать правую руку от левой! Я удивляюсь, что такие важные государственные поручения даются… даются таким… таким… вот таким субъектам! Я могу привлечь вас к суду за недобросовестное обвинение… За клевету на мое доброе имя…

Ротмистр составил протокол и продержал свидетеля в Алатыре трое суток…

Иван Степанович вовсе не испугался протокола, но он был потрясен до такой степени, что у него и сейчас продолжали трястись руки и странно дергаться лицевой мускул.

— Я больше не могу, не способен вести дело. Я отказываюсь!

— Что же ты на меня-то кричишь? — спрашивала тетя Маша, готовая и сама расплакаться. — Я и сама, Ваня, так измучилась, что чуть ноги ношу…

Написали письмо в Архангельск Павлу Николаевичу. Написали обо всем, что случилось в отчем доме, и просили указать, кому передать управление имением. Пришла телеграмма: «Прошу временно передать все дела брату Григорию…»

Григорий отказывался, но когда Алякринские заявили, что они уезжают, он согласился до осени присмотреть за хозяйством.

Так Лариса очутилась в хозяйках отчего дома. Сделалась полной барыней в заброшенном имении дворян Кудышевых…

«Труба Иерихонская» загремела весело и бодро и в доме, и в парке, и на широком барском дворе.

— Не баба, а просто губернатор! — говорили мужики и ни в чем ей не перечили.

Поругает-так всегда задело. Хотя и строга, а зря никого не обидит. С каждым делом не хуже мужика справляется.

А Григорий при ней вроде как приказчик. Всем сама ворочает. От ее острого глаза ничто не скроется. Ну, и пошутит, да посмеяться за грех не ставит рабочему человеку.

V

Вглядитесь в портреты русских царей: Александра I, Николая I, Александра II и Александра III!

Это подлинные лики русского самодержавия.

Сравните их с лучшим портретом Николая II, написанным художником Серовым[576]!

Там мало «царственного»[577]. Оно подавлено «человеческим», слишком человеческим. И в лице, и в фигуре.

Художник не нашел в своей модели ни одной черточки для воплощения идеи самодержавного повелителя огромной империи, занявшей одну шестую часть земного шара, со сто пятидесятью миллионами народа…

Простота, доброта, скромность, застенчивость, неуверенность в самом себе как повелителе…

Летом 1903 года царь приезжал на открытие мощей Серафима Саровского[578].

Тысячи крестьянского люда, собравшиеся помолиться Божьему угоднику, рвались хоть раз в жизни увидать своего земного бога.

Те счастливцы, которые могли бы через все преграды на пути проезда царя увидать его, не увидели, а лучше сказать, видели, да не признали. В царской свите было столько величественных генералов, и каждый из них казался мужикам и бабам более похожим на царя, чем подлинный царь!

— Где он? Который?

Проехали!

Так оно было и в действительности.

Не только великие князья, но даже придворные генералы и сановники, генерал-губернаторы и многие губернаторы отражали идею самодержавия с большим успехом, чем сам император.

Временами казалось, что над великой страной носятся призраки Удельной Руси[579], с враждой и междоусобицами придворных партий, поочередно завоевывавших внимание и милости царя, по доброте и безволию поступавшего вопреки собственному желанию и постоянно менявшего свои решения.

А придворная камарилья торопилась ловить рыбу в мутной воде придворных интриг и влияний.

Царь был миролюбив и боялся войн, между тем «авантюристы патриотизма и самодержавия» неуклонно втягивали Россию в рискованные предприятия завоевательного характера, чему усердно помогали Англия и Германия… Обеим было выгодно вовлечь Россию в авантюры на Дальнем Востоке.

Витте, в бытность свою министром финансов, понимая всю опасность этих ненужных России приключений, особенно при внутренних осложнениях, грозивших революцией, старался удерживать от них царя и, как министр финансов, не давал кредитов на эти предприятия.

Авантюристы самодержавия устранили со своей дороги это препятствие: Витте был назначен на пост безвредного им председателя Комитета министров. То же случилось с военным министром Куропаткиным[580]. Он тоже боялся войны и вот что писал царю, когда в конце 1903 года царь попал в плен к шайке воинственных авантюристов:

Всемилостивейший государь! Мы переживаем тяжелое время: враг внутренний пытается внести отраву даже в ряды русской армии. Недовольство и брожение охватывает значительные группы населения. Беспорядки разного вида учащаются. Случаи вызова войск для подавления этих беспорядков увеличиваются… Противоправительственные подпольные издания находят даже в казармах… Несомненно, что если бы на Россию было сделано нападение извне, то русский народ дал бы должный отпор врагам. Но если война начнется из-за неясных народу целей и потребует тяжелых жертв от него, то нельзя скрывать, что вожаки противоправительственных партий воспользуются этим, дабы усилить смуту. С этим фактом надо считаться, решая вопрос о войне. [581]

Министр военный рекомендовал политику уступок и мирного разрешения обостренных отношений с Японией. Такой министр был, конечно, тоже вреден авантюристам дальневосточных похождений.

Царь колебался, не знал, кого послушаться… С одной стороны пугали, с другой — сулили легкую победу и славу…

Авантюрист Безобразов[582] успел уже очаровать государя и сделался статс-секретарем Его Величества. Он убеждал царя, что Россия могуча и непобедима и что «макаки» — как презрительно называли тогда японцев — никогда не отважатся на войну с ней, а потому нечего с этими «макаками» церемониться.

Зная о близости Безобразова к государю, начальник Дальневосточной области «сухопутный адмирал» Алексеев[583], сделавший карьеру через великого князя Алексея Александровича[584], поддерживал идею Безобразова завоевать путем лесных концессий Корею и расширить пределы Российской империи…

А что касается внутренней опасности, то тут большую роль сыграл полицейский диктатор, министр внутренних дел фон Плеве.

Возможно, что легкая победа над «крамолой» около виттевского «Особого совещания» и победа на фронте с бунтующим мужиком внушали ему уверенность в собственной полицейской непобедимости.

Фон Плеве тоже презирал «макак», верил в непобедимость России и даже желал войны.

— Чтобы окончательно подавить революционную смуту, нам нужна маленькая победоносная война! — говорил он.

Так авантюристы самодержавия получили сперва широкий доступ к государственному карману, а потом толкнули слабовольного царя на войну, нужную только внешним врагам России и врагам самодержавия внутри страны…

А последних с усердием плодили и продолжали плодить неразумные защитники самодержавия, воюя без разбора со всеми классами и сословиями, начиная с прогрессивной и лояльной интеллигенции и кончая мужиком, не желая считаться с тем, что не народ существует для правительства, а правительство — для народа…

И вот жребий брошен: моряк, адмирал Алексеев, который боялся сесть верхом на лошадь, сделан главнокомандующим сухопутных войск на Дальнем Востоке, а военный министр Куропаткин убран с поста и назначен командующим. Никто не обижен, кроме России…

Война!

Какая радость для внешних врагов России! Какой простор для всяческих врагов внутренних!

Их так много и так они единодушны в своей ненависти к правительству! Послушайте, что незадолго до войны писал орган умеренных конституционалистов «Освобождение»:

Все слои общества должны понять [585], что русское самодержавие вступает в тот последний ликвидационный фазис своего развития, когда оно может только злобно и бесчеловечно отрицать все необходимые реформы виселицей, тюрьмой, кнутом и пролитием народной крови. Правительство нигилистично в подлинном смысле этого слова. Как бы кто ни относился к социалистическим идеям, приемам и тактике революционных партий, разновременно ведших и теперь ведущих борьбу с реакционным правительством, уже за одно то, что они боролись и продолжают бороться с насилием и произволом, их должен уважать всякий поборник свободы !

Здесь так ярко вскрылось воспитанное самим правительством ослепление интеллигенции, выразившееся в полном смешении понятий о правительстве и государстве (уравнение слова «антиправительственный» с «антигосударственным») при помощи любимого словца «свобода».

Представьте себе, как хихикал Ленин, перечитывая это место на страницах буржуазного органа!

— Пусть уважают, но мы будем их бить через голову самодержавия. И пусть они помогают и служат нам, эти попутчики, до первой станции!..

С какой-то загадочной обреченностью Россия неслась в пропасть революции…

Слепые были так уверены, что Япония не осмелится воевать с Россией, что, когда японский флот, не ожидая формального объявления войны, первым выступил и нанес чувствительный удар нашему порт-артурскому флоту[586], дремавшему в бухте во всем своем величии, — это удивило наше правительство, как гром с небес в зимнее время! Потом последовали неудача за неудачей: погиб броненосец «Петропавловск»[587] с нашим лучшим адмиралом Макаровым, несчастный Тюренченский бой[588], такой же морской бой у Порт-Артура, в котором мы потеряли несколько лучших судов… Наш флот был обречен на полное бездействие…

И каждый удар, наносимый Японией русскому государственному флоту и государственной армии, одинаково радовал как внешних врагов, так и всех внутренних, от революционеров до последнего мало-мальски культурного жителя, почему-либо недовольного порядками внутреннего полицейского управления страной.

Воевало правительство, а не Россия, от которой правительство как бы изолировалось. Правительство с каждой новой неудачею впадало в панику, а управляемый им житель России, как Иванушка-дурачок, радовался:

— Так им и надо!

«Пораженчество» как эпидемия охватывало русские умы и души…

Привыкли думать: когда поколотят правительство, то нам же будет легче и лучше!

Мужик кое-где роптал, не понимая, за что его гонят воевать, никакого боевого пафоса и национального подъема не проявлял. Только стоны и слезы баб и ребятишек да угрюмый взгляд исподлобья…

Кому нужна эта война?

На этот вопрос торопились ответить революционеры, и притом весьма просто и убедительно даже для темной мужицкой головы, не говоря уже о рабочих… Помирай, а за что, неизвестно. «За родину, царя и отечество». Но никто их не трогал, а полезли сами.

— Своего не дадим, а чужого нам не надо!

Революционеры работали с неутомимой энергией.

Сперва во главе террора стояли: за границей Гоц и дома Гершуни с «бабушкой революции». Когда Гершуни был схвачен, его место занял рожденный богом мести двуликий Иуда, инженер Евно Азеф.

И пятнадцатого июля 1904 года диктатор внутренних дел министр Плеве, несмотря на усиленную охрану его особы, был убит на улице Петербурга брошенной в его карету бомбой…

Гром от этого взрыва всколыхнул всю Россию и напугал царя и правительство…

Великое торжество было во всех претерпевших и злобствующих душах…

В городе Архангельске очередной четверг с его «буржуазными пирогами» прошел исключительно торжественно, с речами, объятиями и поцелуями: в этот день как раз до Архангельска долетела весть о совершенной над ненавистным министром казни…

Ликовали все без различия партий, пола и возраста, а некоторые в особенности. К таким относились потерпевшие от Плеве высланные сюда прогрессивные земцы, и в их числе, конечно, сам устроитель «буржуазных пирогов» Павел Николаевич Кудышев с семейством.

У этих была надежда на скорое возвращение домой.

После возбужденных воинственных речей пели хором революционные песни.

И сам Павел Николаевич вздумал запевать «Дубинушку»:

Но то время придет — наш проснется народ,
И, встряхнув роковую кручину,
Он в родимых лесах на врагов подберет
Здоровее и толще ду-би-ну-у-у!

А хор, махая руками и стуча ногами, подхватывал воинственно:

Эх, дубинушка, ухнем!
Эх, зеленая, сама пойдет, сама пойдет,
Да ухнем!

И надежды потерпевших оправдались.

После убийства Плеве царь растерялся. Надо было выбрать нового министра, а он положительно не знал кого взять. При дворе работало несколько партий, и каждая подсовывала своего кандидата. В конце концов, царь не взял ни одного из этих кандидатов и послушался мадам Милашевич[589], по первому мужу — Шереметьеву, а по рождению — графиню Строганову: назначил министром князя Святополк-Мирского[590].

Вот какую беседу вел царь с князем перед его назначением.

— Я, Ваше Величество, имею свои политические взгляды и всегда поступаю так, как приказывает мне совесть. Правительство и общество ныне представляют два воинствующих лагеря. Такое положение установилось уже давно, а несчастная война довела эту борьбу до крайности. Такое положение невозможно. Правительство должно примириться с обществом, а это возможно лишь путем удовлетворения назревших и справедливых желаний общественных кругов, а равно и удовлетворением справедливых желаний населяющих Россию иноплеменных народов!

Государь потрогал ус и тихо сказал:

— Я сам того же мнения…

И в результате Павел Николаевич с семейством вскоре устраивал последний четверг с буржуазными пирогами, после которого как бы победителем отъезжал из Архангельска в свой отчий дом.

Это было в конце августа, когда в Архангельске было получено известие о проигранном нами великом бое под Ляояном[591], поэтому проводы Павла Николаевича носили исключительный характер.

Впервые на Архангельском вокзале местный полицейский пристав услыхал публичный призыв в публичном месте:

— Долой самодержавие!

Пристав был настроен тоже оппозиционно: его только что понизили за взятки переводом из доходного участка в пригородную часть. «Сами воруют тысячами, а тут сучок видят в глазу брата своего!»[592] Недовольный существующим порядком, пристав решил притвориться, что он ничего не слыхал. Вся колония ссыльных провожала Кудышевых. Павел Николаевич на радостях потребовал шампанского, которое еще сильнее подняло воинственное настроение.

— Кого это провожают? — недоуменно спрашивали друг друга окружающие.

— Надо быть, актеры какие! — догадывались простодушные жители…

— Зачем актеры! Политики это! — поправлял сведущий человек.

Можете ли себе представить волнение душ и умов, когда Павел Николаевич с семейством вернулся с победоносным видом в городок Алатырь и снова, как ни в чем не бывало, водворился в бабушкином доме? Можете ли себе представить происшедшее в связи с этим происшествием смущение местных властей и подъем оппозиционного настроения в среде местной интеллигенции, побывавшей на первом буржуазном пироге, устроенном Кудышевыми для старых верных друзей и поклонников, которые совсем было присмирели после крутой расправы с их «вождем»?

И можете ли, наконец, представить себе угнетенное состояние всех бывших чиновных и сословных врагов, когда новый министр князь Святополк-Мирский особым доверительным письмом на имя симбирского губернатора предложил не чинить впредь препятствий к восстановлению служебных прав Павла Николаевича на случай, если бы он пожелал вернуться к общественной работе на земской ниве?

Все почувствовали, что где-то там, на верхах, случилось нечто тайное, знаменующее крутой поворот в политической жизни государства.

Разве мог кто-нибудь подумать, что всему причиной была мадам Милашевич, по первому мужу — графиня Шереметьева, а по рождению — графиня Строганова?

Местный исправник на всякий случай сделал визит и выразил Павлу Николаевичу свое удовольствие по случаю его возвращения. Его примеру последовал и жандармский ротмистр. Первого Павел Николаевич принял нельзя сказать чтобы дружественно, но, во всяком случае, достаточно миролюбиво. Ротмистр же должен был ограничиться визитной карточкой. Вышедшая на звонок прислуга сказала ему:

— Они больны и принять не могут!

Кудышевы уже знали из писем Наташи, какую роль сыграл этот человек в судьбе бабушки и брата Дмитрия…

Павел Николаевич знал также, что Наташа разошлась с мужем и что теперь тетя Маша заменила ее в Симбирске, а сама Наташа служит в одной из студий Московского Художественного театра. Хотя его сильно озабочивало положение хозяйственных дел в Никудышевке, но он прежде всего поехал в Симбирск, к матери. Отыскал тетю Машу, которая жила поблизости от психиатрической больницы и навещала бабушку в установленные дни.

Сперва посердился на Алякринских, бросивших на произвол Григория имение, но, узнавши, что Иван Степанович положительно неспособен к труду и живет пока на попечении своей дочери, Гавриловой, смягчился и начал расспрашивать про мать:

— Ну, а как мама? В каком она положении?

Тетя Маша махнула рукой и стала отирать слезу.

— Плоха?

Павел Николаевич любовно похлопал тетю Машу по плечу и, вздохнувши, произнес:

— Слезами не поможешь.

Павел Николаевич никогда не был особенно чувствительным и жалостливым. Он был уже в том возрасте, когда люди отходят душой от своих родителей и легко примиряются с фактами, не устранимыми силой и волей человеческой. Лишь по формальному долгу сына он заставил себя повидать впавшую в идиотизм старуху. Она никого не узнавала, была неопрятна и вообще производила неприятное впечатление тем «звериным», что сменило в ней все человеческое.

Побыл минут десять, поговорил с врачом и обрадовался, очутившись на чистом воздухе, в суете обыденной городской улицы. А вот тетя Маша не могла примириться:

— Взять бы ее домой, в Никудышевку! Доктор говорит, что вполне это безопасно. А кто знает? Может быть, дома-то и поправилась бы…

— Я ничего не имею против, только… кто будет с ней возиться? Ей-то, собственно говоря, все равно. Тут обман наших чувств: вы не ее, а себя жалеете. Всего лучше, если бы она…

— Так уж все-таки лучше, если умрет дома, среди родных. У нее и могила для себя приготовлена…

— Не все ли равно, Марья Михайловна, где мы будем гнить после смерти? А вот где все документы, которые потребуются, если мама умрет?

Павел Николаевич заметно встревожился.

На другой день утром он уже выехал на почтовой паре в Никудышевку.

VI

Стоял сентябрь. Уходившее лето, казалось, приостановилось, оглянулось и посылало грустные и ласковые улыбки земле, похожей на задремавшую в приятной истоме после родовых мук роженицу…

Наступила пора, которую в деревне называют «бабьим летом».

Безоблачна небесная синева. Вся природа в блеклых пастельных красках. Воздух прозрачен и звонок. Все линии рисуются тонко и отчетливо. Необыкновенная тишина, кротость, приветливость льются в душу каким-то чудесным бальзамом умиротворенности, тихой радости и неосознанной благодарности Господу Богу за то, что ты живешь в неведомой слиянности со всем, что видит глаз и слышит ухо…

Хорошо! И на душе, и в телесном самоощущении… Так хочется чему-то посмеяться от радости, беспричинной радости бытия! Прилив мускульной силы напоминает далекие дни молодости и рождает туманные греховные помыслы, от которых Павлу Николаевичу хочется сладко потянуться…

— Ну-ка, попридержи лошадей! Пройтись надо, ноги расправить…

Вылез, снял шляпу и пошел по тропинке придорожной, к лесу в золотисто-зеленых кружевах осенней листвы.

Хорошо в лесу осенью! Позванивают так музыкально колокольчики почтовой пары. Вдали перекликаются бабьи и девичьи голоса: грибы собирают. Вспомнилось далекое-далекое, греховное: охотился однажды с ружьем и собакой в своем лесу и наткнулся на молоденькую бабенку, кажется, Лукерьей звали… Бойкая, игривая такая бабенка. А в лесу такая встреча в юности всегда ко греху клонит. Приостановился, разговорился и увязался… Тары-бары. «Не трожь!» да «отцепись», а сама хитровато по сторонам оглядывается… А сеттер Арман поварчивает. Может, еще какого человека чует?

— Вот увидят, срам-то какой!

Разве, когда закипит молодая кровь, можно охладить ее какими-нибудь словесными страхами?

Обнял и уронил на мягкий бархатный мох. Но тут вышло смешное: сеттер Арман вообразил, что его хозяина обижают, и бросился со злобным намерением впиться зубами в обидчицу. Рвет и мечет. Лай на весь лес…

Бабенка хохочет, смотря, как барин лупит свою собаку. Побежала в кусты. Собака за ней. Задыхаясь от волнения и злобы, Паня (так тогда назывался Павел Николаевич!) приложился и выстрелил в своего Армана. Покружился он кольцом и растянулся в судорогах…

Догнал Паня бабенку. Теперь некому было помешать…

А потом, когда все кончилось, вернулся к убитой собаке и долго сидел около нее, отирая непрошеные слезы…

А было все это не меньше тридцати пяти лет тому назад!

Теперь уже и собаки не жалко. Хохот разбирает. А лес точно колдует: вот точно такое же местечко показывает он Павлу Николаевичу в глубине своей, как и то, где все это случилось! Тропочка в кусты частого орешника, а там точно шатер под золотой крышей и просвет в солнечность, как окошко…

Крякнул Павел Николаевич и сладко потянулся, ощущая проснувшееся вожделение…

Приехал домой Павел Николаевич ночью. Для всех здесь его приезд оказался неожиданным. Долго звонил, дергая за проволоку у ворот. И опять сперва появилась девка, а потом уже загорелся в главном доме огонек. Ночь была безлунная, темная. В темноте поплыл звездочкой ручной фонарь и послышался переполох во дворе. Сипло залаял пес. Сонная перекличка мужских и женских голосов. И вдруг знакомый, когда-то так волновавший Павла Николаевича голос Ларисы:

— Спросите, кого надо!

Повелительный такой голос, хозяйский.

— Лариса Петровна! Это я! Павел Николаич!

— Батюшки-матушки! Извините, я маленько приоденусь хоть… Спать было улеглась… Радость-то нам какая!.. Барин прибыл! — пропела Лариса и смолкла.

Впустили наконец Павла Николаевича в ворота, и вот он дома…

В комнатах беготня, шепот, что-то перетаскивают. Точно заговорщики. А он сидит гостем или просителем, приглядывается и прислушивается. В приотворенную дверь глаз схватывает мимолетные видения, и среди них мелькает Лариса в знакомом-знакомом мохнатом купальном халатике нараспашку. Халатик узок и не вмещает рвущихся на волю женских прелестей. Ба! Да ведь это Леночкин халатик! То-то будто старого знакомца увидал. На голове повязка из малинового шелкового платочка, и тоже знакомая…

— Я вас, Павел Миколаич, и покормлю, и чайком попою, а только маленько повремените… Сей минутой кабинет ваш в порядок приведем… — мимолетно бросает Лариса в приоткрытую дверь и снова исчезает.

— Я к Грише на хутор лучше пойду! — слышится где-то мужской грубоватый шепот.

Павел Николаевич поморщился, но, прислушавшись, догадался: это Ларисин отец!

Слышно было, как где-то переставляли мебель, позванивали тарелками и стаканами.

— На погребицу за сливками сбегай, Ариша!

Около часа просидел Павел Николаевич в одиночестве, а потом дверь открылась и:

— Доброго здоровья, Павел Миколаич! С приездом вас! Вы уж меня извините: наскоро я приоделась. Не обессудьте! Мы люди простые, деревенские, по ночам-то спим. Вот и задержали вас тут. Пожалуйте-ка в столовую…

Черт, а не баба! Сразу почувствовал то же самое, что в те дни, когда впервые увидал эту женщину. Все росточки неудовольствия за бесцеремонное хозяйничанье в главном доме этой бабы сразу завяли под ее лукавыми глазами и певучим, густым, как сладковатая брага, голосом… Сразу точно хмель забродил и в голове, и во всем теле. А ведь Павлу Николаевичу шестой десяток идет!

Оглядывается по сторонам, думает, что вот сейчас выглянет брат Григорий. Только растрепанная и заспанная девка носится, подавая всякую всячину. На столе — скатерть, самовар, булочки, яичница-глазунья, графинчик пузатый и рюмочка тонконогая.

— Иди с Богом спать! Теперя сами управимся…

Исчезла и девка…

— А где брат?

— Гришенька на хуторе. Там ведь тоже хозяйство. Вот и разрываемся. И здесь страшно без человека дом бросить, да и там доглядка нужна. Очень много всякого озорства в народе развелось! Когда одна, а когда с папашенькой своим здеся ночуем. А то Ваньку беру. Одной-то в таком дому тоже как-то боязно. Во флигелях-то я боюсь: там кто-то ночью по подволокам ходит. В одном-то Никиту доктора резали. А другой заместо амбара сделала. Разворотили у нас амбары-то. И сейчас без дверей стоят…

Начались рассказы о разных пережитых ужасах: как мужики имение грабили, как их драли потом, как убили в парке… уж неизвестно — кого…

— Теперь и в сады боюсь, как стемнеет, ходить. На хутор кругом бегаю… По ночам, сказывают, убитый-то господин по дорожкам ходит…

— Э, сказки все это, Лариса Петровна!

— Уж не знаю… А только я по ночам пугливая. Дай мне тысячу рублей, чтобы сейчас на Алёнкин пруд сбегать, — не соглашусь! А вы кушайте, поди, с дороги-то хочется…

Подливает в тонконогую рюмку водочки.

— Выкушайте-ка на доброе здоровье!

— Я уже выпил две…

— Без Троицы дом не строится!

— Одному скучно. Не с кем чокнуться… Если выпьете со мной, тогда…

— Непьющая я. Да уж ладно! Со свиданьицем можно одну…

Начала было Лариса Петровна о разных хозяйственных делах говорить, но Павел Николаевич сказал:

— Потом об этом поговорим. Не хочется сейчас… Лучше еще по рюмочке выпьем! Без четырех углов дом не строится…

— Я вам, Павел Миколаич, в кабинете постель-то приготовила.

— А где вы… расположились?

— Когда ночую, так в спальной…

И тут у Павла Николаевича зашевелилась в душе странная смесь ощущений: оскорбление семейного святилища, ревнивая подозрительность и греховная мысль о некоторых возможностях…

В их спальной — две кровати. С кем она там?.. Нарядилась под Леночку после купанья, спит в ее постели, разыгрывает «барыню», и неизвестно, кто там по ночам играет роль «барина»…

— А почему же брат Григорий не живет здесь… с вами? Хотя бы ночевать-то мог бы приходить… чтобы вам не страшно было… Да и повеселее бы вдвоем-то было…

— Да ведь, как говорится, Павел Миколаич, хотя врозь-то и скучно, да вместе-то тесно!.. Тоже и хутор без надзора бросать невозможно.

— Ну, тесно! Там две кровати…

— Да я не про то… Просто сказать — оно спокойнее, врозь-то…

Разговор принял игривый оттенок. Выпитая обоими водочка помогала этому.

— А я вот не люблю один спать…

— Что же супругу-то не взяли? Приедет она к вам или… как будет?

— Нет. Поздно уж, к зиме дело идет. Некому здесь, кроме вас, Лариса Петровна, обо мне позаботиться…

— Что же, я готова для вас постараться… Одному мужчине без женщины, конечно, трудно. Без хозяйки, как говорится, и дом — сирота…

Павел Николаевич настраивался все более игриво и блудливо:

— Эх, Лариса! Кабы мы с вами так годков на двадцать пораньше встретились!

— А что тогда было бы? — спросила не без кокетства Лариса, сверкнув масленым взором и зубами в хитроватой улыбочке, шевельнувшей красные губы.

— Что было бы?… А вот что со мной случилось однажды в дни молодости…

— Что вам о молодости-то плакать? Вы в полном, можно сказать, расцвете…

Павел Николаевич рассказал про Лукерью и про убитого им сеттера Армана. Лариса Петровна выслушала рассказ с опущенными глазами, очень серьезно и, вздохнувши, тихо сказала:

— Бывает всяко, Павел Миколаич… Случается, что и человек вроде как собакой делается… Силен в нас грех-то прародительский!

И тут Лариса призадумалась и неожиданно перешла на деловой тон:

— Вот что, Павел Миколаич… Неприятность у нас большая. Посоветоваться с вами хочу…

Но тут часы пробили двенадцать, и Лариса оборвала:

— Завтра уж, видно, поговорим. Поздно уж. Полночь. Обоим нам спать пора…

Она встала.

— Посидим еще маленько, Лариса! Выпьем еще по рюмочке!..

— Не могу, Павел Миколаич, увольте!.. Я пойду уж… Вам все там, в кабинете приготовлено: и постелька, и свечка поставлена, все как следует…

— Скучно мне что-то, Лариса Петровна, в сиротстве-то моем…

— Что делать, Павел Миколаич?.. Терпеть надо.

Протянула руку. Павел Николаевич не выпускает ее руку и тянет к себе. Вырвала руку и ушла…

Посидел, с досады хлопнул еще две рюмки, и бес похоти окончательно оседлал поседевшего уже человека. Обманывая самого себя, Павел Николаевич взял свечу и пошел осматривать комнаты. Конечно, под этим осмотром таилась задняя мысль — как-нибудь очутиться в спальной комнате. В щелку двери из спальни льется свет. Не спит еще. Заглянул одним глазом: сидит в кресле и плетет косы. Купальный халатик совершенно распахнулся, и богатырская грудь выглядывает, приподнимая рубаху с кружевцами.

— Кто там ходит?

— Вы не легли еще?

— Собираюсь уж, Павел Миколаич. А вам что угодно? Надо что-нибудь, что ли?

— Вы хотели посоветоваться со мной о каком-то деле?

И, не дождавшись ответа, он растворил дверь. Был момент смущения с обеих сторон, но они потушили его деловым тоном.

— Завтра своими делами придется заняться, а сейчас могу выслушать и…

Запахнувши халатик, Лариса вздохнула и сказала:

— Что же, коли пришли, так присядьте… Стыдно мне вас своими неприятностями беспокоить, да что сделаешь?

Павел Николаевич быстро обвел взором комнату. Постель, на которой спала его Леночка, приготовлена для спанья: взбиты подушки, оторочено одеяло. Его постель в полном порядке, не тронута. Все тут так знакомо, близко… И вдобавок — весьма знакомый халатик. Так и потянуло в свою кровать! Разделся и лег бы!

— Так в чем дело, Ларисочка? Я рад вам помочь, если сумею. Вы ведь знаете, что я всегда был к вам расположен…

— Очень вам благодарны. И я скажу вам, что изо всего дома этого вы для меня самый приятный человек… А дело у меня очень неприятное…

Стала рассказывать.

Попал в их «корабль» (общину) один человек, писарь при волостном правлении, в доверие влез. Да воспылал греховной страстью к Ларисе и начал греха добиваться. А та воспротивилась. Тогда писарь стал грозить, что все начальству раскроет.

— Что же, говорю, Иудой будешь?

Возненавидел он Ларису и сделал донос, будто она и кощунствует, и развратничает, мужчин своими телесами одурманивает, и те деньги ей несут и подарки разные…

— А наш поп и рад. Он давно зубы на нас точит… Сказывают, что и донос-то вместе писали.

И чего только в этом доносе нет!

— Сядем рядком и поговорим ладком!

Павел Николаевич подсел к Ларисе.

— Вы уж, голубушка, будьте со мной вполне откровенны. Говорите мне, как духовнику на исповеди, и поверьте, что весь этот разговор останется между нами… Вот, например, относительно одурманивания мужчин. Что действительно правда и что ложь в этом доносе? Иначе и совет трудно дать…

Лариса смущенно опустила голову, щеки ее зарумянились, на губах стала шевелиться странная улыбочка.

— Что Господь сотворил Адама и Еву — я не причинна. Я вам уж говорила, что любовь в Духе мы за грех не считаем. А если так, как все звери делают, от этого отвергаемся. Надо, Павел Миколаич, правду сказать: мужчине труднее от звериного-то отстать, чем женщине. Я вот во всех мужчинах братцев вижу, а не всякий братец может себя от звериного освободить. Сперва-то каждый женской плоти рабствует. Приучить надо такого, чтобы зверь-то в нем замолчал. Вот такого и приходится испытывать да учить. Это не развратство, а искушение. Испытание делается: брат он своей сестрице, женщине, или женщину выше чувствует?

Лариса смущенно замолкла. Она искренно выворачивала свою душу перед Павлом Николаевичем, а тот искусно разыграл того иезуитского жирного монаха, который, сгорая от похотливого любопытства, выспрашивает молодую женщину о всех подробностях совершенного ею грехопадения. Однако совершаемая пакость искусно и незаметно для самого Павла Николаевича прикрывалась нейтральной хламидой юридического анализа…

— Скажите мне прямо: с тем человеком, писарем, который донес на вас, вы жили как женщина с мужчиной?

— Нет. Он был еще на испытании и в Духе не ходил… Не я, а сам себя он одурманивал… Раза три был он у меня на испытании, и завсегда в нем звериное обнаруживалось.

— Ну, а в чем же заключались эти испытания?..

Лариса тяжело так вздохнула.

— А вот мы с вами теперь сидим во полунощи, и нет чужих глаз. Разя это не испытание? А вот если бы вы меня сейчас в наготе зрели, разве это не испытание было бы? Разных степеней бывают испытания.

— Скажу вам прямо, Лариса: я не выдержал бы такого испытания…

Похлопал ее по плечу.

— Трудно оно, сестрица!.. Если у писаря не было никаких свидетелей, то лучше на допросе отрицать эти испытания…

— Какие же свидетели! Действительно, сто целковых он внес в наш корабль. Так мы бы ему теперь и пять сотен отдали, только бы от грязи этой ослобониться… Я думаю так, что человек этот подкупленный… Начальство его подослало с попом…

— Есть у меня такой адвокат, Лариса, который вам полезен будет. Я с ним в дружеских отношениях. С ним надо поговорить…

Опять тронул горячее плечо Ларисы:

— Ну, вот и искушение…

Подхватил под руку, нагнулся и притянул к себе.

— Что с вами?.. Не надо…

Откинул голову Ларисы и стал целовать в губы. Она не противилась ни поцелуям, ни грубым касаниям. Только взволнованно дышала…

— Зверь ты, зверь… — шептала, закрыв глаза. — Опомнись! Но Павел Николаевич был уже в полной власти зверя. Он потушил обе свечи и запер дверь.

Ночь такая темная, что и Ларисы не найдешь. Спряталась.

— Все равно… Я тебя не выпущу…

………………………………………………………………………

Потом Павел Николаевич долго ходил из угла в угол кабинета, полный самых противоречивых переживаний. Чувство победителя, свойственное в таких случаях мужчине, сменялось трусостью наблудившего школьника и боязнью каких-то еще неосознанных последствий. Другая баба сама поняла бы, что надо молчать, а эта… какая-то исступленная, бесноватая, страшная в своем грехе…

— Эх, черт меня дернул!..

Лег и не мог заснуть… Прикинулась святошей, а на деле…

— Укусила ведь… Самый подлинный зверюга!..

То смеялся, то трусливо затихал, мысленно спрашивая кого-то, что теперь делать? Не уехать ли завтра утром?

VII

По мере все новых и новых неудач на войне развивалось брожение в умах и душах всех сословий и классов.

Политическая авантюра придворной камарильи, потребовавшая огромных кровавых жертвоприношений со стороны народа, вместо ожидаемых лавров царю и отечеству несла позор для России, быстро роняя престиж великого и могущественного государства, оказавшегося вдруг «великаном на глиняных ногах».

Всю ответственность за эту ненужную и позорную войну должны были принять на себя царь и правительство.

— Вы способны воевать только со своим народом!

Общее негодование смешивалось со злорадством. «Чем хуже, тем лучше!» — делалось общим лозунгом. На улице революции чувствовался радостный праздник: там тоже выкинули «пораженческий флаг» с надписью:

«Поражение нашей армии и флота — самый лучший и желательный выход из войны. Бросайте фронт и обращайте оружие против самодержавного правительства, безнаказанно проливающего народную кровь и разоряющего население!»

«Пораженчество», как эпидемия, охватывало озлобленные души.

Надо сказать, что оно имело свою логику. Не что иное, как неудачи на войне, поставили на место жестокого усмирителя и полицейского диктатора Плеве князя Святополк-Мирского, который не только перестал усмирять, а начал искать сближения с возмущенным общественным мнением, решил призвать к делу государственного управления лиц, пользующихся общественным доверием, что уже само по себе являлось осуждением всей прежней политики.

Разве это не победа на внутренней войне народа со своим правительством?

А вот и еще одна победа: разрешено свыше устроить съезд общественных деятелей в Петербурге[593]! А давно ли эти мечтатели о конституции назывались зловредными крамольниками и подвергались всяческим гонениям?

Как же тут не радоваться собственным поражениям на войне?

В воздухе запахло «политической весной». Запели все большие и малые птицы: о свободе, братстве и равенстве…

Запели красногребенные петухи, закудахтали курицы, засвистели соловушки, дрозды, застучали-задолбили дятлы, и вознесся горьковский «Буревестник», кружась над Россией.

Этот весенний хмель кружил головы и пьянил души не только молодым, но и старым.

Павел Николаевич, например, положительно переживал вторую молодость. Политическая весна вернула его победителем в отчий дом, где он, уже совершенно неожиданно для самого себя, одержал победу над Ларисой… Сперва испугался, но быстро освоился. Этому помогли тоже наши неудачи на позорной войне и связанные с ними события громадной общественной важности. Они как бы ставили крест над такими шалостями личного поведения, как пикантный эпизод в спальне. Ведь это такой пустячок, о котором сейчас просто не стоит думать! И не все ли равно: случится это только однажды или повторится несколько раз? Россия от этого не пострадает. Вообще никакой трагедии тут нет: это не из Шекспира, а из Боккаччо! Бес изгнан, значит, можно и в Петербург на съезд конституционалистов поехать!

На последнем сеансе в спальной даже и этот пикантный анекдот получил политический фундамент:

— Конечно, Лариса, все, что случилось, должно остаться между нами. А вы правы: мы, мужчины — прежде всего звери!

Лариса облегченно вздохнула:

— Кроме Бога никто не узнает. А Бог простит, Павел Миколаич. Вот теперь вы от власти-то плотской освобонились, на месте звериного-то братское останется. Духовные очи открылись… Вы уж мне помогите с врагами-то ратоборствовать: с попом да писарем-то! По-братски-то…

— Непременно.

Ларису беспокоил больше не этот случайный «грех не в Духе», а донос Иуды.

Вот Павел Николаевич и успокоил женщину:

— Дело, Лариса, к тому клонится, что Россия скоро освободится от всех угнетателей, политических и религиозных. И ни поп, ни становой в чужую душу залезать не посмеют. Верь во что хочешь; молись, кому хочешь и как хочешь!

— Вот бы хорошо! А то поглядите, что у нас делается. Вчерась про Серафима Саровского разговор у меня с нашим дьячком вышел. При народе было. Вот я и сказала, что у вас, дескать, во святые-то его царь приказал произвести. А царь не Бог, а и сам грешный человек. А дьячок и говорит: как же не святой, если по молитве к нему у нас наследник престолу родился[594]? А я и посмейся! Во все, говорю, дыры вы Бога-то суете! С дьяволом, говорю, Бога-то спутали. От плотского греха ведь люди-то рождаются, от прародительского, а вы Бога подставляете, говорю. Вот тут дьячок и начал кричать: за такие слова, говорит, тебе каторги мало… Донесу, говорит, на тебя, так вот и узнаешь, как нашего Бога и царя хулить! Прямо слова сказать нельзя…

— Мы отделим церковь от государства. Всяк сверчок знай свой шесток!

— И вот тоже про войну. Мы с Григорием Миколаичем войну за грех почитаем и, коли человек спросит, не таимся. «Не убей!» — значит, и воевать грех. А тут, в Замураевке, двое из наших отказались на войну пойти, так их арестовали, избили да еще судить будут.

— Это, конечно, насилие над совестью человека! Это скоро кончится.

— Дай-то Бог! А то столько этих гонителей-мучителей, что прямо и жить не дают…

— Скоро это кончится. Отвоюем свободу слова и совести!

Приходил брат Григорий с отчетом, с грудой всяких документов, расписок, тетрадочек. Голова Павла Николаевича была полна вопросами государственной важности, а тут надо было погружаться в болото таких мелочей и дрязг, что становилось тошно. Считай копейки, читай всякую ерунду, нацарапанную безграмотной корявой мужицкой рукой! Время ли заниматься такими пустяками?

— Бросим, Гриша! Не могу. После разберемся. Я вам верю и… вообще не стоит тратить времени…

Получил от брата какие-то четыреста двадцать три рубля и восемьдесят девять копеек, положил их застенчиво в боковой карман и сказал:

— По нашим временам я и этого не ожидал…

Приезжали в Никудышевку друзья и единомышленники, всегда радостные и возбужденные, с самыми невероятными новостями, планами, надеждами, обсуждали, что лучше — конституционная монархия английского типа или республика американского с огромной властью президента?

Ведь уже запахло конституцией: министр Святополк-Мирский подал царю доклад с проектом указа о различных политических вольностях, о привлечении в Государственный совет выборных представителей от народа, о даровании полной свободы вероисповедания!..

Прежде чем ехать в «центры» для участия в политической работе, необходимо было сорганизовать все местные силы Симбирской губернии, сговориться со всеми насчет политической платформы.

Павел Николаевич, не распутавши запутанных дел хозяйства, все бросил и сперва направился в Алатырь, а оттуда в Симбирск…

Только накануне отъезда из отчего дома он с удивлением увидал, что в галерее бабушкиных предков неблагополучно: трех предков не хватает! По расследовании оказалось, что они похищены родным сыном, любимцем Павла Николаевича Петром…

— Однако! — произнес Павел Николаевич и, снявши со стены всех уцелевших, запер их в своем кабинете.

А дорогой, покачиваясь в тарантасе, думал под звон колокольчиков о Петре: талантливый шалопай! Черт его знает, в кого он уродился. Сделал тут предложение девице Тыркиной и, не женившись, поехал добровольцем на войну, а предварительно украл три портрета. Получил Георгия и ныне раненый лежит в великосветском госпитале в Петербурге и снова собирается жениться, на этот раз на сестре милосердия, дочери одного из царедворцев… Вместо честного гражданина получился типичный авантюрист! Полная неожиданность…

Павел Николаевич надолго скрылся с никудышевских горизонтов…

Политические события держали Россию в непрестанном возбуждении. Шла война на двух фронтах, внешнем и внутреннем. На первом — с явно клонившейся победой на сторону японцев, на втором — на сторону врагов самодержавия… Царь пребывал в боязливом колебании, не решаясь окончательно встать на ту или другую сторону, чтобы действовать быстро и решительно. Он не мог взвесить силы борющихся. Где правда и где сила? Душа его трепетала в смене настроений, рождаемых советами и угрозами обеих сторон.

В ноябре 1904 года он собрал совещание министров и некоторых особо приглашенных высших чиновников для рассмотрения доклада министра Святополк-Мирского с проектом указа, от которого пахло конституцией. Всего больше пугал царя в этом докладе пункт, в котором проектировались выборные люди, их участие в законодательстве. Царь пожелал выслушать по этому вопросу… развенчанного им Витте!

Это указывало на полную растерянность государя.

Витте сказал откровенно: организованное участие выборных от народа лиц в законодательстве есть несомненный шаг к конституции.

Большинство этого совещания, уклоняясь от прямого ответа, все-таки поддерживало принципы доклада Святополк-Мирского о необходимости обновления внутренней политики в сторону соглашений с общественным мнением…

Царь искренно желал всяких реформ только без конституции!

И вот нерешенный вопрос по желанию царя очутился в Комитете министров, в котором председательствовал Витте. Мало того, царь поручил ему составить проект указа о реформах. Витте составил и подал государю этот указ. Царь прочитал указ и снова заговорил о страшном пункте.

— Если, Ваше Величество, находите, что представительный образ правления для Вас неприемлем, то, конечно, неприемлем и этот пункт, но если…

— Да я никогда и ни в каком случае не соглашусь на представительный образ правления, ибо считаю его вредным для вверенного мне Богом народа!

Страшный пункт был вычеркнут.

Все это происходило в присутствии великого князя Сергея Александровича, экстренно прибывшего из Москвы спасать «самодержавие, православие и народность» на помощь Победносцеву. Ведь выборные представители, восстановление какой-то попранной законности, новые законы в пользу иноверцев и сектантов, проектируемая веротерпимость — все это почиталось ими за потрясение всех устоев государства.

И вот 12 декабря 1904 года появился, наконец, царский указ о грядущих реформах[595] без пункта о выборных от народа представителях и без упоминания об иноплеменниках.

Разочарованные конституционалисты назвали этот указ «конституцией без головы»…[596] Враги всяких либеральных реформ снова почувствовали себя именинниками.

Но прошло 10 дней, и злорадно возликовала передовая интеллигенция: генерал Стессель постыдно сдал крепость Порт-Артур японцам…[597]

Политические небеса нахмурились, со всех горизонтов поднимались грозовые тучи.

И вот страшный громовый удар над столицей: Кровавое воскресенье 9 января.[598]

Нельзя сказать, чтобы этот удар был в Петербурге неожиданностью как для властей, так и для населения, ибо еще накануне по рукам и учреждениям ходила копия письма рабочих к царю:

Государь! Мы, рабочие и жители Петербурга, наши жены, дети и престарелые родители, идем к Тебе искать правды и защиты. Тут мы надеемся найти последнее спасение. Не откажи же в помощи Своему народу, выведи его из могилы бесправия, нищеты и невежества, дай ему возможность самому вершить свою судьбу! Разрушь стену, воздвигнутую между Тобой и Твоим народом! Взгляни без гнева внимательно на наши нужды, они направлены не ко злу, а к добру как для нас, так и для Тебя, Государь! [599]

Это письмо читали все, кроме самого царя. И всем было известно, что рабочие пойдут с иконами и хоругвями, чего, конечно, тоже не знал один царь… К великому удивлению самих властей, это шествие с петицией о передаче земли народу, о прекращении войны по воле народа, об амнистии по политическим и религиозным преступлениям, об ответственном министерстве и реформах и рабочем законодательстве исходило от тех самых организаций, которые по плану субсидировавшего их правительства должны были служить департаменту полиции, а не социализму. Взлелеяли, можно сказать, змею на груди своей!

И кто же оказался во главе этого шествия? Священник Гапон, работавший в этих организациях по предложению самой политической полиции!..

В борьбе с сектантами правительство давно уже пользовалось услугами служителей православной церкви. Покойный Плеве придумал употребить духовенство и на борьбу с революцией. Для этой цели в устав провокаторских организаций полицейского социализма Плеве ввел параграф, обязывающий принимать в эти организации в качестве членов-соревнователей полицейских чинов и духовенство.

И вот священник Гапон, обслуживавший религиозные потребности рабочих Путиловского завода, попал в члены-соревнователи.

Был ли он подлинным провокатором, как, например, инженер Азеф, сам предложивший свои услуги Департаменту полиции?

Все поведение священника Гапона отрицает это предположение. Скорее, сам он был жертвой провокации, с одной стороны, политической охраны, а с другой — революционеров.

Вернее всего, дело было так. Пригласили священника Гапона и предложили ему вступить в организацию для религиозно-нравственного просвещения рабочих. Что же, дело само по себе хорошее, и может ли священник от такого дела отказаться, особенно при той зависимости от гражданских властей, в которых пребывало православное духовенство?

Не мог отказаться.

Занявши роль просветителя и проповедника христианской морали, могли священник Гапон отрешиться от бесед о правде и справедливости по отношению к труженику-рабочему? Если эта правда и справедливость принимала характер протеста, стихийный характер, доносил ли и выдавал ли Гапон наиболее опасных для правительства рабочих? Нет, не доносил. Революционная волна подхватила самого Гапона и вынесла на свой гребень. Около Гапона появился сердечный друг, революционер Рутенберг[600] из партии социалистов-революционеров. Нет никакого сомнения, что именно им и была брошена в рабочую среду мысль о демонстрации и что при его помощи сочинена была петиция. Когда брошенная идея стихийно захватила рабочих, священник сделал то, что он только и мог сделать: взял крест, иконы, хоругви и, придав демонстрации смирение христианского характера, сам возглавил шествие…

Только после расстрела этого шествия с крестом и иконами священник Гапон и сам превратился в пламенного революционера.

Вот какое письмо опубликовал Гапон после Кровавого воскресенья.

С наивной верою в тебя, как отца народа, я мирно шел к тебе с детьми твоего же народа. Неповинная кровь рабочих, их жен и детей навсегда легла между тобой и народом. Нравственной связи со своим народом у тебя никогда уже не будет. Из-за тебя может погибнуть Россия. Пойми это и запомни! Отрекись поскорее от престола, иначе вся кровь, которая прольется еще, падет на тебя и твоих присных. Георгий Гапон. [601]

Большей услуги врагам самодержавия, чем это устроенное властями Кровавое воскресенье, невозможно было и придумать…

Собственноручно расстреляли и самодержавие, и православие.

Павел Николаевич Кудышев пережил это страшное событие в Петербурге. Пережил и весь трепет его ожидания вместе со своими единомышленниками. Среди них были люди, которые метались в бесплодных попытках остановить ожидаемое шествие рабочих ко дворцу. Но волна уже поднялась и не могла не покатиться…

Еще накануне вечером в одном кружке Павел Николаевич горячо спорил, предсказывая кровавый конец затеи. Поссорился, между прочим, со своим приятелем и бывшим секретарем, знакомым нам Елевферием Митрофановичем Крестовоздвиженским, который был в восторге от плана идти к царю с крестом, иконами и хоругвями. Ведь именно такой план он и сам развивал когда-то во младости!

— Все духовенство должно подняться за Гапоном, поднять хоругви и идти к царю за поруганной правдой! Кто осмелится стрелять в крест, иконы и служителей Христа на русской земле?

— Не принимая сам участия в этом шествии, я считаю нечестным толкать на это опасное предприятие рабочих! — попрекнул его сгоряча Павел Николаевич.

— Ну, вы не пойдете, а я пойду! — ответил оскорбившийся Елевферий Митрофанович.

На другой день Елевферий Митрофанович вышел на улицу и более уже не возвратился. Вероятно, был убит шальной пулей в числе многих из любопытной публики, потому что, по справкам Павла Николаевича об арестованных, в их числе Крестовоздвиженскаго не оказалось…

Если бы не упрек, брошенный Крестовоздвиженскому Павлом Николаевичем, тот, вероятно, не пошел бы и остался жив.

К возмущению, которым горела душа Павла Николаевича, примешалось огорчение и беспокойство совести. Но ни жалеть, ни самоугрызаться было некогда: надо было экстренно ехать в Симбирск, откуда пришла телеграмма о смерти матери. Надо было сообщить об этом сыну Петру, который поправился и героем с орденом Георгия на груди скакал на рысаке по улицам Петербурга.

Павел Николаевич имел с ним объяснение по поводу украденных предков и поссорился. Он почувствовал в сыне политического врага. С тех пор они более не встречались. Не хотелось Павлу Николаевичу и теперь видеться.

Он написал сыну коротенькое письмо:

Петр! Я получил телеграмму о смерти твоей бабушки. Считаю долгом сообщить об этом на тот случай, если бы ты пожелал лично отдать последний долг умершей. П. Кудышев.

Наташе он послал телеграмму:

Умерла бабушка. Немедля выезжай Никудышевку. Твой отец.

VIII

И Никудышевку, и барский дом завалило снежными сугробами. По утрам и вечерам эти сугробы делались нежно-розовыми, днем блистали ослепительной белизной и разрисовывались вышивками голубых и фиолетовых теней, а ночью казались серебряной парчой, расшитой жемчугом и алмазами.

Стояли морозы. Отчий дом казался сказочным замком из мрамора, а окружавший его парк — чудом волшебного искусства: он весь был в тонких затейливых кружевах, сплетенных Дедушкой Морозом и развешенных им на деревьях по случаю кончины бабушки…

Бабушку уже привезли, и она лежала в часовне над фамильным склепом, где покоились предки, ожидая в запаянном свинцовом гробу последней печальной «ассамблеи», чтобы проститься с родными и друзьями по земному странствованию и уйти на вечный покой, где несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная[602].

Бабушку привезли из Симбирска тетя Маша с Ваней Ананькиным и Зиночкой. Тетя Маша чуть волочила ноги от горя и хлопот, и Ваня опять очутился распорядителем. Хотя он и старался изображать печаль на круглом румяном лице своем, но это ему не удавалось, и моментами трудно было думать, что он не на свадьбе, а на похоронах…

Во всех случаях он был находчив, энергичен и жизнерадостен и теперь, строя для приличия печальное лицо, повторял мысленно:

Жизнью пользуйся живущий,
Мертвый мирно в гробе спи! [603]

Приехала опечаленная Наташа, вся в черном, похожая на прекрасную клирошанку[604] из женского монастыря, из тех, на которых невольно заглядываются молящиеся мужского пола, мгновенно забывая обо всем небесном. Увидя ее, Ваня не выдержал тона и шепнул ей:

— Ты рождена для траура…

На другой день гнал лошадей в Никудышевку Павел Николаевич. Впереди мчался крытый возок[605] и не давал обогнать себя. Павел Николаевич сердился и ругал невидимого пассажира:

— Куда его черт несет?

Страшно удивился, когда этот возок подъехал к воротам отчего дома, и еще более удивился, когда из него вылез статный офицер в мохнатой папахе, оказавшийся сыном Петром.

Кивнули друг другу головой и обменялись пустыми словами:

— Приехал?

— Конечно.

— Я не думал…

— Почему это?

Вечером приехали генерал Замураев с сыном, земским начальником Коко. Утром в день похорон прибыл алатырский исправник с князем Енгалычевым. Позднее купец Яков Иванович Ананькин…

Вот и все, кто пожелал проститься с бабушкой. Леночка не могла приехать: заболел любимчик Женя, приехавший в Алатырь на каникулы. Не мог приехать и Машин муж, которому врач советовал избегать всяких волнений, как радостных, так и печальных, и заниматься исключительно диетой. К общему удивлению всех приезжих, в отчем доме хозяйничала на правах барыни Лариса и держала себя так непринужденно, что это бросало тень подозрительности на Павла Николаевича. Больная тетя Маша махнула рукой и стушевалась. Павел Николаевич был настроен прескверно: он чувствовал себя в отчем доме не только одиноким, но еще и каким-то неуместным, посторонним человеком. Оно так и было: один во вражеском политическом лагере! В центре события в доме — генерал Замураев, исправник, князь Енгалычев, точно не они к нему, а он к ним приехал нежеланным и непрошеным гостем на похороны собственной матери!

Петр Павлович держался тоже так, словно приехал не к отцу, а к генералу Замураеву. Демонстративно дружил с земским начальником, расшаркивался перед генералом, шептался с исправником. Наташа скрывалась в своей бывшей девичьей комнате, избегала встреч и разговоров даже с отцом либо часами молилась в часовне у гроба бабушки. Зиночка помогала Ларисе в подготовке поминального обеда под общим руководством Вани Ананькина. Зиночка с давно испорченным любопытством, направленным в дурную сторону, старалась хитрыми вопросами определить тайну отношений между Ларисой и Павлом Николаевичем; в сущности, она давно уже унюхала, что тут дело нечисто, но ей хотелось проверить свою догадку. Однако тут, как говорится, нашла коса на камень: не так проста, какой казалась, была и Лариса. Эта игра увлекла Зиночку, как спорт, и она, забыв о похоронах, пребывала в пикантном настроении…

Застонал погребальный колокол. Испугал на мгновение всех живых, напомнив им о скоротечности жизни, и все длинной вереницей потянулись белоснежным парком по узенькой щели в сугробах к фамильному склепу…

Часовня была маленькая, и в ней так было тесно, что пришедшие из деревни старики и старухи, пожелавшие помолиться за старую барыню, которая их лечила когда-то, топтались в снегу. Наташа стояла у самого гроба: она пришла сюда давно уже, а вот Павла Николаевича оттерли и прижали к стене, откуда можно было видеть только спины политических врагов…

Никто в часовне не плакал. А вот бабы около часовни шмыгали носами и отирали рукавом глаза и носы…

Когда бабушку зарыли, священник с дьячком перешли на могилу Дмитрия. Это Наташа попросила отслужить по нем панихиду. На ней присутствовали только сама она и братья покойного, Павел и Григорий. Не остался даже Петр, который демонстративно ускоренным шагом пошел прочь. А за ним поплелись и все прочие. На могиле Дмитрия оба брата отирали слезы.

Поминальный обед, устроенный под руководством знатока своего дела Вани Ананькина, был обильный и вкусный, смоченный разнообразными спиртными напитками, которые всегда путешествовали вместе с Ваней. У него было даже шампанское, и он, позабывши, что дело происходит на похоронах, начал было раскупорку бутылок. Хорошо, что это случайно увидал Петр и предупредил о неуместности. Засмеялся и, похлопав дружески по плечу Ваню, сказал:

— Эх, идиот же ты, Ванька! Вздумал на похоронах пить шампанское! Припрячь до времени. После выпьем…

Павел Николаевич и Наташа за поминальным столом не присутствовали: скрылись без объяснения причин, он — в своем кабинете, она — в девичьей комнатке.

А в столовой было шумно и оживленно. Ели и пили с большим подъемом, и купец Ананькин, то и дело вознося рюмку, произносил:

— Ну, господа, еще по единой за помин души Анны Михайловны! Хорошей души жил-был человек! Помянем-ка! Ну, господа! Все там будем. За новопреставленную рабу Божию! Все помрем, ваше превосходительство!

А потом и про бабушку забыли. Перешли на волнующие всех события, заговорили о войне и революции, о «жидовском министре Святополк-Мирском», которого, слава Богу, государь погнал ко всем чертям.

По инициативе Петра выпили за здравие генерала Трепова, бывшего обер-полицмейстера Москвы и любимца великого князя Сергея Александровича.

Этот генерал, которого либералы называли «погромщиком по убеждениям и вахмистром по воспитанию», сделался петербургским генерал-губернатором и поселился в Зимнем дворце, в царских покоях…

Павел Николаевич, удивленный радостным гулом в столовой, приоткрыл дверь, прислушался и возмутился: не похороны, а победный пир его врагов! И где? В его доме…

Так бы хотелось взять палку и всех выгнать!

— Посмотрим, кто посмеется последним! — прошептал он и, сердито прихлопнув дверь, заперся на ключ…

Но самое тяжелое и неприятное началось после похорон, когда все разъехались и новый снег замел все следы врагов.

Теперь посторонних нет: Павел Николаевич со своими детьми, Петром и Наташей, Григорий Николаевич, тетя Маша… Только вот Лариса и якутенок Ванька как-то нарушают гармонию родственности.

Почему тетя Маша не принимает бразды хозяйственного правления в отчем доме, а продолжает распоряжаться Лариса, разыгрывая роль гостеприимной хозяйки? Спать она, правда, уходит на свой хутор, но часов с шести утра уже опять на своем посту. Это всем кажется странным, Наташу приводит в смущение, а Петра злит и коробит.

Надо сказать, что Зиночка успела уже гримасками, мимолетными улыбочками и осторожненькими намеками заронить подозрение в души Наташи и Петра…

Впрочем, Петр настолько прозаичен в «женском вопросе», что для него было достаточно уже одного факта: «Лариса ведет себя барыней», — а отсюда все ясно и просто: она — любовница отца.

Когда Павел Николаевич сидит за общим столом в часы чаепития и обеда, он чувствует устремленные на него взгляды детей: то Наташи, то Петра. Иногда взгляды встречаются. Тогда во взгляде Наташи — пугливый вопрос, а во взгляде Петра — презрение, а может быть, даже ненависть.

Однако Павел Николаевич отлично владеет своей физиономией и ничем не проявляет смущения. Иногда пристальный взгляд Наташи заставляет его заговорить с ней, но разговор выходит натянутым. Так занимают малознакомых, а не близких. С Петром совсем не бывает никаких разговоров.

Одна Лариса не испытывает никакого смущения и натянутости, хотя Петр прямо издевается над ней:

— Зачем, Лариса, вы навалили в стакан сахару?

— А что? Неужели вприкуску пить будете?

— У каждого есть собственный вкус. Я, например, пью совсем без сахара, но, конечно, хороший крепкий чай, а не бурду, от которой пахнет банным веником? Зачем вы кипятите чайник?

— А без этого он не распарится…

— Мы пьем чай непареный!

— Просите чаю настойчивого, а парить не велите! Отколь же густоте-то взяться?

Не обиделась, только посмеялась, сверкнув зубами. А улыбка такая приятная, поддразнивающая.

— А скажите, Лариса, сколько вам лет? — пристает Петр.

— С Покрова тридцать четвертый пошел. А почему вы этим интересуетесь?

— Вы очень молодо выглядите. Какие крепкие у вас зубы! Не дай Бог, если укусите… (Тут Павел Николаевич прикрылся газетой.)

— А что, разя по зубам мне меньше лет выходит?

— По зубам только лошадиный возраст определяют… Только вот нейдет вам эта косынка. Напрасно вы ее нацепили. Это совсем не модно.

— Мы свои вкусы наблюдаем. У нас с открытой головой не ходят.

— И декольте не носите? А вам оно очень шло бы… А хорошенькое колечко у вас на пальчике!

— Григорий Николаич подарили. Настоящий алмаз в нем: стекло режет…

— А румянец-то у вас какой! Как зорька утренняя… Красота!

— Теперь уж какая красота! И половины того не осталось, что было в девках.

— Недаром за барина замуж вышли…

— Ну-с, я пойду поработать, — тихо произносил вдруг Павел Николаевич, ни к кому не обращаясь и удаляясь из столовой.

«Вот какая ты гадина!» — думал отец про сына.

Петр держался нахально. Все дело в том, что он был твердо уверен, что бабушка оставила завещание в пользу внуков, его и Наташи, а потому отчий дом и все имение принадлежит ему с сестрой. Он не раз слышал это обещание в детстве и теперь окончательно выяснит это дело. Выяснить необходимо до отъезда и распорядиться изгнанием «этой хитрой бабы» из отчего дома и отстранением ее от дел по имению.

Петр уже заговаривал на тему о завещании с Наташей, но та брезгливо морщилась:

— Я не хочу об этом говорить… и думать… Только что схоронили бабусю, а ты…

— А я должен выяснить, потому что у меня кончается отпуск, я возвращаюсь на театр военных действий и должен сам написать завещание…

— Ну, и делай как хочешь, а меня оставь в покое!..

И вот Петр приступил к выяснению. Однажды после ужина он постучал в дверь кабинета и спросил:

— Можно поговорить?

— Пожалуйста. Присядь!

Петр не сел. Он начал говорить, ходя по кабинету и стараясь не встречаться глазами с отцом.

— Дело вот в чем, — начал Петр после паузы, предварительно вздохнувши, — мне надо ехать… на фронт… в действующую армию…

Пауза и вздох.

— Возможно, что меня ранят вторично более серьезно или вообще… убьют.

Снова пауза, без вздоха.

— Между прочим — я женился…

— Поздравляю.

— И жена моя уже в интересном положении…

— Еще раз поздравляю.

— Так вот… Отправляясь снова в бой, я должен позаботиться о семье и оставить… ну, гарантии… завещание на случай смерти…

— Всего лучше обратиться к нотариусу…

— Да, конечно! Но я должен сперва выяснить свое положение… Имущественное положение…

— Не понимаю, как я тут могу помочь?

— Дело в том, что… Насколько мне известно, покойная бабушка оставила завещание в пользу своих внуков… Так это?

— Бабушка писала несколько завещаний и потом уничтожала их. Последнее, как я узнал в Симбирске, было сделано в пользу симбирского Спасского монастыря, но и оно было ею уничтожено формальным порядком еще два года тому назад. Никакого нового завещания после смерти матери не осталось, и потому наследниками по закону считаются дети, то есть я и Григорий…

— Странно!..

— Чего же тут странного? — строго и сухо спросил Павел Николаевич.

— Вообще… в нашем доме теперь много странного… — обиженно ухмыляясь, задумчиво произнес Петр.

Взгляды отца и сына встретились. В них было обоюдное презрение и ненависть.

— Ты что же, подозреваешь меня в сокрытии завещания? — вставая с места, спросил Павел Николаевич повышенным тоном. — Я, братец, не вор, никого в жизни не обкрадывал и даже… портретов не воровал!

— Я просто хочу выяснить вопрос… И сделаю это в Симбирске…

Павел Николаевич почувствовал оскорбление и, не владея уже собой, закричал:

— Вон из моего дома! Я не желаю больше тебя видеть и… знать!

— Отлично.

Петр вышел по-военному, пристукивая и позванивая шпорами и, одевшись и наскоро уложив свой дорожный чемодан, ушел на хутор.

В доме воцарилась зловещая тишина. Внизу остался один Павел Николаевич. Лариса ушла после ужина, до ссоры. Тетя Маша и Наташа укрывались наверху и ничего не знали о ней.

Павел Николаевич долго обдумывал свое положение, ходил по кабинету и вдруг решительным шагом направился на верхний этаж.

— Наташа! Можно к тебе? — спросил он взволнованным голосом, осторожно стукнув в дверь.

Наташа писала кому-то письмо и вся была погружена в эту работу. Она испуганно вздрогнула, услышав голос отца.

— Ты не легла еще?

— Нет…

Наташа торопливо сунула недописанное письмо в ящик стола и отперла дверь.

— Что случилось? — спросила она с тревогой, увидя необычное выражение на лице отца.

— Хочу поговорить с тобой… Ты знаешь, что сейчас произошло?

Павел Николаевич с дрожью в голосе рассказал о разрыве с сыном.

— Может быть, и ты подозреваешь меня в намерениях ограбить своих детей?

— Папочка! Милый, родной мой… Что ты говоришь! Господь с тобой!..

Наташа рванулась к отцу, охватила его шею руками и расплакалась.

— Так ты мне веришь? Веришь, что твой отец — честный человек?

— Папочка!

— Ну, спасибо и на этом! Хорошая ты у меня девчурка… а вот братец твой… полная неожиданность!.. Ну, будем спать. Утро вечера мудренее…

Поцеловал Наташу и с радостным облегчением на душе направился к лестнице…

В это время на хуторе происходило следующее.

Обитатели его укладывались уже спать, когда сперва залаяла на дворе собака, а потом задребезжал звонок. Такого случая давно уже не бывало, и поэтому там перепугались. Лариса с отцом начали что-то прятать, а Григорий, возжегши фонарь, пошел к воротам. Посмотревши в «глазок» и заметив блеснувшие пуговицы, Григорий представил себе урядника и потому весьма недружелюбным голосом спросил:

— Ну, что там надо?.. Люди спят, а вы лезете! Чего нужно?

Узнав Петра, стоявшего с чемоданом в руке, Григорий удивился и сконфузился:

— Ты это, Петя? Ведь я думал, что урядник… Что это ты?

— Можно, дядя, переночевать у вас?

— Конечно, можно… Да что случилось-то?

— Расплевался с батюшкой!

— Что такое? Ну, проходи… Запереть надо.

Лариса с отцом прикинулись спящими, но, узнавши по голосу Петра Павловича, загорелись любопытством и, слегка приодевшись, всунулись в комнату Григория:

— Батюшки! Да никак Петр Павлыч? Так и есть!

— Ночевать к нам пришел! — пояснил Григорий. — С братом что-то не поладил.

Так любопытно, что и спать расхотелось.

— Я сейчас самоварчик раздую…

— Не надо. Не беспокойтесь, Лариса!

— Такой гость, как же без самоварчика?..

Понемножку разговорились. Григорий, впрочем, больше слушал, а разговаривал старик Лугачёв и Лариса с неожиданным гостем. Обе стороны хитрили, прикидываясь простаками. Обе побаивались друг друга, понимая, что они не только чужды, а враждебны друг другу решительно во всем. Ларисе любопытно было узнать, из-за чего повздорили отец с сыном, и правда ли, что Наташа бросила законного мужа. Старику Лугачёву хотелось выпытать, как после смерти бабушки поделят землю. А Петру хотелось осторожненько выспросить, не известна ли хуторянам последняя воля бабушки и что они вообще знают о завещании старухи.

— Милые бранятся, только тешатся! — запела Лариса. — Бог даст, помиритесь с папашей. По пустякам все мы ссоримся… Гордость все наша! Папаша у вас добрый человек и правду любит. Вы ли его обидели, он ли вас, а только сыну перед отцом стерпеть надо…

— Да ведь как сказать? — начал Лугачёв, поглаживая седую бороду лопатой. — Вот земля-то огромная, а нам на ней все тесно кажется. Все никак поделить землю-то Божию не можем. А много ли человеку земли нужно? Вот мы на восьми десятинах живем и то, слава Богу, кормимся… Поди, покойница никого не обидела. Земли достаточно. Всех, поди, наградила… Из-за чего с папашей-то повздорили?

— Так, из-за пустяков. Я говорю, что продать надо имение, а отец не желает…

У Ларисы засверкали глаза и зубы:

— Правда ли, на деревне болтают, что бабушка всю землю внучке своей, Наталье Павловне, оставила? Поди, не отнимет она у нас участок-то?

Теперь сверкнули глаза у Петра:

— Бабушка, действительно, имела желание оставить имение внукам, а их трое: Наташа, я и Женька.

— Ну, а как же наш Ванька?

— Какой Ванька?

— Да сынок-то Дмитрия Николаевича? Круглым сиротой ведь остался. Неужели его обидите?

— А где он находится?

— Да вон на сундуке спит! Поди, и нашего Григория-то Николаевича бабушка не обидела? Как она в своей духовной-то отписала?

— В том-то и дело, что завещания-то… не обнаружено. Не знаете, кому она свои бумаги передала?

— Все должно быть у тети Маши. Ее спросите, она должна знать.

Опять мудро заговорил Лугачёв:

— А если покойница никакой духовной не оставила, значит, по закону делить будут. Сыновьям останется. А от них все одно: к внукам же потом отойдет. Папаша свою часть вам оставит… А что продать бы лучше господам землю-то, это вы, Петр Павлыч, правильно. Время такое для господ: куй железо, пока горячо! Сейчас, хотя и задешево, а мужики купят, а что впереди — неизвестно. Кабы ее, землю-то, можно было в карман положить да с собой унести — другой разговор, а ее в карман не положишь.

— Да и мужики ведь тоже ее в карман не положат, — хитровато улыбнувшись, заметил Петр, пряча раздражение.

— Могут. Мужики могут! По горсточке по карманам разберут. Не соберешь потом.

Тут хмуро заговорил Григорий:

— Я помещиком во всяком случае не буду. Не желаю быть. Я свою часть мужикам отдам.

Лариса сверкнула глазами на Григория:

— Прирезку взять надо? На Ванькину долю взять надо? Десятин двадцать все надо оставить, а остальное — пусть мужики берут!

— Хотелось бы мне с тетей Машей поговорить, только идти туда, в усадьбу, не хочется.

— Мы это дело наладим, — успокоила Лариса. — Попрошу ее к нам зайти.

На другой день пришла тетя Маша. Не любила она Петра и согласилась только ради того, чтобы помочь делу примирения сына с отцом, сама не зная еще, из-за чего они поссорились. Тема разговоров оказалось для тети Маши неожиданной и лишь сильнее вооружила ее против Петра.

— А-а, вот в чем дело! При жизни бабушку свою бегемотом и крокодилом называл, а как померла, так наследство пожалуйте! Я думала, что ты помириться с отцом хочешь. Так мне Лариса Петровна сказала. А оно вон что! Выходит, что и не отец, а опекун! Так, так… Не могу тебя порадовать. Какие были завещания, все насмарку пошли, недействительными сделались, а нового сестрица не успела сочинить. Да и то сказать: если бы и сделала, так для тебя ничего приятного от бабушкиной смерти не получилось бы. Как бы Наташа за поляка не вышла, ей бы все досталось, а теперь… по закону сыновьям Павлу да Григорию…

Петр злорадно расхохотался:

— Значит — половина мужикам, а половина — на революцию? Отменно устроила бабушка.

— Почему — на революцию?

— А чем же, по-твоему, занимается мой почтенный батюшка? На что употреблялись доходы с имения? Кто кормил и поил братцев-революционеров? Чем занимался мой дядюшка Дмитрий? Не охотился он вместе с жидами на императора Александра III? Благодетели человечества! Потомственные столбовые дворяне! Опора трона! Мы за царя и отечество кровь проливаем, а они нашим поражениям радуются вместе с жидами… С такими надо «по закону», только другому: есть такой! Государственной опекой над имуществом называется… И давно бы следовало с Никудышевкой поступить именно по этому закону…

— Ну, счастливо оставаться, Петр Павлович, — сказала тетя Маша и, сделавши поклон, пошла к выходной двери…

Григорий Николаевич все это слышал из своей комнаты, но терпеливо просидел в молчании.

— Григорий Николаевич! Мне нужны лошади. Я должен ехать на фронт. Хотя вы тоже войну осуждаете, но я человек долга.

— Попросите у отца!

— У вас есть лошадь? Мне только до первой почтовой станции, а там…

— Пожалуй, до станции отвезу…

— Пожалуйста. И поскорее! — тоном приказания сказал Петр.

Григорий повиновался, и спустя полчаса они трусили на розвальнях по направлению к Собакину, оба в упорном молчании, чувствуя непримиримую враждебность друг к другу…

Рухнула последняя скрепа отчего дома — бабушка, и как-то все вдруг стало в нем расползаться по швам.

День был туманный, мглистый и, когда проезжали мимо, барская усадьба в уборе мохнатого инея и в осевших на землю туманах казалась воздушным призраком зимних сказок…

IX

Говорят, что самая главная победа дьявола заключалась в том, что люди перестали в него верить…

Главная победа революции заключалась в том, что русские цари перестали в нее верить.

Александр II верил в возможность революции и потому отвратил ее удар своевременным освобождением народа от крепостного рабства.

Александр III был уверен, что с разгромом народовольцев революция стала невозможна.

До XX столетия и Николай II не верил в возможность революции, в чем ему усердно помогали слепые советники, сановные льстецы и корыстные придворные авантюристы. Революция уже созревала, а они не видели и в нее не верили… Царя убедили, что революцию стараются сделать жиды да «беспочвенные мечтатели» из интеллигенции, но сделать ее они не могут, потому что многомиллионный русский народ никаких свобод не желает, крепко верит в царя и Бога и потому за этими внутренними врагами никогда не пойдет; сама же по себе эта горсточка врагов бессильна и вредна лишь для государственного спокойствия и опасна для жизни не только верных царских слуг, но и для самого государя… Но эта опасность — дело поправимое: имеется Охранное отделение и Отдельный корпус жандармов. Правда, аппарат этот стоит народу больших денег, но зато дает возможность производить политическую дезинфекцию. В начале XX столетия появились даже в этой области свои изобретатели — Зубатов и Азеф. Первый изобрел нечто вроде «антисоциал-демократической сыворотки», очищающей рабочее движение от социализма и укрепляющей в верноподданничестве, а второй, Азеф, изобрел нечто вроде «антиэсеровской прививки», дающей изобличающую реакцию на террор…

Весьма скоро, однако, правительству пришлось убедиться, что первое изобретение приносит больше вреда, чем пользы: «зубатовщина» привела к воинственным забастовкам на собственных казенных предприятиях и завершилась Гапоном, а второе изобретение малодейственно, ибо не помешало террористам убить сперва министра Плеве, а потом великого князя Сергея Александровича.

Тогда правительство еще и не подозревало, что охранный изобретатель Азеф был палкой о двух концах.

Смертные приговоры выносились в Париже. Прокурорами были оскорбленные и униженные евреи: Гоц, Гершуни, Азеф. Победоносцев, Плеве и великий князь Сергей Александрович были вдохновителями той внутренней политики, которая называлась черносотенной и тормозила все реформы, направленные к свободе и равноправию племен и народов, населяющих Российскую империю, к чему устремлялись помыслы и старания всех русских передовых людей…

Гершуни в свое время устраивал покушение на Победоносцева, но оно не удалось[606]. Азеф помог убить и Плеве, и великого князя, пользуясь жертвенным энтузиазмом молодых людей: Савинкова, Сазонова[607], Покотилова, Каляева и других.

Взрыв бомбы, разорвавшей в куски великого князя Сергея Александровича, прозвучал новым предостережением близкой революции.

Можно ли было отвратить революцию?

Опоздали…

Оставался один рискованный опыт: самому правительству встать на революционный путь и, быстро прекративши позорную войну, отдать землю народу…

Возможно, что, будь на престоле Александр II, он не остановился бы и перед этим крутым поворотом. Могли слабовольный царь, терзаемый сомнениями и разрываемый противоречивыми советами, пойти на такой шаг?

Неудачи на войне с каждым днем приближали к России революционную волну. Казалось, злой Рок неотвратимо гнал страну в объятия революции…

Пятидневный ожесточенный бой под Мукденом[608], исключительный по количеству принимавших в нем участие войск бой, на котором строились последние надежды, окончился исключительным позорным поражением, какого еще не знала до сих пор русская армия.

Небывалый в истории позор! Колоссальная кровавая жертва… Во имя чего? В защиту лесных концессий на Ялу, нужных только статс-секретарю Безобразову?

Кто же ответит за этот позор и за реки пролитой народом крови?

Такие вопросы назойливо лезли в голову даже самым спокойным и лояльным жителям Российской империи.

Никто не ответит. Ответить некому!

На всех горизонтах сверкали молнии и ворчали львами громы приближающейся грозы…

В деморализованных войсках, отступающих в беспорядке к Харбину, раздавался злобный ропот: «За что помирать-то? Земли не дают, а ты за их помирай!»

Враги России старались помогать нашей революции, а интеллигенция любовно простирала к ней руки вместе с революционерами, ожидая от нее всяких свобод. Соединившись, они работали, как друзья: в Токио издавалась революционная газета на русском языке[609] для распространения среди наших солдат в плену и на фронте… Ведь социализм — дело интернациональное!..

Деньги давали японцы, а может быть, немцы или англичане, а писали в ней русские революционеры. В госпиталях, в поездах, в обозах наши мужики-солдаты, озлобленные неудачами, полуголодные и измученные, потихоньку читали эту газету, с такими заголовками: «За что мы проливаем кровь?», «Кому нужна эта война?», «Кровавый царь», «Земля и воля народу!». И все было написано так просто и понятно, так убедительно для простого человека, не обремененного никакими познаниями.

Какая благодатная почва для сеятелей смут в умах и душах народа! Какой толчок к революции в спину народа!

Потом все эти читатели вернутся домой, разбредутся по деревням, селам и городкам необъятного царства, вернутся в разоренные или запущенные свои хозяйства и будут повторять ту правду, которую они познали из японской газеты. А слушатели будут — одни поддакивать: «Верно! Правильно», а другие, потерявшие отцов или детей, станут плакать и проклинать. Кого?.. Да всех неведомых, которые затеяли эту войну, непонятную и ненужную миролюбивому народу!

— Будь они прокляты, окаянные!

Бабий вой и причитания о погибших. Каждая слеза бабья невидимо превращается в камень за пазухой народа.

— Погодите: отольются вам наши слезы!

— Землю надо требовать… Может, царь даст после войны-то… Сколько народу погублено: заслужили уж, поди…

— Дожидайся! Царь-то за помещиков стоит. Больше как три аршина не получишь, чтобы аккурат для могилы хватило! — острит вернувшийся с войны инвалидом солдат, почитавший запретную газетку, да еще и матерное словцо бросит…

И никто его не остановит…

Где же недавний «земной бог»?..

Так в деревне, а в городе — злоба и издевательство на улицах, в трактирах и чайных, на постоялых дворах, на фабриках и заводах. Да и культурная публика в таком же настроении. Одно злорадство. После убийства великого князя Сергея Александровича по Москве носились крылатые, нарочито сочиненные по сему случаю анекдоты. Вот один из таких, радостно переходивший из уст в уста: ошарашенная разрывом бомбы уличная публика спрашивает стоящего у кремлевских ворот полицейского:

— Кого это там убили?

— Проходи, проходи! Кого надо, того и убили…

Или вот такая острота: при взрыве бомбы великого князя разнесло в куски во все стороны. Окровавленные сгустки мозга находили на стене ближайших от Кремля домов. И вот по Москве понеслось: «Князь раскинул мозгами!»

По городам происходили беспрерывные банкеты, на которых выносились резолюции с требованиями и угрозами правительству.

Государь начал сомневаться и временами бояться революции. Испугалось вдруг и правительство, и вся «опора трона». Россия кипела под огнем политических страстей, а новые неудачи на войне все подливали масла в этот огонь: 15 мая погибла последняя надежда окончить войну без особенного позора — в Цусимском бою погибла вся эскадра адмирала Рождественского…[610]

— Долой войну и самодержавие! — неслось во всех концах России.

И ничего уже не мог сделать и генерал Трепов[611], превращенный царем из московского обер-полицмейстера в петербургского генерал-губернатора и товарища министра внутренних дел, а в сущности, полноправного диктатора России…

Царь принял депутацию земских и городских деятелей и терпеливо выслушал их представителя, профессора, князя Трубецкого[612], который уже прямо заговорил о конституции:

— Россия ждет от Вашего Величества изменения основных форм государственного порядка, в основу которого ляжет привлечение представителей народа для участия в законодательстве и управления страной…

Правда, и тут царь промолчал, но и то было уже победой, что он не назвал представителей депутации «бессмысленными мечтателями», как было в начале царствования.

Россия была уже побеждена, и президент Американской республики предложил свои услуги для установления перемирия[613].

Царь вспомнил о «красном министре» Витте, который советовал еще в 1898 году путем широкой реформы в крестьянском вопросе вытянуть почву из-под революции и откровенно предупреждал, что война с Японией может повести к революционным взрывам.

Ему царь поручил заключить мир с Японией, а министру Булыгину[614] заключить наивозможно выгодный для самодержавия мир со своим народом: придумали такой парламент, чтобы выборных представителей правительство выслушивало, а поступало по-своему, не стесняясь этими разговорами…

Дума с совещательным голосом.[615]

Быть может, лет пять тому назад такой подарок с высоты престола и был бы принят, если бы он был сделан добровольно, без долгой борьбы и жертв, но теперь народ захотел сам распоряжаться своей судьбой, а не вверять ее таким случайностям, какой была Японская война.

На манифест о парламенте с правом совещательного голоса народ ответил небывалой еще на свете всеобщей забастовкой: толстовским неделанием[616].

Остановилась вся жизнь в столицах, и за ними — во всех городах империи. Перестали ходить железные дороги и трамваи, перестали выходить газеты, остановились почта и телеграф, заводы и фабрики, перестали торговать, погас свет и точно иссякли источники воды… Замерла жизнь на суше и на воде… Страшная волшебная сказка!

Точно злой волшебник спрыснул Россию мертвой водой, и она заснула… погрузилась в летаргический сон…

Спящая царевна!..

Павел Николаевич переживал эту волшебную сказку в Москве, где в эти дни происходил съезд конституционно-демократической партии уже без всякого разрешения растерявшегося начальства, явочным порядком.

Павел Николаевич давно уже примкнул к этой партии.

Вся жизнь остановилась, а в особняке князей Долгоруких[617] все алчущие и жаждущие свобод, парламента и ответственного министерства неустанно работали над своим уставом.

В этой партии сгруппировалась самая разношерстная интеллигенция, украшенная крупными именами земских и общественных деятелей, людей науки, литературы и всяких свободных профессий, бывших революционеров вроде Павла Николаевича, переставших ловить журавля в небе и желавших получить хотя бы синицу в руки. Там было много светлых умов, благородных душ и подлинных патриотов. Это была русская «Жиронда»[618], но еще больше людей, изверившихся в утопии социализма с его раем для всего человечества. Немало, впрочем, было и таких, которые хотя и шли с флагом конституции, но тайно исповедовали более левые программы и шли сюда лишь из осторожности: увидим, мол, как пойдет дальше эта заваруха! Такие по секрету говорили знакомым:

— Я собственно много левее, но…

И разводили руками или подмигивали.

Во всяком случае, эта партия называла революционные группировки «друзьями слева». Справа у нее были только враги. Никаких компромиссов с «самодержавием, православием и народностью»!

Все политические свободы, законодательная власть, ответственное министерство, широкая земельная реформа для крестьян, широкое законодательство по рабочему вопросу, превращение всех жителей без различия религий и национальностей в равноправных граждан. А власть исполнительная да подчинится власти законодательной!

Таково знамя партии.

Казалось, что больше и желать нечего. Но вот поди же!. В течение многих поколений наша интеллигенция кормила свою душу идеалами социальных утопий, переходивших от дедов к отцам, от отцов к детям. И таким, воспитанным на красотах Великой Французской революции в духе романтика Карлейля, наша революция все еще не казалась революцией:

— Помилуйте, да разве это революция? Заполучим «куцую конституцию» и замолчим…

Такие, спустя много лет встретившись в Москве на съезде партии, даже пугались и конфузились. Ведь так много среди интеллигенции было уже благополучных россиян из бывших утопистов социализма!

Даже и сам Павел Николаевич, встретясь на съезде с одним из своих спутников по «Черному переделу»[619], как-то растерялся, точно его поймали на месте неблагородного поступка.

— Скажите, вы — не из братьев Кудышевых? Тех, которые… Один по Чигиринскому процессу, другие два по делу 1 марта 1887 года…

— Я — Павел Николаевич. Старший из братьев!

— Ба! Вот никогда не узнал бы!

Незнакомец назвал свою фамилию и смутил Павла Николаевича. Он не знал, поцеловаться или нет с другом юности и как его называть — «ты» или «вы»…

— Вы в партии? Здесь?

— Да. А вы?

— А я просто из любознательности, — говорит бывший друг Павла Николаевича.

И вдруг Павлу Николаевичу делается стыдно: точно он изменил своему другу. Начинает оправдываться:

— Я по своим взглядам много левее, но что поделаешь? Без конституции даже и в республику не перескочишь, а не то, что в социализм!..

Обоим неловко, и оба пользуются случаем, чтобы улизнуть друг от друга.

Так вот в особняке князей Долгоруких происходило заседание.

Была полночь. Высокий колонный зал освещался стеариновыми свечами и тонул во мраке. Только кончили формулировку устава партии, как в момент общего усталого затишья кто-то истерическим голосом закричал:

— Сло́ва!

Председатель сердито зазвонил, чтобы остановить нарушителя порядка, но тот вскочил на стул, замахал руками и, заглушая звонок и ворчание публики, еще громче прокричал, задыхаясь от волнения:

— Я из редакции «Русских ведомостей»! Сейчас нами получена телеграмма из Петербурга! Вышел Высочайший манифест! Все свободы: совести, печати, собраний, полная неприкосновенность личности, земельная и рабочая реформа… Словом — поздравляю вас, господа, с конституцией!

Собрание несколько мгновений пребывало как бы в столбняке. Потом раздались торжествующие клики, мужские и женские, рукоплескания. Словом, потрясающий момент победной радости!

Принесли из редакции текст манифеста. Наступила гробовая тишина, и председатель начал чтение манифеста. Да, все верно: «Незыблемые основы всех свобод» и прочее.

Теперь уже не было никаких сомнений, и сам председатель поздравил присутствующих с конституцией. Загремело оглушительное «ура». Многие напоминали от радости буйнопомешанных.

Бывший друг юности подскочил к Кудышеву, и они обнялись и крепко расцеловались.

— Идем, брат, идем! Душно что-то стало…

Они вышли на улицу и заговорили на «ты».

Была поздняя осень. Ночь была тихая и ясная.

Слегка морозило, и тонкий ледок на лужах потрескивал под ногами на панели. Небо было все в звездах, и чудилось, что это не осенняя, а весенняя ночь под Светлый Христов праздник. Тревожная суматоха пряталась в домах. В окнах загорались огни. На улицах начали появляться торопливые пешеходы и застучали колесами пролетки и коваными ногами рысаки. Показались люди стаями.

— Куда мы?

— А помнишь нашего друга Клеменца[620]? Он сейчас в Москве. К нему!

Подходили к памятнику Пушкину. Здесь сбилась толпа. Взлохмаченный оратор прилепился к Пушкину и кричал, махая своей шляпой:

— Мы не продадим товарищей за эту конституцию! Только в борьбе обретем мы право свое! Да здравствует вооруженное восстание!

— На какой черт теперь восстание? — произнес Павел Николаевич.

— А это, видишь ли, директива из Швейцарии от Ленина, — пояснил спутник.

Пришли и разбудили старика Клеменца. Поздравили — не верит!

Но с улицы доносился шум потянувшихся демонстраций: одни пели «Мы жертвою пали в борьбе роковой»[621] и шли с красными флагами. Другие шли с портретом государя и пели «Боже, царя храни!».

Поверил, наконец, и старый революционер Клеменц. Достал где-то вина, и они упивались и радостью, и вином.

А потом старик Клеменц заплакал:

— Эх, кабы воскресли все повешенные, все расстрелянные, сгноенные в каторгах, в тюрьмах, в ссылках!.. — шептал он сквозь всхлипывания и потом декламировал революционного поэта Якубовича[622]:

О, сколько, сколько пало их
В борьбе за край родной.
Отважных, смелых, молодых,
С открытою душой!.. [623]

Что ж? Павел Николаевич имеет право слиться теперь и в радости и в печали с «друзьями слева»: ведь и он приложил свою руку к этой победе, непрестанно воюя с правительством! Вспомнил брата Дмитрия и прослезился.

Так Россия завоевала себе парламентарную конституцию…

Говорят, что новый манифест сочинил Витте, без которого царь никак не мог обойтись, когда требовался умный государственный человек… которого, к ужасу придворных сфер и всей «опоры трона», царь возвел в графское достоинство…

Какой, в самом деле, ужас: бывший «красный жидовский министр» превращен в графа, который вынуждает царя дать собственноручную подпись под смертным приговором самодержавию!

Что царская подпись под манифестом вырвана в подходящую минуту у растерявшегося царя, думала не одна придворная знать. Так утверждала и сама императрица[624]

А теперь не вернешь этой подписи: что написано пером, того не вырубишь и топором!

Как бы то ни было, а граф Витте оказался тем волшебником, который опрыснул омертвевшую царевну чудесной живой водой, после чего все царство ожило, царевна очнулась от летаргии и колесо жизни вновь завертелось…

Как океан после грозы и бури, Россия не могла прийти в политическое равновесие и успокоиться, чем спешили воспользоваться как революционеры, так и реакционеры. Для тех и других конституция была неприемлема. Для первых нужна была социалистическая республика, а не ограниченная слегка монархия, а для вторых — восстановление старого порядка, при котором они бесконтрольно хозяйничали в стране.

Для обеих сторон успокоение разбушевавшейся стихии политических страстей было невыгодно, и они стремились раздувать огонь страстей. В мутной воде легче ловить рыбу.

Черносотенные организации провокационного характера под флагом «Союза истинно русских людей»[625] усиленно изображали «глас народа — глас Божий», устраивали свои демонстрации с портретом царя, пели «Боже, царя храни», посылали телеграммы государю-императору с мольбами и благословениями твердо поддерживать «исконные начала», на которых издревле стояла Святая Русь, и желали победы над всеми врагами.

Это поддерживало в царе дух сомнения и позднее раскаяние в сделанных уступках, возбуждало мысль о том, как бы исправить сделанную ошибку, и чувство острой враждебности к Витте, сочинившему манифест с «незыблемыми основами». Революционные организации, исполняя приказ Ленина, стремились к «перманентной революции вплоть до вооруженного восстания»[626], устраивали демонстрации с красными флагами и митинги с соответствующими резолюциями.

Это помогало врагам нового порядка запугивать растерянного царя, а кстати развязывало им руки в толковании манифеста и бесцеремонном отношении ко всем его «незыблемым основам»…

Сделавшийся диктатором генерал Трепов издал приказ: «Патронов не жалеть!»[627]

Только три дня русский человек побыл свободным гражданином, и все «незыблемые основы» полетели кувырком. Снова началось старое: разгоны, нагайки казацкие, расстрелы и… никакой неприкосновенности личности!

И волшебник, граф Витте, стал казаться только ловким фокусником, который сперва сделал фокус, приведший всех зрителей в шумное восхищение и заставивший их поверить в чудеса, а потом объяснил, как просто эти чудеса делаются, и зрители почувствовали не только разочарование, но и горькую обиду: точно назвал всех зрителей «дураками»…

Россия очутилась в заколдованном кругу дьявола: все, что происходило и что делалось после манифеста, — лило воду на мельницу революционеров: теперь они могли убедительно кричать:

— Не верьте царю и правительству! Не верьте манифесту! Не верьте никаким обещаниям буржуазии! Только в борьбе обретем мы право свое[628]! Да здравствует вооруженное восстание!

Если генерал Трепов приказал «не жалеть патронов», то другой генерал от революции, Ленин, решил не жалеть рабочих и на крови их сделать первый опыт социальной революции, избрав для этого Москву…

X

Как всегда в таких случаях, столица возглавляла и развивала процесс исторических событий, а провинция подражала ей. Революция в провинции и связанные с ней движения борьбы общественных сил всегда маленько запаздывали, как и последняя мода. И не только запаздывала, а еще, тоже как мода, коверкалась по своим вкусам или, лучше сказать, — безвкусию.

И чем дальше от столицы и чем ничтожнее был городок, тем сильнее эта провинциальность сказывалась.

Так было в городке Алатыре.

Когда симбирский губернатор получил манифест, он был так поражен и обескуражен его содержанием, что не сразу поверил своим глазам. И чем он больше вчитывался, тем сильнее в его душу закрадывалось сомнение: «Не подлог ли со стороны революционеров?»

Но губернатор — человек опытный и осторожный. Его на мякине не проведешь. Прежде чем разрешить опубликование и чтение манифеста в храмах Божиих, он решил проверить и сделать запрос телеграммой: действительно ли этот манифест исходит от правительства? А на это нужно время. В связи с этим получилась задержка и во всей губернии.

В Алатыре уже бродили слухи о конституции, потому что Моисей Абрамович Фишман, как член социал-демократической партии, большевик, тайно руководивший кружком рабочих-железнодорожников, получил уже и манифест, и ленинские инструкции, порадовал свободами и равноправием своего папашу, мельника Абрама Ильича, а тот, встретив на улице знакомого, не без гордости спрашивал:

— Слышали о манифесте?

— О каком манифесте?

— Как! Вы не знаете, что вышел манифест о конституции и теперь уже нельзя делать погромы?

Ваня Ананькин гостил, а вернее, застрял в Алатыре вследствие железнодорожной забастовки и, прослышав о конституции, неизвестно чему страшно обрадовался, забежал в клуб — никто ничего не знает, — выпил и направился справиться к исправнику. Исправник встретил Ваню с его вопросом более чем холодно:

— Возможно, что вам приснилась даже и республика, но я таких снов не вижу, да и вам не советую…

А на другой день исправник получил манифест и сопровождающую его бумагу от губернатора, но тоже не сразу опомнился и помедлил, решив сперва посоветоваться с жандармским ротмистром и воинским начальником. А на это тоже потребовалось время…

Мода в столицах уже переменилась, а потому в секретном разъяснении к манифесту губернатор предлагал исправнику в случае волнений и беспорядков поступать по всей строгости законов, применяя в крайних случаях вооруженную военную силу.

Таким образом, конституция в городе Алатыре оказалась под надзором исправника, жандармского ротмистра и воинского начальника.

Весь город пребывал уже в лихорадочном возбуждении по случаю конституции, а она где-то застряла.

Наконец, проснувшись поутру 20 октября, жители услыхали малиновый звон большого соборного колокола, а выйдя на улицу, узрели на домах флаги, а на заборах — «Высочайший манифест».

День был базарный, и потому в город съехалось много всякого люда из окрестностей. Все горожане высыпали на улицу. Интеллигенция металась от радости и революционного восторга и наскоро совещалась об устройстве торжественного заседания. У лавок, трактиров и заборов с расклеенными на них манифестами собирались толпы народа, то же и на базарной площади, на пристанях и у вокзала. «Парламенты с совещательным голосом» росли как грибы после дождя, совершенно естественно, без заранее обдуманного намерения. И, конечно, вместо тишины и спокойствия был большой веселый праздничный шум, споры и ссоры по поводу совершившегося события.

Читали манифест и спорили: конституция это или манифест? Крестьяне добивались узнать, как и что написано про землю, а толковые люди, по силе разумения, объясняли. В соборе отец Варсонофий прочитал манифест с амвона после обедни и приказал трезвонить по-пасхальному[629].

Полиция и жандармы прохаживались по улицам, прислушивались, приглядывались и покрикивали:

— Ну, проходите, проходите! Не толпиться!

Появились, конечно, и пьяненькие, которые их задирали:

— Ничаво ты мне теперь сделать не можешь! Полная свобода царем объявлена.

На базарной площади около бакалейной лавочки скандал вышел.

Публика собралась: мастер из железнодорожных мастерских манифест разъяснял и называл его конституцией. А тут потребовалось и конституцию объяснить: не понимает публика.

— Теперь царь не может все своей волей делать и закона не может постановить без согласья народа. Вот это и написано тут.

Послушал эти разговоры проходивший мимо надзиратель полиции и крикнул:

— Что ты тут врешь, сукин сын? Про конституцию тут ничего не написано.

Мастеровой обиделся:

— Я сукиным сыном никогда не был. Моя мать — не сука, а человек, женщина. Может, это у вас мать — сука, а у меня…

— Ты у меня поговори — я тебе морду набью!

— Руки коротки!

Надзиратель вскипел и развернулся, чтобы дать грубияну по морде, по старому способу, но мастеровой увернулся и, нырнув за спины других, закричал:

— Граждане! Царем неприкосновенность личности объявлена, а полиция избить личность желает!

Публика вступилась, не дала побить:

— Сукиных детей теперь нет в Рассее. Граждане теперь!

Подошел Ваня Ананькин:

— В чем тут дело?

Объяснили хором. Ваня возмутился и потребовал составить протокол.

— А вы тут что за судья? — вызывающе спросил Ваню надзиратель. — Для порядка есть власти, а вы что такое?

Ваня начал отчитывать полицию, а публика гогочет от удовольствия и поощряет Ваню. Подошла толпа рабочих. Возбуждение возрастало. Надзиратель хотел удалиться, но толпа озорничала:

— Не выпускайте! Протокол надо на него составить!

Надзиратель выхватил из кобуры револьвер, но его обезоружили.

— К исправнику его ведите! Пусть протокол составят, что в людей хотел стрелять… Вот они что делают! Сволочи!

— На мирных граждан оружие обнажают! К исправнику его, сукиного сына!

— Я не отказываюсь. Ведите к исправнику…

Повели к исправнику. Вся улица побежала следом, а по пути толпа любопытных все росла и росла…

Видя, что Ваня Ананькин идет во главе, встречная интеллигентная публика стала примешиваться к толпе. Подмешивались мелкие чиновники, приказчики, ребятишки с матерями. Какой-то пьяный рабочий сорвал с женщины кумачовый платок и привязал к палке: получалась демонстрация с красным флагом.

Подошли к дому исправника, на крыльце два стражника. Ваня вступил в объяснения, потребовал, чтобы его пропустили в квартиру исправника…

А народ бежит и бежит со всех концов. Ваню, в конце концов, допустили, но отобрали у него револьвер, который принадлежал надзирателю и теперь должен был играть роль вещественного доказательства. Пропустили, но не выпустили и, может быть, к его счастью. Кончился этот пустяк трагически.

Неожиданно растворились ворота дома, и публика увидала во дворе солдат.

Вышел фельдфебель и крикнул:

— Расходись по домам! Если три раза прикажу, не разойдетесь, огонь открою!

Публика ответила хохотом. Из толпы начали острить:

— Ах ты, Аника-воин[630]!

— Второй раз приказываю: разойдись!

— Не посмеешь!

Третьего предостережения даже не заметили за шумом толпы. И вдруг — залп из винтовок. Точно горсть гороху бросили на железный лист…

Толпа бросилась врассыпную, а на лужке против дома исправника корчился в судорогах босой мальчик лет десяти…

Мальчика подобрали и унесли… Ваню Ананькина вечером выпустили. Его привлекли к делу в качестве подстрекателя…

Так зловеще началась конституция в Алатыре…

Интеллигенция попыталась собраться в зале городской думы для торжественного заседания, но появился исправник с нижними чинами и предложил разойтись.

Возмущались, спорили, ссылались на Высочайший манифест, обвиняли в неповиновении Высочайшей воле, грозили:

— Вы за это ответите!

— Хорошо. Потом ответим, а сейчас потрудитесь разойтись, или я употреблю военную силу!

Ворчали, называли кого-то «насильниками», а конституцию — провокацией, но пошли вон. Не было «вождя».

Забегали в бабушкин дом справиться: когда приезжает Павел Николаевич, но там и сами ничего не знали. Ни письма, ни телеграммы. Пропал без вести. В доме стояла зловещая тишина, молчаливая печаль и тревога. Леночка бродила, как больная, только что перенесшая тяжелую операцию. Не спала по ночам и все прислушивалась, не дрогнет ли звонок в передней. Она проклинала и революцию, и конституцию. Кто знает: может быть, Малявочку убили, вот так же, как убили мальчика на площади? Хорошо еще, что застрявшая вследствие железнодорожной забастовки Наташа подбодряла Леночку, но и Наташа собирается уезжать в Москву: театры начали работать…

Леночка молилась по ночам, и в молитвенном шепоте иногда прорывался стон безнадежного отчаяния:

— Малявочка!

А Малявочка крутился в вихре политических страстей и «спасал конституцию, а может быть, даже и Россию». Манифест отвоевали, а впереди — не приятный отдых на лаврах, а новая борьба, да еще на два фронта, ибо теперь — два врага: один тянет Россию назад, к восстановлению самодержавия, а другой толкает в омут социальной революции, которая погубит Россию.

Недавних «друзей слева» конституционалисты стали бояться не меньше, чем врагов справа.

Вот когда вспомнился Павлу Николаевичу погибший идеалист и чудак Елевферий Митрофанович Крестовоздвиженский и его схема скрещения двух прямых в точке «З»…

Земля!

Победит тот, за кем пойдет многомиллионный народ, то есть крестьянство. А он пойдет за тем, кто даст ему землю…

Ленин опирается на рабочий класс.

Социалисты-революционеры на крестьянство.

Реакционеры на все силы старой России.

А на что опереться демократической интеллигенции?

Земля!

И вот начинается спешная выработка широкой реформы для крестьянского землевладения…

Павел Николаевич жертвенно стоял за отчуждение помещичьих земель. Разногласие в партии было лишь в том, какое отчуждение: с выкупом или без выкупа?

Вот тут и столкнулись. У большинства не хватило жертвенности: постановили отчуждение по справедливой оценке.

Как только выяснился результат голосования, Павел Николаевич взволнованно произнес:

— Мы совершили непоправимую ошибку! Народ пойдет за социалистами-революционерами, которые обещают мужикам землю даром, без всяких выкупов.

Кто-то из членов сострил:

— У них земли не имеется, а потому ничего не стоит подарить чужую!

Павел Николаевич рассердился:

— Теперь не до шуток. Дело более серьезно, чем нам кажется… Мы останемся в полном одиночестве…

Вздумал Павел Николаевич навестить своего отставного зятя Адама Брониславовича Пенхержевскаго. Что бы там ни было, а ведь друзья!

Хотя Адам Брониславович встретил его и любезно, но с некоторой растерянностью (он сам отпер дверь). Вдали слышался возбужденный спор на польском языке, который как-то сразу оборвался.

— Я, кажется, не вовремя? У вас — гости или?..

— Я вас попрошу сюда, в кабинет… Дело в том, что у меня маленькое совещание…

Павел Николаевич понял, что наткнулся на «польские тайны».

— Извиняюсь. Зайду после…

Адам Брониславович тоже начал извиняться, раскланиваться и сожалеть, но, видимо, был рад, что гость уходит:

— Милости прошу завтра, часов так… в пять вечера. Нам о многом надо поговорить, но наедине… Так до завтра!..

Адам Брониславович отомкнул замок выходной двери, крепко пожал руку гостя и отворил любезно дверь…

На другой день Павел Николаевич выехал в Алатырь.

XI

Есть в Финляндии станция Мустамяки, а верстах в пяти — окруженная сосновыми лесами деревня Нейвола[631]. Место историческое: здесь был решен вопрос об устройстве вооруженного восстания в Москве.

Политика старого правительства, направленная к покорению автономной Финляндии, превратила ее из лояльной и дружественной страны во вражескую — для правительства и дружескую — для русских революционеров, суливших национальное самоопределение вплоть до отделения от государства.

Финляндия сделалась удобным местом для всяких революционных съездов и свиданий.

У большевиков, помимо того, имелись здесь и некоторые специальные удобства: завоеванный ими Максим Горький снимал в деревне Нейволе огромный дом[632], где бывал лишь наездами, летом и зимой. А друг Ленина Вронч-Вруевич имел собственную дачу.

Дача Вронч-Вруевича прижималась к лесу, стояла в глубине обнесенного высоким забором и засаженного деревьями двора. Злой цепной пес охранял ворота и своим лаем предупреждал об опасности.

На этой даче и укрывался приехавший из Швейцарии Ильич[633].

Дело было глубокой осенью, когда все дачники исчезли, дачи стояли заколоченными наглухо, а деревня, уже засыпанная пышными сугробами, спала, как медведь в берлоге.

Кому могло прийти в голову, что под видом гостей к Горькому съезжаются представители комитетов Москвы и Петербурга? И кому придет в голову, что под видом столяра живет на даче Вронча генерал большевистской действующей армии?

А впрочем, если бы финляндские власти и узнали об этом, разве они стали бы мешать? Конечно, они в минуту опасности только помогли бы своим друзьям скрыться.

Ночь. Спит в глубоких снегах деревенька.

Спит лес в кружевах мохнатого инея. А дом Горького светится праздничными огнями: там по случаю дня рождения[634] знаменитого писателя съехалось множество гостей. Большой зал с отесанными бревенчатыми стенами напоминает только что выстроенный и не оконченный еще постройкой вокзал, куда собралась публика для встречи какого-то значительного лица. Говорят вполголоса, все озабочены, нетерпеливо посматривают на часы и перешептываются. Посреди зала длинный стол, тоже как в станционном зале. Огромный самовар. Гора бутербродов. Поднос со стаканами, блюдцами и чайными ложечками. Хозяин, высокий сутуловатый человек в черной суконной блузе, опоясанной ремешком, и в высоких лаковых сапогах, переходит от одной группы гостей к другой, подергивает жесткий рыжий ус, посасывает его и больше слушает, чем говорит. Он точно взвешивает все время чужие слова и отделывается кивками головы, остриженной под бобрик. Сегодня даже и сам Горький не в центре внимания…

— Пришел! — бросил чей-то таинственный голос в дверь зала, и все стихло.

Появился Вронч со сладенькой улыбочкой и румянцами на круглых и пухлых щеках, а за ним — невысокий сутуловатый человечек с монгольскими глазами.

— Привет товарищам!

Общий поклон. Кое с кем — за руку, два-три слова. Горький и Вронч неотступно сопровождают Ленина[635], проявляя свою особенную близость к нему какими-то интимными разговорами и улыбочками, от чего значительно вырастают во мнениях окружающих.

— Товарищи! Садитесь за стол. Оно удобнее, — предложил Горький грубоватым голосом, напирая сильно на «о», как все северные волжане. — Может, кому охота чаю выпить? Подходи и наливай! Мы сегодня без женщин.

Вронч налил стакан чаю и раболепно подставил усевшемуся рядом с Горьким Ленину.

Ленин поболтал ложечкой в стакане, глотнул чаю и начал говорить сперва тихо, сипло, с заминками, постукивая о стол карандашом. Он объяснил, что заставило его экстренно приехать: объявленная вторая всеобщая забастовка сорвалась, пафос революции слабеет, между тем как его необходимо всеми силами поддерживать, чтобы захватить передовые позиции всех врагов, как бы они ни назывались. Куй железо, пока горячо. А железо раскалено добела. У кузнечных мехов стоят черносотенные идиоты и раздувают пламя. Революционный пафос рабочего класса должен быть поднят какими угодно жертвами, ибо надо ловить исторический момент. Он благоприятен в небывалой степени…

Постепенно в речи Ленина исчезала косноязычность и паузы. Скрип голоса сглаживался плавностью фраз и их чеканной отчетливостью.

Точно тяжелый поезд не мог сразу двинуться от станции, рвался толчками, гремел буферами и сцепами, а потом пошел ровно, все быстрее и плавнее покатился полным ходом…

— Мы, товарищи, для данного исторического момента использовали буржуазную оппозицию в полной мере. Она была на нашей тройке пристяжкой и помогала рабочему классу сдвинуть с места и повалить самодержавие. Теперь она уже не называет нас «друзьями слева»! Как мы ни долбили этим дуракам, что никогда их друзьями не были и не будем, они не соглашались… И только теперь спохватились в своей оплошности!

Зал наполнился самодовольным смехом, но кто-то зашипел и снова водворилось молчание.

— Итак, мы с оппозицией Его Величества враги. Я не знаю, кто из нас кому страшнее?

Снова смешки в публике.

— Кто кому еще понадобится? Эти враги безвредны, но кто знает? Возможно, что они и еще раз пригодятся нам. Вон гоголевский Осип из «Ревизора» воскликнул, увидя веревочку: «Веревочка? Давай сюда, в карман спрячу: и веревочка может пригодиться!»[636] Так покуда спрячем и мы эту веревочку в карман!

Кто-то не удержался и, засмеявшись, хлопнул в ладоши.

— Тише, товарищи! Слушайте!

Ленин продолжал:

— Утопающий хватается за соломинку, а они… за собственную ногу! За свою земельную собственность! Однако буржуазная жадность мешает им самооскопиться. Они соглашаются на эту неприятную операцию при справедливой оценке своей потери. Нам, товарищи, с землей сейчас возиться некогда. Пусть вместо нас пока это дело делают идеологи мелкой буржуазии, то есть эсеры! Отлично, что они бунтуют крестьян. Пусть этим делом командует герой на роли министров земледелия Владимир Михайлович Чернов![637] Тоже весьма недурно, что они бросают бомбы; не будем завидовать, что не мы, а они убили Сипягина, Плеве и удостоились убить великого князя. Пусть они и мужичком займутся и доказывают им, что земля ничья, а Божья, и потому должна быть отобрана у помещиков и передана в их собственность!

— Господа, то есть того… товарищи! Не смейтесь! Мешаете слушать… — огрызнулся Вронч-Вруевич.

— Таковы, в общем, соотношения действующих сил. Теперь — общий фон, на котором нам приходится действовать. Пафос революции как будто снизился, но зато сильно скакнул вверх градус злобы, ненависти и затаенной мести на всех ступенях социальной лестницы. От верху донизу! Война и манифест обозлили недавних друзей и, отыскивая виновных, они клевещут друг на друга, ненавидят друг друга и пакостят друг другу по силе возможности. Примеры заразительны: и генералы начали бастовать! В пораженной армии — озлобление. В университетах — озлобление. В деревне — затаенное озлобление. Словом, огромное скопление революционной энергии. Генерал Трепов, не жалея патронов, из каждого кроткого мещанина в провинциальном городе устроил озлобленного недоброжелателя властей… Дело дошло до такого социального абсурда, что господа капиталисты, к уничтожению которых мы направляем, в конце концов, наши удары, жертвуют нам значительные капиталы на вооруженное восстание[638]! Об этом нам потом расскажет Алексей Максимович!

Горький ухмыльнулся и стал сосать свой ус, а Ленин отпил из стакана, поправил воротничок на шее и продолжал:

— Так вот каков общий фон, на котором мы должны сейчас действовать! Более благоприятного момента мы едва ли дождемся, а потому надо его использовать. Необходимо углублять и расширять революцию, поддерживать ее жертвенный пафос и сделать этот опыт в Москве. Москва подымет Петербург, подымет все фабричные районы, перекинет пожар восстания во все крупные центры России, а господа эсеры, несомненно, взбунтуют крестьянство, ибо нельзя допустить, чтобы они не воспользовались этим пожаром для земельной экспроприации.

Взволнованный шепот слушателей наполнил зал шумом, похожим на начавшийся мелкий дождь… Кто-то робко произнес:

— А если провалимся?

— Провалимся? И это возможно, товарищи. Я предлагаю опыт. В таком деле всегда есть риск. Но если вы будете ждать, когда все в один голос скажете, что поражение невозможно, то вы никогда не сделаете этого шага, который все же придется когда-нибудь сделать. Вы боитесь напрасных жертв? Где же и когда революции не требовали жертв? Кровь есть смазочное масло революционной машины. Мало толку, если мы будем петь «Мы жертвою пали в борьбе роковой!», а сами будем выглядывать из-за угла и показывать врагам кукиш в кармане!

Гром аплодисментов загремел в зале.

— Даже и в том случае, если восстание не даст нам видимой победы, — оно поднимет пафос революции и даст нам возможность сделать ее перманентной… А без этого — ставьте крест над могилой революции и кричите «ура» конституции и буржуям!.. А кстати, перестаньте называть себя и революционерами…

Ильич сел. Перебросился тихими словами с Горьким. Тот ухмыльнулся и дернул себя за ус. Вронч угодливо топтался около них, напоминая предупредительного лакея. Собрание пребывало в глубокомысленном самосозерцании. Одни смотрели на свои стаканы с чаем, другие — с благоговением — на своего вождя. Несомненно, были тут и такие, которых грыз червь сомнения, но в партии была чисто военная дисциплина: противоречить вождю не полагалось… Можно было беседовать в частном порядке и разрешать личные сомнения вопросом: «А как вы думаете, Владимир Ильич, о том-то?» — и слушать, что скажет вождь. Вера в непогрешимость Ильича была так велика, что даже и такое осведомление нужно было облекать в осторожную форму: желания познать от пророка и учителя истину.

Некоторая неловкость все-таки была заметна. Горький прогнал ее излюбленным приемом искусственной простоты и наивности, свойственной людям из низов:

— Может, которые есть пьяницы? Там у меня в спальной и водка, и вино заготовлены!

Сразу всех развеселил. Точно клоун в цирке, неожиданно выбежал на арену и выкинул не совсем приличную шуточку.

Вышло что-то вроде антракта. Одни пили чай, другие бродили по коридорам дома и тихо разговаривали. Находились и такие, которые, подсаживаясь к Ильичу, осмеливались спросить:

— А как вы, Владимир Ильич, думаете о том-то?

Не решавшиеся поговорить лично с Ильичом, ловили Горького и его спрашивали:

— А как думает Владимир Ильич о том-то?

Горький знает все: как и о чем думает его друг, — и тоже разъясняет:

— Оружие? Это вопрос технический! Оружие найдется. Мало в Москве оружия? И пушки, и пулеметы. Достанем!

Один в разговоре с Горьким со всем согласился, но вскользь заметил:

— Жертвы большие потребуются! Не вышло бы вроде гапоновского похода…

— Чего жалеть-то? Людей на свете много. Расплодятся опять!

Вронч побежал по комнатам и коридорам:

— Закусить! Откушать, товарищи!

Вронч тащил корзину с винами.

«Товарищи» проголодались и поспешно двинулись на призыв Вронча.

За столом стало весело и непринужденно. Сыпались шутки и остроты. Рассказывались революционные анекдоты про «товарищей», про царя, про Витте, про Плеханова…

Вот тут и пришла очередь Горького рассказать про чудаков капиталистов, дающих деньги на вооруженное восстание.

Ленин подтолкнул на это Горького:

— Товарищи! Попросите Алексея Максимовича рассказать про московских купцов! Это великолепная иллюстрация к моменту. На ней вы поймете, до какой озлобленности довели наши самодержцы даже именитое купечество!

— Просим, Алексей Максимович! Просим! Просим!

Горький поломался маленько, разыгрывая скромного и застенчивого малого:

— Я говорить не умею. Я писать могу, а… Я напишу потом!

Конечно, его упросили. Ничего не поделаешь, надо рассказать…

— Так вот! Савву Тимофеича Морозова знаете? Так с ним было. Великий князь Москвой управлял. Его тогда еще не разорвало бомбой-то. Царь и бог в Москве. У него свои законы были, а законы государства Российского не про него, не про князя были писаны. Он и Зубатова, и Трепова открыл, и погромчики покойник любил. Ну, царствие ему небесное и вечный покой! Не в нем дело… Так вот! Как началась война с Японией, началось, конечно, и воровство в интендантстве[639]. Интендантская крыса любит полакомиться, и война для нее — вроде Светлого праздника. А Савва Тимофеич, хотя и в меценатах искусства числился, но и гражданского долга не забывал. Денег много и размах широкий. Вздумалось ему защитников царя и отечества, кровь проливающих, облагодетельствовать. Не говоря худого слова, прямо к князю Сергею во дворец отправился. Привык Савва Тимофеич к почету и уважению. Человек в Москве известный. Да и не только в Москве. Кто не знает в России Савву Тимофеевича? Князь не принял. Маленько обиделся Савва Тимофеич. Во второй раз приехал, а предварительно во дворец по телефону позвонил и сказал дежурному, что по важному государственному делу желает князя лично видеть. А про Савву молва шла, что с интеллигенцией путается и что либеральным духом одержим. Вот князь и точил зуб на Савву Тимофеича… Так вот! Хотя и не хотелось князюличным приемом купца почтить, но раз дело государственное, — надо принять.

— Сколько у нас войск против Японии послано? — спросил Савва Тимофеич.

— Это государственная тайна, не подлежащая оглашению!

— Ну, хотя приблизительно. Тысяч пятьсот будет?

— А зачем вам это знать?

— На своей фабрике для солдат одеяла приготовляю. Так мне надо знать, сколько потребуется для всей армии.

— Поставку взяли?

— Пожертвование хочу сделать.

— Похвально. Во всяком случае — не меньше пятисот тысяч…

И вот Савва Тимофеич изготовил 500 000 одеял для солдат по особому специальному рисунку, с гербом, из какого-то особенного материала. Всю эту партию он передал в «Красный Крест», в котором председательствовала супруга князя, сестра царицы Елизавета Федоровна[640]. Вся эта партия одеял по документам числилась отправленной в действующую армию. Ну, хорошо! Проходит так с месяц или побольше, и вдруг Савва Тимофеич видит… в оконной выставке одного магазина свое одеяло. Что за история? В продаже этих одеял не должно было появиться: фабрика выпустила их только для фронта. Зашел Савва Тимофеич в магазин:

— Много ли у вас таких одеял?

— А сколько вам потребуется?

— Мне бы так штук пятьдесят.

— Сейчас имеем только 25, но к завтрему достанем, сколько угодно!

Купил Савва Тимофеич эти 25 одеял. А приказчик увидал и спросил:

— Почем брали, Савва Тимофеич, свои одеяла? — сказал. — А на Сухаревке можно их купить много дешевле. Я вот одно купил.

Вот тебе и «Красный Крест»! Обокрали солдатика, да в продажу пустили пожертвование-то…

Савва Тимофеич к телефону:

— Дайте Кремлевский дворец!

— Кто звонит?

— Савва Морозов.

— Что угодно?

— Желаю видеть Его Высочество, князя Сергея Александровича, по важному государственному делу! Когда может принять?

Князь полагал, что Морозов, желая загладить свои либеральные грешки, снова щедрое пожертвование сделает во спасение души. Принял Савву Тимофеича поласковее уже, а тот возьми да и заяви при адъютанте:

— Осмеливаюсь доложить, что в вашем «Красном Кресте» воры сидят!

Великий князь сразу в бешенство пришел. Оскорбление и супруге, и ему, ибо учреждение сие состоит под их опекой и покровительством. Савва Тимофеич объяснить хочет, а князь кричит, стучит по столу кулаком:

— Хам! Как ты смеешь? Я тебя в тюрьме сгною!

— Это за что же, Ваше Высочество? Вы воров своих туда сажайте, а не нас — жертвователей…

— Молчать, хам! Арестовать!

— Я к вашим услугам, Ваше Высочество, но разрешите мне сперва по телефону на фабрики распоряжение дать! У меня больше пяти тысяч рабочих. Без моего распоряжения им завтра уплаты не произведут… И другие деловые распоряжения надо сделать!

— Говори по телефону!

Ну вот! Вызвал Савва Тимофеич к телефону своего управляющего и приказывает:

— Завтра фабрики остановить и всех рабочих рассчитать! Я прекращаю дело.

Князь отдернул Савву Тимофеича от телефона:

— Не имеешь права делать этого! Ты вздумал у меня революцию разводить?! Ах ты сукин сын! Я тебе морду набью! Вон из России!

— Если Вашему Высочеству нравится такое занятие, бейте!

Князь вдруг ослабел от гнева. Сел в кресло.

— Убирайся вон! Немедленно, завтра же, вон из России! Таких нам не надо!

Приказал адъютанту взять с Саввы подписку о выезде в течение трех суток из России и отпустил…

Савва фабрик своих не остановил. Он перевел в Италию несколько миллионов и уехал за границу…

В результате сего происшествия мы имеем пожертвование на борьбу с самодержавием в размере миллиона рублей!

Жил-был именитый купец, который помог Художественному театру на ноги стать и меценатом всяких искусств числился, и вдруг великий князь его меценатом революции сделал!

Хохот и гром рукоплесканий.

А Горький еще больше развеселил публику:

— Хорошие примеры заразительны: нашлись и еще именитые московские купцы, которые о революции ходатайствуют: Четвериков, вдова купца Терещенко[641], на которой следовало бы в благодарность кому-нибудь из товарищей жениться. Нет ли, товарищи, желающих? По-моему, так и в принудительном порядке можно бы…

После этого торжественного заседания начались тайные совещания на даче Вронч-Вруевича. Здесь временно утвердился главный штаб избранных, и начали вырабатывать план вооруженного восстания в Москве.

В декабре начались в Москве забастовки, быстро перешедшие в открытое вооруженное восстание[642]. Улицы в фабричных районах покрылись баррикадами, и начались бои. Пресня превратилась в укрепленный плацдарм ленинской армии, а Прохоровская фабрика — в штаб ее[643]. Загремели пушки, затрещали пулеметы и защелкали винтовки и револьверы. По городу бродили партизанские тройки и, строя засады, «ссаживали» пулями скакавших по городу жандармов. Весь город жил в трепете… По ночам над городом зловеще трепыхали пожары.

Расчеты большевиков на поддержку со стороны гарнизона не оправдались. Планы захватить арсеналы с оружием и пушки провалились.

Уже на третий день было ясно, что восстание обречено на провал. Хотя ленинская армия и проявляла геройство, но это было геройство отчаяния. Около недели брошенные на убой рабочие сопротивлялись и умирали ради жестокого и бессмысленного опыта гражданской войны, такой же никому не нужной, какой была японская авантюра. Усмиряли жестоко и беспощадно, громили из пушек дома, фабрики, склады. Прохоровскую мануфактуру, в которой укрылась, как в последней крепости, горсточка смельчаков, превратили в развалины.

Остряки называли этот разгром ленинской армии «нашей первой победой после Мукдена».

Максим Горький первым бежал за границу, в прекрасную Италию, и поселился на острове Капри[644]. Там же очутились и все будущие знаменитости большевизма с Лениным во главе.

Савва Тимофеевич Морозов застрелился.

Эта победа на внутреннем фронте, понизив революционный пафос рабочих и вообще всей революции, сильно подняла бодрость духа в царе, правительстве и в придворных сферах, а с другой стороны, испугала еще более тех, кто стоял за союз с революционерами, называя их «друзьями слева»…

Вооруженное восстание кончилось, и началась расправа карательных экспедиций, которые не утруждали себя разбором правых и виноватых…

Так печально кончился первый опыт социальной революции большевиков.

После Нового года Павел Николаевич получил из Москвы письмо от Наташи. Она писала, что Петр убит во время восстания: он командовал эскадроном и при взятии одной из баррикад был тяжело ранен и на другой день скончался, не приходя в сознание.

Павел Николаевич все-таки всплакнул потихоньку: когда-то любимый сын!

От Леночки он скрыл это письмо, но сам частенько его перечитывал и впадал в печальные размышления:

— Брат Митя погиб на одной стороне, родной сын — на другой… Что-то жизнь готовит для последнего в роде Кудышевых, для Женьки?

Павлу же Николаевичу жизнь не давала опомниться: приближались выборы в Первую Государственную думу[645], куда он тайно мечтал пройти… Некогда горевать и даже некогда отдыхать.

Как бы то ни было, а парламент завоеван. Пусть это парламент ублюдочный, но…

— Но мы еще повоюем!

XII

Если обе столицы и крупные центры пережили хотя и сильно укороченный «медовый месяц» конституции, то необъятная провинция не испытала и этой мимолетной радости. Там конституция началась прямо с крутых расправ над «незыблемыми основами» дарованных царем свобод…

Конечно, в глухих местах провинции у жителей среднего просвещения получилось очень превратное суждение о благах конституции. Так было, например, в Алатыре:

— Черт с ней, с этой проклятой конституцией! Чтоб ей лопнуть, окаянной! — кричали на всех перекрестках улиц после скандала с надзирателем, окончившегося убийством ни в чем не повинного мальчика.

Почесывали в затылках и наши знакомые купцы Тыркин и Ананькин, на торговом деле которых и революция, и конституция отразились только огромными убытками.

Даже такой инстинктивный либерал, издавна тяготевший к передовым идеям, каким был капитан «Стрелы» Ваня Ананькин, после того как высидел три месяца под арестом за участие в «алатырской демонстрации», сопровождавшейся обезоружением полицейского надзирателя, потерял аппетит к свободам:

— А ну ее, эту конституцию, ко псу под хвост!

Конституционная партия Симбирской губернии, над организацией которой так много потрудился Павел Николаевич, и, казалось, с таким успехом, тоже дала трещину по самой середине. Она раскололась на левую и правую. Правая заподозрила левую в тайном республиканизме и начала постройку новой партии «октябристов»[646], которые не прочь были получить парламент, но при полном сохранении самодержавия.

Павел Николаевич, оставшийся лидером левой половины, лез из кожи вон, чтобы склеить трещину и доказать, что «нельзя совместить несовместимое», но даже в прежних друзьях и единомышленниках встречал отпор.

У обеих сторон были свои доводы весьма существенного характера, и потому споры не приводили ни к каким результатам.

— Кто создал Великую Российскую Империю? Монархия. Если бы царь Иван Грозный не взял в кулак боярство и превратил бы боярскую думу из совещательной в парламентарную, Великой России не было бы. Если бы Петр Великий вздумал устроить парламент, то есть вашу конституцию, Россию давно бы сожрали иноземцы. Нужна была самодержавная палка. В России 35 процентов всяких инородцев. Они вам покажут теперь конституцию! Нет, нет, Павел Николаевич! Ваша конституция имеет скрытое намерение превратиться в республику… Кто сказал «а», тот непременно должен будет сказать и «б», а для Российской империи республика — гибель, ибо тогда империю развалят и поделят соседи, давно мечтающие свалить вместе с самодержавием и самую Россию!

— Вы просто испуганы громом московских пушек! Кто же толкнул Россию в омут революции, как не ваше самодержавие? Кто создал врагов на всех окраинах, из всех иноплеменников? Кто развил центробежные силы… Я говорю о Польше, Финляндии, Кавказе, Малороссии, о еврействе… Я ничего не имел бы и против самодержавной монархии, если бы мы нашли для управления великой страной великого человека… Ну, своего царя Соломона[647]! Но Соломоны-то ведь остались только в Библии. Для самодержца одной шестой земного шара потребуется гигант всех добродетелей: великий ум, великая сила воли, великая прозорливость и великое благородство души и сердца. Ну где вы по нашим временам обретете такой клад? А ведь иначе — опять сказка про белого бычка! Опять вместо самодержавия — многодержавие и произвол, да произвол не одного самодержца, а многих! Сохрани нас, Господи, от этой сказки про белого бычка! Возьмите эту дурацкую Японскую войну! Ведь при неограниченной монархии мы не будем гарантированы от новых авантюр подобного характера, а ведь эта авантюра из великого и могущественного великана сделала политическое и военное ничтожество! Хорошо, если сядет на престол Соломон, ну а если вместо него — человечек среднего достоинства и добродетелей, у которого на дню семь пятниц и вместо мудрости — одни настроения, пусть даже весьма патриотического свойства. Ведь такой человек под воздействием настроения, которое легко создается льстецами и прохвостами, может в единую минуту, как ребенок капризный, своим подвигом разрушить то, над чем трудились люди в течение столетий! А кроме того, есть еще неизбежный исторический закон. При известных исторических условиях все страны вынуждаются этим законом к изменению форм государственного управления. Почему мы, Россия, должны возвратиться к временам Ивана Грозного? Вот тоже — крестьянский вопрос! В течение двух царствований никакого внимания в эту сторону, а ведь мы сидим на бочке с порохом! Нас ожидает вторичное пришествие Стеньки Разина… Самодержавие все время рубит тот сук, на котором само же сидит!

— Вот я и вижу, что вам нужна не ограниченная монархия, а республика и свой республиканский Соломон. Благо он готов и по фамилии именуется г. Милюков. А мы на такого Соломона тоже не согласны. При его склонности лезть в друзья к террористам и социалистам выйдет не республика, а «режь публику!»

И все серьезные споры кончались обидными друг для друга шуточками…

— Кто прав, рассудит история, — говорил Павел Николаевич.

Не будем судить и мы, кто ближе к истине в этих спорах интеллигенции, завоевавшей, наконец, право принять участие в судьбах своего народа.

Но в чем Павел Николаевич был близок к истине, так это в своем указании на возможность стихийного народного бунта…

Как революционная, так и прогрессивная интеллигенция, выдвинувши на первую очередь завоевание политических свобод и отдавая этой борьбе главное свое внимание, оставалась как бы вдали от огромного мужицкого царства. У мужика по-прежнему «воля» стояла в неразрывности с «землей». А потому в смысле политическом никакой помощи со стороны крестьянства в борьбе за свободу не замечалось. Дело господское, барское! Свои собаки дерутся, чужая не приставай!

Будь на престоле мудрый Соломон, он бросил бы мужикам «Божью землю», и от русской революции только пух во все стороны полетел бы даже и завоеванная конституция одним мимолетным воспоминанием осталась бы. И прославился бы премудрый Соломон, и закрепил бы самодержавие на много веков вперед. Снова превратился бы в Бога на земле, и нестрашны были бы России ни внутренние, ни внешние враги…

А Соломона-то и не было!

Когда-то исполнявший его обязанности Витте, хотя и был произведен в графы, но это произошло исключительно со страху. А так как страх на верхах ослаб, Витте оказался графом без графства… и был отодвинут в сторонку, как ненужный лишний стул…

А уж как он, бывало, старался убедить царя, что не на дворянине русская земля держится, а на мужике!..

Что же думал теперь русский мужичок в деревне, и в каком виде долетела до него конституция?

Россия как океан, а глаза наши видят только, что близко делается.

И вот что делалось во владениях именитых дворянских родов Замураевых и Кудышевых…

Прежде всего, если конституция с большим опозданием и в растерзанном виде долетела до городка Алатыря, то до Замураевки и Никудышевки она и совсем не добралась. Дороги очень скверные!

Генерал Замураев, как предводитель дворянства, и сынок его, земский начальник, как мудрые администраторы и попечительные отцы своего народа, имевшие наглядный пример, как вредно публиковать царский манифест о конституции («алатырская демонстрация»!), распорядились, чтобы эта вредная бумага с манифестом не читалась в храме Божием попом с амвона, не расклеивалась по заборам и не ходила по мужицким рукам, создавая превратное суждение в темных и невежественных умах.

На ушко вам можно сказать, что хотя генерал с сыном и почитали себя наивернейшими подданными Его Величества, но после манифеста потихоньку и с закадычными приятелями под водочку и закусочку возмущались императором, поругивали его неподходящими для звания монарха словами и заводили между собой разговор о том, как было бы хорошо, если бы на престоле сидел великий князь Дмитрий Павлович[648] с вдовой убиенного великого князя Сергея Елизаветой Федоровной в виде регентши!.. А генерал Дубасов[649] — временным диктатором, как победитель Московского вооруженного восстания… Так вот манифест о конституции и оказался здесь на положении нелегальной прокламации со стороны престола!

Но ведь слухом земля полнится. До Алатыря-то не так уж далеко. Народ туда-сюда двигается! Были среди крестьян и такие, которые доказывали, что своими глазами видели на соборе в Алатыре «манихест» и хотя как неграмотные сами не читали, но видели, как читали грамотные и про между собой разговоры имели. Утверждали даже больше: в манихесте этом и про землю есть!

— А почему же у нас об энтом манихесте в церкви не объявляют?

— Сказывают, что господа не приказывают.

Ходили к попу:

— Что же ты, батька, про манихест в церкви не прочитаешь нам?

— Я что же? Я делаю, что прикажут власти. Никакого манифеста я не получал и ничего не знаю. Говорят, что была объявка о конституции, а что это за штука — хорошенько не знаю и ничего вам сказать не могу. Не мое дело. Идите к властям предержащим, к становому или уряднику! Я тут ни при чем, мое дело крестить, повенчать, причастить, похоронить вас, а до остального я не касаюсь…

Попик знал, что манифест вышел, но имел уже разговор с генералом и земским начальником и получил добрый совет — молчать. А совет от предводителя, который с архиереем знаком, не простой совет: не послушаешь этого совета, так и приход хороший потеряешь.

Нашлись три смельчака, которые земского начальника спросили.

— Вам было объявлено, чтобы вы, по приказу царя, слушали предводителей дворянства и земских начальников? Мной это объявлялось своевременно…

— Так точно. Слыхали от вашей милости.

— Так вот вам и еще совет: вам уж прописали раз манифест за разгром амбаров в никудышевской экономии? Поротые?

— Я, действительно, поротый…

Двое других оказались непоротыми.

— Вот я и даю совет: не суйтесь туда, где вас не спрашивают, начальство само знает, что объявить и когда объявить! А иначе и непоротые окажутся поротыми за любознательность. А тебе, поротый, сколько всыпали?

— Мне-то?.. Мне маленько… Только пятнадцать розог дали, и то не так чтобы сильно.

— Значит, надо еще дать тридцать, да побольнее. Вот и не будешь зря беспокоить земского начальника… Манифеста захотел! Я тебе такой манифест на ж…е пропишу да напоказ всей деревне выставлю без штанов-то, что в другой раз охота пройдет пустяками заниматься. Работать надо, а не ждать подачек от царя!

— Так точно! Прощенья просим, Ваше сиятельство…

Тайная смута ползает по деревням. Из Симбирска перетолкованные газетные сообщения прилетают в деревни в неузнаваемом виде. Вот в Москве, сказывают, господа с властями из пушек по манихесту палили и загубили бедного народа видимо-невидимо.

— Прячут господа его!

Помогло этому подозрению еще одно обстоятельство.

Когда окончилась позорная Японская война, армия ждала с понятным нетерпением возвращения на родину. И по закону она имела такое право. Но правительство боялось пустить озлобленную неудачами и дезорганизованную солдатскую массу в Россию, объятую в то время огнем революционных страстей. Да оно и не ошиблось: именно на эти озлобленные массы, между прочим, рассчитывал Ленин при своем опыте вооруженного восстания. Чтобы удержать эти массы озлобленных людей в далекой Сибири, в правительстве зародился и обсуждался проект наделения солдат, участников войны, землей за счет огромного земельного запаса в Сибири. Этим рассчитывали не только вознаградить защитников безобразовской авантюры, но и погасить начавшиеся в дезорганизованной армии вспышки все учащающихся бунтов. В свое время об этом проекте писалось в специальных военных газетах и журналах, и оттуда это проникло в солдатские массы.

— Пишут в газетах, что землю дадут, но только в Сибири.

— Почему же это мужика в Сибирь, когда в России земли достаточно?

Разговоров о том, что земля будет дана в вознаграждение зато, что воевали за царя и отечество, конечно, было много, и, когда в Россию начали просачиваться из Сибири беглые солдаты и отпущенные инвалиды, вместе с ними начали залетать и слухи о скорой царской милости, о земле.

Землю ждали. Манифеста ждали. Узнали, что манифест вышел…

А манифеста не объявляют. Прячут. Кто? Да, конечно, те, кому манифест невыгоден, кто владеет землями. А начальство всегда за господ!

Вот и разгадка. А государственные мудрецы в лице представителей опоры трона, вроде отца и сына Замураевых, лишь подтверждают своим поведением, что земля царем дана уже, но что господа и начальство снова хотят обмануть и царя, и народ…

Это было так логично и напоминало правду: психология Замураевых была именно такова. Мужики чуяли ее инстинктом. Неправы они были только в том, что всех господ и помещиков равняли в один ряд. Где им было разобраться в той существенной разнице, которая была между генералом Замураевым и Павлом Николаевичем Кудышевым?

— Все они друг за дружку держатся.

Уж на что так близок был Григорий со своей Ларисой к мужику и деревне, а и тут мужик осквернял искренность отношений своей подозрительностью:

— Человек-то он хороший, прямо сказать, святой человек, мухи не обидит, а не то что хрестьянина… Завсегда помочь рад. Это верно. Ну, а все-таки, как говорится, свой своему поневоле брат. Кому господа управление своей землей передали? Нам вот, небось, не отдали… Вот то-то и оно-то…

— Ну, а теперь по закону вся земля отошла после старой барыни к обоим братьям: Павлу Миколаичу и Григорию Миколаичу. Теперь и он помещиком сделался.

— Правильно, старики! Отказался тогда жалобу-то в царский комитет подать? Кому охота на царя жалобу писать?

Недавно Павел Николаевич на денек в отчий дом приехал по своим делам. Пришли старики к нему.

Павел Николаевич точно родных принял: со всеми за руку подержался, по креслам их рассадил, прямо не нарадуется гостям. А мужики себе науме. О манифесте ни слова. Окольными путями подходят:

— Ну, как жив-здоров?

— Спасибо, старики!

— Ну ведь ты сам-то уж вон седой… И тебе, и нам помирать время приходит…

— Поживем еще, старики. Куда торопиться.

— Это правильно. Живой о живом и думает… Та-ак…

— А мы насчет аренды пришли. Ведь земля таперь тебе с Григорием Миколаичем принадлежит… Ходили это мы к нему, а он сказывает, что окромя хутора он ничем не владеет… Выходит. что ты один владетель-то!

— Покуда и я — не владетель: завещание еще не утверждено. Всякие непорядки по городам задержали. И потом, оспаривается внуком наследницы…

— Та-ак… Стало быть, выходит, нет хозяев-то?

— Хозяева имеются, но законом еще не признаны, не утверждены должным законным порядком…

— Та-ак…

Старики либо поддакивали, либо молчали, а в их душах все сильнее возрастало и укреплялось недоверие: «Дураком прикинулся! А мы и сами можем дурака-то валять!»

Павел Николаевич сам было заговорил про конституцию, про разные свободы, а про землю и забыл сказать. У кого что болит, тот про то и говорит.

Если бы спросили старики, конечно, правду бы сказал. А они из осторожности промолчали. Арендную плату все-таки Павел Николаевич согласился уменьшить ровно вдвое. Из благородных чувств и побуждений «справедливой оценки»… И что же получилось в результате?

Очутившись на улице, старики в один голос сказали:

— Так оно и есть! Верно выходит. Прячут они.

— Григорий говорит, земля не моя, и этот брат тоже — «я не владетель»!..

— А небось от аренды не отказался: хоть половинку, а получить с нас охота!

— Ничаво не надо давать. Видать, что земля отойдет от них. А шила-то в мешке не спрячешь. Обнаружится оно. Вот они и вертят хвостами-то, как лиса в загоне. Я не я и земля не моя! Сколь-нибудь, а только поскорей заплати!

— А про манихест невзначай обмолвился же!

Григорий сразу почувствовал перемену отношения к себе со стороны мужиков: столько лет строил мост дружбы и доверия, и вдруг мост рухнул и все труды пропали даром: снова превратился для них в «барина»!

Конечно, думал он, в этом виновато проклятое имение: перемена началась с того дня, когда он согласился временно заменить управляющего, и особенно стала заметной после того, как он очутился в «наследниках». С этой поры даже и в своем доме, за забором, что-то как будто треснуло.

Работая по вечерам над своим сочинением «О путях ко Граду Незримому», Григорий иногда слышал, как Лариса с отцом ведут разговор о том, к кому и что перейдет по наследству: кому какие угодья, кому — барский дом и кому — бабушкин дом в Алатыре. Слишком горячо велись эти разговоры, особенно со стороны Ларисы. Лариса настаивала на своих правах:

— И барский дом, и бабушкин в Алатыре — обоим братьям, стало быть, и нам. Либо уж так надо: если Павлу Миколаичу — бабушкин дом, так нам — здешний…

— Здешний был бы нам сподручнее!

Вековая мужицкая жадность к земле пробудилась вдруг в душах Ларисы и Лугачёва с такой силой, что победила в них религиозно-сектантское вероучение, в основе которого лежала идея первых христианских общин.

Впрочем, и раньше этот христианский коммунизм больше словесно украшал вероучение, а в жизни осуществлялся весьма условно и относительно: тут натуральная повинность давно заменилась денежной — вкладами в кассу своего «корабля».

Так что и дома, за забором, Григорий начал рассматриваться как «барин с наследством».

Это рождало в нем чувство одиночества даже и на хуторе. А весной 1906 года случилось несчастье, которое окончательно измочалило душу Григория Николаевича.

Сгорел хутор. Лариса ходила ночью на подволоку и уронила керосиновую лампу. Чуть только сама и успела выскочить. В какой-нибудь час времени от хорошо высохшего соснового дома со службами осталась только груда золы, углей да всякого мусора, над которой возвышался в виде перста в небо кирпичный дымоход…

Пришлось всем хуторянам переселиться в отчий дом.

Здесь Лариса почувствовала и повела себя уже настоящей хозяйкой и барыней, а через нее и Петр Трофимович Лугачёв почувствовал себя в барском доме своим человеком.

Между тем самочувствие Григория Николаевича становилось все хуже и хуже. Как в Никудышевке, так и в собственном семействе он делался вроде шестого пальца на руке.

С исчезновением хутора Григорий Николаевич точно потерял самого себя. Потерял и все пути праведной жизни. Даже капитальное сочинение «О путях ко Граду Незримому», куда он уходил как бы странником на поклонение своим духовным святыням, теперь сразу как-то потеряло свой сокровенный смысл.

Надвинувшаяся опасность сделаться помещиком навалила огромную тяготу на его нежную, чувствительную душу.

Раньше спасался на хуторе, за забором, и забор этот давал некоторое моральное успокоение, как символ непричастности к дворянской жизни и ее неправде, а тут и хутор сгорел, и забор мужики растащили, а вдобавок и жить пришлось в помещичьем доме…

В последний приезд старшего брата Григорий пробовал разрешить мучающий его вопрос: заговорил с Павлом Николаевичем на эту тему, но облегчения не получил.

— Об этом, Гриша, рано говорить. Пока закон не утвердил нас в правах наследства, распоряжаться имением мы не можем. Ни дарить, ни продавать. А когда утвердят — неизвестно. Во всяком случае, не скоро. На путях к утверждению встало неожиданное препятствие, которое потребует больших и долгих хлопот. Дело, видишь ли, в том, что мой сын, а твой племянник Петр Павлович вскоре после смерти нашей матери заявил свое право на участие в наследстве. Нашел каких-то свидетелей, что наша мать несколько раз утверждала, что оставит имение своим внукам, и будто бы даже оставила соответствующее сему завещание. Петр, как тебе известно, погиб в Москве, и дело страшно осложнилось. Жена его имеет на руках завещание от мужа, в котором ей отказывается в случае его смерти и воображаемая часть нашего имения. Мать завещание в пользу внуков делала, но потом уничтожила. Все это, конечно, со временем будет выяснено, но не скоро. Пройдет год, а может быть, и два. Ну, а затем… Ты намекаешь на желание разделиться? Все это тоже потребует большого времени. Ведь имение — не пирог, который разрезал пополам и кушай! Я тоже не имею желания быть помещиком, но ведь из своей шкуры не вылезешь? К счастью, дело идет к принудительной ликвидации помещичьего землевладения, и мы оба освободимся от тягостной ноши, которая, собственно, ничего, кроме опасности и неприятностей, не заключает теперь в себе… Но, я, к сожалению, связан партийной дисциплиной и обязан не дарить, а продать землю… И не прямо мужикам, а государству по справедливой оценке…

— Я у вас в партии не состою и никакой оценки не желаю, — застенчиво покашляв в кулак, прошептал Григорий. — Я желаю подарить мужикам свою часть…

— Тогда жди! А возможно и так: прежде чем нас утвердят в правах наследства, выйдет закон об отчуждении. Боюсь, что в этом случае приедет сюда правительственная комиссия, произведет оценку земли, и мы получим выкупные деньги и поделим их. Тогда можешь отдать мужикам деньги…

— Ну, а что мне надо сейчас сделать?

— Сидеть смирно и ждать. Я поручил дело симбирскому адвокату. Пока дело не совершит своего полного круговорота, ничего не поделаешь…

Григорий вздохнул и долго сидел в молчании. Потом встал и переспросил:

— Так ничего нельзя придумать?

— Да придумать-то мало ли чего можно, только сделать-то нельзя, — пошутил Павел Николаевич, и они простились.

Возненавидел Григорий свой отчий дом и совершенно перестал заниматься делами имения. Уходил на свое погорелое место и там копался и рылся…

Всеми делами в имении ворочали Лариса с отцом. Лариса начала подозревать, что с Григорием что-то неладное:

— Сам с собой разговаривает, в мусоре роется — ищет все чего-то: вчерась за обедом все молчал, а потом ни с того ни с сего — шляпку, говорит, покупай! — и давай смеяться. Я индо испужалась! Не помутился ли уж он в разуме, не дай Господи! Никудышный совсем стал…

— С пожара стал такой… Испужался, видно, тогда… А с испугу-то люди и помирают которые… А ежели, не дай Бог, помрет, вся земля в руки Павлу Миколаичу попадет… — тихо говорил старик Лугачёв дочери.

Это подозрение насчет умственного состояния «барина» с каждым днем возрастало как со стороны членов семейства, так и со стороны никудышевских мужиков и баб. «Непонятного» стал много говорить. Загадками все разговаривает, вроде как «блаженный».

Поймала раз его Лариса: затопил печку своим сочинением!

— Очищаюсь! — говорит.

— Три года, а то и больше, писал, а теперь печку топишь?

— Пять лет писал!.. Может быть, и всю жизнь прописал бы, женщина, если бы не узрил тебя в обнажении!

— Чаво болтаешь, и сам не понимаешь, Гришенька…

— Перешагнул я через все леса и горы жизни человеческой, а она, как пес злобный, гонится по пятам за мной.

— Не в себе он!

— Только бы не помер покуда…

Однажды взвалил за спину пещер[650] лыковый, взял бадожок черемуховый в руки и, поклонившись отчему дому, пошел куда-то. Не простился ни с кем.

Лариса в доме хлопотала, отец ее в поле был. Хватились, а Гришеньки нет. Ждали, искали. В деревне говорили, что по Алатырскому тракту пошел. Подумали, что в Алатырь к брату пошел, вернется. Но прошла неделя — нет, другая — нет. Послали письмо, справились, — не бывал.

Заявили в волостное правление, что «барин без вести пропал»…

Но спустя так недели три Павел Николаевич письмо получил со штемпелем Константинополя:

Дорогой брат во Христе, Павел Николаевич! Всю жизнь я искал путей спасения в мире сем и не нашел. Блажен, иже вместит его. Я не мог одолеть подвига сего и потому ухожу, отрекаюсь от всех званий и состояний моих, умиленно прошу всех простить меня, если обидел кого словом, делом или помышлением своим. В миру Григорий, а ныне раб Божий грешный инок Феофил.

Павел Николаевич прочитал это коротенькое письмо, пожал плечами и раздраженно прошептал: «Окончательно спятил!»

Пошел к Леночке поделиться сенсационной новостью, а Леночка точно обрадовалась:

— Он давно уже того… Неужели ты не замечал? Куда же это он?..

— Куда? Вероятно, на Афон…

— Ну, а как же теперь с наследством?

— Вот в том-то и дело… Хотя бы поговорил, посоветовался… Этой бумажонки мало. Потребуется формальное отречение от наследства… Где его теперь найдешь?

— Как он теперь называется?

— Феофил.

Леночка стала хохотать:

— Феофил! Феофил! Это так идет к нему. Он всегда был Феофил!..

Павел Николаевич нахмурился:

— Не уговорили бы его монахи пожертвовать свою долю в монастырь! Положим, в письме ясно сказано: отрекаюсь от всех званий и состояний, но это все же только частное письмо… Эх, ироды царя небесного!..

XIII

Павел Николаевич чувствовал себя «победителем». Он так гордо нес теперь свою красивую седую голову, что Леночка уже перестала называть его Малявочкой, а придумала другое:

— Ты — мой орел!

Павел Николаевич приятно улыбнулся и, чувствуя смущение (дело происходило при посторонних), смягчил нетактичность неуместной супружеской интимности шуткой:

— Согласен быть, если это тебе так нравится, даже и орлом, но только не двуглавым!

Он только что вернулся в бабушкин дом из Симбирска, где происходило тайное совещание местного губернского комитета конституционно-демократической партии, вернулся общепризнанным «вождем», с сознанием своей многозначительности в истории русской революции, завершившейся завоеванием парламента…

Помимо того, он вернулся еще с надеждой попасть в этот парламент и с тайной мечтой сделаться в будущем одним из министров «ответственного перед народом правительства», которое еще предстояло завоевать…

Ликование души Павла Николаевича было так бурно, что невольно передавалось и Леночке. Оно помогало ей оторваться отличного горя, вызванного потерей старшего сына Петра. Поплакала и примирилась. Облеклась было в отсутствие мужа в траур, но проносила его только до приезда Павла Николаевича: ему это не понравилось. Поморщился и сказал:

— Во-первых, зачем афишировать свое горе? Кому оно теперь интересно? А затем, мне просто не хочется и тяжело вспоминать о Петре… Бог с ним совсем! Возможно, что это был лучший исход и для него, и для нас с тобой…

Ну, Леночка и переоделась. Редко теперь видела мужа, а потому, когда он наконец вернулся, и неизвестно — надолго ли? — хотелось смеяться, а не плакать.

С приездом Павла Николаевича не только ожил заколдованный бабушкин дом, а встряхнулся от сонливости весь городок Алатырь.

— Слышали? Павел Николаевич вернулся!

— Да ну?

— Вернулся! Только сейчас с ним виделся… Кучу новостей привез… Доклад сделает… относительно общей ориентации и соотношении сил, так сказать!

— Это крайне необходимо! А то сам черт теперь не разберет, кто кого победил: мы — исправника или исправник — нас?

— Его надо в Государственную думу-то провести!

— Обязательно его!

Весь городок говорил о Павле Николаевиче, точно именно он завоевал парламент…

А еще говорят, что никто не бывает пророком в отечестве своем!

Даже те, которые после скандала с надзирателем и случайного убийства мальчика на площади испугались и проклинали революцию, теперь оправились и решили все-таки лично от самого Павла Николаевича узнать, что такое творится на свете Божьем и как что понимать следует насчет разных свобод, чтобы по неопытности в тюрьму не попасть…

Около бабушкиного дома теперь точно у вокзала: все едут, едут, как пассажиры на поезд, а по забору, как на извозчичьей бирже, в ряд извозчики выстроились.

— Что тут такое происходит? — спросит какой-нибудь проходящий, мало осведомленный в событиях мещанинишко.

— Павел Николаич приехали домой!

Вот и отрицай после этого роль личности в истории! Не наглядное ли доказательство тому, что если нет героев, то их необходимо выдумать?

Из мимолетных разговоров с визитерами Павел Николаевич убедился, что здешняя публика совершенно отстала от событий и потонула в разных противоречиях действительности, а потому долг гражданина и «вождя» возлагает на него обязанность помочь вообще всей местной интеллигенции разобраться в сложных комбинациях исторического момента.

Для этого пришлось снова устроить «буржуазные пироги», вокруг которых так охотно собиралась всегда публика.

Павел Николаевич на этот раз разослал печатные приглашения на слоновой бумаге:

Е.В. и П. Н. Кудышевы просят Вас пожаловать к ним в четверг на будущей неделе к 2 часам дня откушать свободного буржуазного пирога с должными приложениями и провести вечерок в приятной дружеской беседе.

Конечно, на этот раз «буржуазные пироги» должны были носить исключительно торжественный характер, соответствующий историческому моменту и значительности государственных событий, а потому надо было изобрести тоже нечто необычайное. Леночка растерялась:

— Какие же нужно пироги?

— Ну, придумай что-нибудь!

Конечно, изобретать пришлось самому же Павлу Николаевичу. Посердился он на то, что у женщин вообще плохо работает фантазия и творческое воображение, и вот что посоветовал:

— Один большой пирог с осетриной и вязигой, в виде манифеста 17 октября. Затем, поменьше, с надписями: «Свобода слова», «Свобода совести», «Неприкосновенность личности…»

— А эти с чем?

— Это неважно! Один — с капустой, другой — с мясом, третий… Ну, сама придумай! Пошевели маленько мозгами-то!

— Знаешь что? Я придумала…

— Ну?

— Я сделаю пломбир в виде Таврического дворца, где будет Государственная дума!

— Великолепно! Молодчина! Это замечательно…

Павлу Николаевичу так понравилось это изобретение, что он даже поцеловал Леночку в шейку.

Вызвали телеграммой Ваню Ананькина. Он прибыл с громадным транспортом вин и водок, а потому в этой области появилась фантазия, и даже весьма необузданная. Ваня сделал на бутылках наклейки с надписями: «Народная слеза», «Демократическая амброзия», «Парламентарная горькая» и т. д.

Ваня изукрасил зал национальными флагами, цветочными гирляндами и написал красками огромный плакат: Россия в виде женщины с порванными цепями на руках…

И вот настал день великого торжества. Публики съехалось — множество. Дамы разрядились точно в театр на заезжего «гастролера». Хотя многих и смущал появившийся около дома полицейский, но под кровлей героя и эти запуганные чувствовали себя все же в безопасности, тем более что полицейский стоял с понурой головой и, видимо, сам чувствовал себя нетвердо на этом посту.

— Павел Николаевич! Почему торчит полицейский? — капризно жаловались герою дамы-конституционалистки.

— Пожалуйста, успокойтесь! Полиция охраняет порядок и безопасность. Она необходима в любом государстве и при любом государственном строе…

— И все-таки это ужасно неприятно! Раздражает как-то.

— Это самочувствие — наследие старого режима. Перестраивайте душу на новое гражданское самочувствие. Как-никак, а мы теперь имеем, кроме полицейского участка, еще парламент. Правда, он далеко не совершенен еще, но все-таки теперь мы повоюем!

Некоторые из гостей, рассчитывая сделать приятное Павлу Николаевичу, явились с красными бантиками. Павел Николаевич снисходительно посмеялся и деликатненько намекнул, что эти бантики — уже пережиток: революция кончилась, и красный цвет остался символом крайних левых партий, скорее врагов, чем друзей конституционалистов.

— Нашим символом теперь является зеленый цвет!

— Вот как!?

— Ведь красное знамя — символ крови, а сейчас это уже преступление…

— Ничего теперь не разберешь! — срывая красный бантик, капризно жалуется окружающим молоденькая хорошенькая дама.

Не одни дамы чувствовали себя неуверенно, а и многие мужчины. Вот, например, ветеринарный врач Кобельков, молодой и рьяный либерал, всегда и по всякому поводу ругавший правительство и ныне записавшийся в партию Павла Николаевича, с изумленной физиономией слушал рассказ своего «вождя» о Московском вооруженном восстании и жестоком его усмирении. Усмиряли пушками и пулеметами, а потом еще и карательными отрядами, вообще свойственными самодержавию зверскими методами, а Павел Николаевич никакого возмущения этой расправой не обнаруживал! Совсем напротив: как будто бы даже хвалил! Вот тут и разберись! Нащупывает почву:

— Возмутительно… Только у нас, в России это и…

— Ну, батенька, революция — везде революция. Если революционеры строят баррикады и расстреливают представителей власти, солдат, полицию, то что же делать? Стране дан парламент, дана возможность самостоятельного законодательства, а потому и борьбы со всяким произволом и насилием, а они начинают вооруженное восстание! Да зачем оно и кому нужно? Одним большевикам! Ну, отлично, давайте сражаться! Нельзя же держать всю страну на военном положении: это мешает всякому положительному творчеству…

— Но пушки?.. Стрелять в Москве пушками!..

— Да не все ли равно? Необходимо было как можно скорее потушить эту безумную кровавую затею в самом начале… и какими угодно средствами! По-моему, тут наше правительство впервые обнаружило понимание момента…

Не так давно Павел Николаевич называл революционеров «друзьями слева», а тут радешенек, что с этими друзьями правительство начало расправляться пушками…

— Вот вы — ветеринарный врач. Разве вам не приходится иногда при эпидемиях, когда они грозят распространением и гибелью скота в большом масштабе, прибегать к крутым мерам и в интересах страны убивать даже по одному подозрению…

— М-м… возможно. Мне не случалось, но принципиально я допускаю…

— Так и в данном случае! Мы имели дело с грозной эпидемией, которая могла разлиться по всей стране. Вы только представьте себе, если бы к восстанию в городах присоединилось еще восстание деревень! Ведь мы все потонули бы в хаосе и анархии! Ведь это было бы в десять раз хуже Стенькина бунта!

— Так-то оно так…

— Этого требовала реальная политика данного момента.

Павел Николаевич вразумлял ветеринарного врача Кобелькова, а другие, менее храбрые и искренние, тайно недоумевающие, учились реальной политике.

Но вот влетает Ваня Ананькин и громогласно объявляет:

— Елена Владимировна просит к столу!

Сколько всяких сюрпризов ожидало здесь общество!

Идут к столу под звуки «Марсельезы» — это номер Вани Ананькина: он привез граммофон с огромным рупором и спрятал его за дверью.

Впервые свободно гремит воинственная и возбуждающая «Марсельеза» в городке Алатыре. И ничего не может сделать ни исправник, ни жандармский ротмистр! Одно это обстоятельство уже необычайно воодушевляет и молодых и пожилых, а тут еще «буржуазные пироги», как знамена: со священными лозунгами! И аплодисменты, и взрыв радости и веселья!

Ветеринарный врач Кобельков маленько испортил эту веселую музыку. Стуком ножа о тарелку он остановил общее веселие:

— Прошу слова!

Всех удивило, что этот Кобельков выскочил, не давши спокойно покушать. Сосед даже потянул его за рукав, чтобы сел, но Кобельков огрызнулся и, состроив печальное лицо, произнес:

— Господа! В нашей дружной семье не хватает одного из любителей… вернее, поборников свободы, а именно Елевферия Митрофановича Крестовоздвиженского. Он, этот храбрый воин, погиб с честью на полях брани за свободу, которой мы все насладимся… Увы! — ему сие не суждено. Вечная ему память! Почтим погибшего вставанием и молчанием!

Встали, помолчали и сели.

Леночка рассердилась на Кобелькова, предположив, что он испортил аппетиту всех гостей. Этого, однако, не произошло.

Маленькая заминка, а потом все пошло своим порядком. Ваня поднял настроение нечаянной, но весьма остроумной шуткой. Он громогласно произнес:

— Манифест 17 октября имел огромный успех: его уже скушали без остатка! Я разумею, господа, пирог с осетриной…

За Ванину остроту публика уцепилась, и начались вариации на ту же тему в связи с другими пирогами, знаменующими разные свободы. Вот тут и наступил, так сказать, логический момент вмешаться Павлу Николаевичу и сказать слово руководящего и направляющего значения:

— Господа! Из всех мимолетных разговоров, которые я имел удовольствие вести в нашем городе, и даже с вами, прежде чем мы очутились за этим столом, — я сделал заключение, что прежде всего я должен ответить на вопрос: кто и кого победил в происшедшей революции? Царское правительство так долго держало население в стороне от всякого участия в политическом творчестве, что теперь большинство из нас, даже людей вполне культурных во многих областях, в политике чувствует себя как в лесу, а есть немало и таких, которые способны заплутаться в трех соснах. Вот этот вопрос — кто и кого победил? — очень многих уподобил заблудившемуся в трех соснах.

Прежде всего, господа, кто и с кем сражался?

Ну, на этот вопрос очень легко ответить: самодержавное правительство сражалось со своим народом. Кто победил? Тоже легко ответить: победил народ, ибо вырвал у царя манифест политического раскрепощения, в результате дающий нам парламент. Здесь совершенно ясно, кто и кого победил.

Далее. Самодержавное правительство сражалось с революцией, направленной к ниспровержению всех основ современного правового государства и устройству на его развалинах социалистического строя. Кто победил? Тоже легко ответить: победило правительство.

Самодержавное правительство сражалось и с нами, как частью народа. Кто победил? Тоже совершенно ясно: победил народ, а именно народная интеллигенция, стремившаяся к ограничению самодержавия… Победили мы!

Все это и просто и ясно, и не возбуждает, полагаю, никаких сомнений. Сложнее другие вопросы, встающие в связи с оценкой политических побед и ориентацией среди сложных соотношений действующих политических сил…

Мы все так долго и мечтательно любили революцию, что нам нелегко поломать свою интеллигентскую психику и сказать: всякая революция есть неизбежное зло, к которому ведет неразумная политическая и экономическая политика государства. Когда это зло преодолено, нам нужно радоваться…

Тут недовольно буркнул ветеринар Кобельков:

— Разве это революция: стрельнули раза три из пушки, и все кончилось!

Павел Николаевич иронически взглянул на Кобелькова:

— Жалеть нам о том, что наша революция была значительно скромнее Великой французской, не следует, а нужно радоваться и… одобрить на сей раз действия правительства. Надо признаться откровенно, что победа правительства над революцией и революционерами есть вместе и наша победа.

— Не согласен! — буркнул Кобельков.

— Неужели и эту истину нужно разъяснять? — спросил Павел Николаевич, метнув недовольным взором на Кобелькова. — Если бы победа оказалась на стороне революционеров, то манифест 17 октября был бы уничтожен и заменен манифестом коммунистическим, Карла Маркса. Для того, кто исповедует веру Карла Маркса, победа правительства есть зло, но для нас, конституционалистов-демократов, эта победа — добро: она утвердила наше положение, и потому это наша победа, двойная победа — и над революцией, и над самодержавным правительством!

Оказалось, что и революционеры и правительство лили воду на нашу мельницу! Это вовсе не значит, что отныне мы с правительством сделались друзьями.

— Ага! — буркнул Кобельков.

— Помолчите, мусье Кобельков!..

— Реальная политика именно в том и заключается, чтобы удачно лавировать между всякими опасностями на пути и брать правильный курс в зависимости от политического момента и борющихся сил. Нужно уметь правильно делать ставку!

Чтобы выразить сущность реальной политики в грубом, но наглядном образе, я сравню ее с игрой на конских бегах. Прежде чем сделать «ставку», игрок должен взвесить все шансы действующих в состязании сил: какая лошадь и кто ее ведет? какая дистанция? И прочее… И вот пример: только кучка обманутых рабочих сделала ставку на ленинское вооруженное восстание, которое заранее было обречено на неудачу и разгром…

Мы — безусловные враги революционеров-социалистов и анархистов, но мы вовсе не друзья и с правительством, которое пока остается совершенно безответственным перед народом и его представителями. Сейчас у нас с правительством как бы временное перемирие. Мы не хотим мешать ему водворить порядок после революции, чтобы выборы в парламент и работа его совершались вне революционной орбиты. Но мы отлично знаем, что правительство, победив революционеров, попытается постепенно отобрать у нас все завоевания и превратить парламент в простую говорильню. Для такого политического диагноза имеется вполне достаточно данных.

Но, господа, политика имеет свое колесо, которое весьма опасно подвергать опытам обратного вращения. А иногда и прямо невозможно. От парламента никакими средствами правительство не избавится. Нам надлежит обратить его в крепость народоправства и уже исключительно на законных основаниях вести борьбу за расширение народных прав. Наша ставка — на весь народ, а ставка правительства в борьбе с нами — на реакционные силы…

Надо сознаться, эти силы все-таки весьма значительны, но в конце концов победит тот, кто поведет за собой крестьянство!

Это отлично сознают все борющиеся силы: в надежде на исконную верность и преданность царю со стороны мужика, Государственная дума построена таким образом, чтобы мужик там был хозяином. Наша партия тоже в первую очередь планирует широкую земельную реформу, насильственное отчуждение в пользу мужика земель государственных, удельных, монастырских и частновладельческих. Та же ставка и у социалистов-революционеров. Преимущество ставки последних заключается в том, что мы предлагаем передать мужику землю с выкупом по справедливой оценке, а революционеры-социалисты без всяких выкупов… Возможно, что тут наша ахиллесова пята…

Весь вопрос в том, кто первым сумеет осуществить историческое право мужика на землю, которую он обрабатывает в течение тысячелетия…

Если мы сумеем предупредить в законном порядке эту передачу земли народу, мы окажемся полными победителями и над всеми революционными партиями, и над самодержавием, хотя бы уже и ограниченным! Вот за эту победу я и предлагаю, господа, выпить!

— Да здравствует республика! — выкрикнул ветеринар Кобельков, но его никто не поддержал.

Грохот аплодисментов, крики, визги, звон бокалов, поцелуи, женский смех. А Ваня Ананькин уже снова пустил граммофон с рупором, который орет, заглушая все шумы и крики, воинственную «Марсельезу»…

Кобельков вскакивает на стул и начинает петь «Марсельезу», дирижируя ножом. Остальные присоединяются.

Мимо дома проходит исправник, слышит доносящийся из бабушкиного дома марш революции, но… не знает: дозволено теперь или не дозволено петь «Марсельезу»? Ведь есть слух, что Милюкова приглашают в министры…

XIV

В то время как Павел Николаевич устраивал «буржуазные пироги», Максим Горький в благословенной Италии на сказочно-прекрасном острове Капри устраивал «пироги социалистические».

Если мы побывали на «пирогах буржуазных», почему бы нам не побывать и на «пирогах социалистических»?

После разгрома вооруженного восстания и начавшихся расправ карательных экспедиций все большевистские вожди, вперегонки друг за другом побежали спасаться в свободолюбивые государства. Максим Горький осел на Капри, в бывшей резиденции императора Тиверия[651], и под его гостеприимным кровом стали собираться все побежденные теоретики и практики всеобщей социальной революции.

Надо сказать, что московский разгром весьма-таки расхолодил и разочаровал многих из свиты Ленина, и прекрасная вилла Горького сделалась ристалищем бесконечных словесных схваток, вращавшихся около толкования текстов Карла Маркса и его пророков. Появились тайные уклоны[652] в ортодоксию, подвергались критике многие уже установленные пророком Лениным истины, переоценивалась тактика выступлений, особенно вооруженного восстания. Побывавший в гостях у Горького писатель Леонид Андреев[653] говорил, что на вилле Горького — как в синагоге во время спора талмудистов[654]!.. Или как в хедере[655], когда все ученики, заткнув уши, зубрят вслух священные тексты! Шум и крики за версту от виллы слышны, а по ночам так над всем островом носятся…

Сам Максим Горький усомнился в друге и учителе: вооруженного восстания делать не следовало — если бы даже случайно удалось захватить власть, не было сил удержать ее в руках. Вместо ожидаемого подъема революционного духа получился разгром и упадок…

Так было до приезда на Капри самого вождя и пророка Ленина. Как только он появился на вилле, все ворчуны, не исключая Горького, притихли. Точно расшалившиеся школьники при появлении строгого учителя. Все предполагали, что увидят вождя печальным, задумчивым, а тот как именинник!

Физиономия, совершенно не соответствующая историческому моменту. И вообще нимало не похож на побежденного: в глазках сверкает обычный хитроватый иронический огонек, потирает руки, как делают довольные чем-нибудь люди, подшучивает над Луначарским и даже над Горьким.

Первому сказал:

— Ну, как действует ваш желудок после Московского вооруженного восстания?

А Максиму Горькому:

— Буревестник-то ваш просто курицей оказался!

Максим Горький повел плечом и пососал рыжий ус, состроив весьма неопределенную улыбку. Он вообще умел строить глубокомыслие на лице своем, рождавшее в окружающих уверенность, что в этой гениальной голове всегда тайно возникают великие мысли, но только не хотят вылезать оттуда на потребу простым смертным.

Заюлил около Ленина вездесущий Вронч-Вруевич, чувствовавший себя виноватым: он дал информацию о том, что московский гарнизон, по его сведениям, исходящим от его родного брата, военного[656], примкнет к восстанию, а этого не произошло.

Опять поодиночке подходили и словно исповедовались в грехах своих одолеваемые сомнениями «товарищи». Одних Ленин выслушивал с хитроватой снисходительной улыбочкой, других — с нахмуренным челом и даже раздражением, а были и такие, от которых он отделывался утвердительным или отрицательным кивком головы…

Где же пироги? Пили чай, вино, ели фрукты, бутерброды… Вместо пирога был доклад вождя по вопросам текущего момента и пересмотру программной тактики.

И опять, как когда-то в Финляндии, сперва было похоже, будто докладчик — обвиняемый, а все прочие — присяжные заседатели и судьи, а потом этот обвиняемый превратился незаметно в оправданного и сам начал напоминать то прокурора, то красноречивого защитника, то вещего пророка…

— Многие из вас называют Московское вооруженное восстание нашим разгромом. Неужели я такой дурак, который надеялся на победу этого восстания? Я заранее шел на это поражение. Мне необходим был этот первый опыт, чтобы не идти впредь ощупью. Ведь Маркс нам не оставил практического руководства, военной тактики при гражданской войне. Это был только опыт, первая репетиция социальной революции. Значение этого опыта громадно. И не только в смысле технической подготовки к гражданской войне, а главным образом именно своей поучительной неудачей. Идеология — это одно, а война с буржуазией — другое. Тут мы должны отбросить идеологию ко всем чертям и действовать только как реальные политики. Еще и теперь, даже среди нас, коммунистов, немало таких, которые были твердо уверены, что наша классовая пролетарская победа может быть достигнута одним классом рабочих. Кровавым московским опытом я хотел искоренить это вредное заблуждение идеологической ортодоксии. Карл Маркс был великий теоретик, но, живи он с нами, он сделал бы сотни поправок к своим текстам. Теперь, после Московского восстания даже коммунистический идиот должен согласиться, что произвести в России социальную революцию силами одного рабочего класса невозможно… Вот в чем главное значение нашего московского поражения. Это случайный эпизод в процессе нашей борьбы, ценный для будущей победы.

Один рабочий не победит. Он победит только вместе с мужиком. Там, где на полтораста миллионов только пять тысяч рабочих, смешно и глупо во имя Марксовой идеологии игнорировать миллионы крестьянства. Это до такой степени очевидно, что даже самодержавие стало цепляться за мужика, как и идеологи мелкой буржуазии, эсеры. И нам, товарищи, без мужика тоже не обойтись. Я уже это несколько раз в частных беседах высказывал, а теперь ставлю в основу пересмотра нашей аграрной программы… Мы должны во что бы то ни стало отвоевать симпатии мужика у эсеров… И мы должны мешать всем врагам нашим свершить аграрную реформу и тем отнять у нас самое могущественное орудие — мужика. Представьте себе, что Государственная дума разрешит земельный вопрос и хоть отчасти удовлетворит историческую жадность мужика к земле! — На другой же день наше дело проиграно! Перед нами твердая несокрушимая стена многомиллионной мелкой буржуазии… История показала, что самодержавие, опирающееся на земельную аристократию, неспособно на этот подвиг, но буржуазная интеллигенция, поскольку она обезземелена и деклассирована, будет стремиться к этому. Тут призрак опасности имеется… но только призрак! Государственная дума построена на доверии главным образом к земельному дворянству, сильно разбавленному безгласным мужичком. Ну, а земельное дворянство не так скоро пойдет на подарок народу!

Пусть все они — и царь, и правительство, и буржуи из Государственной думы — остаются в спокойной уверенности, что революция побеждена и окончилась их победой. Пусть почивают на лаврах и упражняются в красноречии!

Революция, как река, ушла под землю, стала незримой, но лишь для того, чтобы, пробежав невидимо на известном протяжении, вырваться с новой силой движения на свет и волю. Так уже случалось. Загнали внутрь и успокоились. Но мы утверждаем, что революция живет, и продолжается, и должны не покладая рук продолжать свою работу. Мы превратим Государственную думу в нашу свободную кафедру и начнем говорить через головы буржуев со всем пролетариатом, а между прочим и с нашими мужичками…

Само собой разумеется, что мужик есть обыкновенный мелкий буржуй и совсем нам не товарищ в борьбе за всемирную социальную революцию. Но мы небрезгливы: мужик — прекрасная дубина, которой можно бить по головам буржуазии…

Не из буржуазной жалостливости к мужичку, не из слащавой сентиментальности народников мы бросим мужику землю! Нет. На, жри твою землю, а с ней пожирай и земельную буржуазию! Необходимо всеобщее крестьянское восстание, а потому нашим лозунгом должно быть: конфискация всех земель крестьянскими комитетами и непременно до Учредительного собрания, ибо, если Учредительное собрание даст землю, мужик не пойдет за нами…

Воспользовавшись мужицкой жадностью к земле, мы поведем мужика на своем поводу, и мужик расчистит путь для будущей диктатуры пролетариата!

Ленин глотнул воды из стакана и продолжал уже в повелительном тоне:

— Но не забывайте, что мужик лишь условный друг наш до поры до времени. Роль его исчерпывается расправой с помещиками и захватом земель в масштабе всеобщего мужицкого бунта. Помните, что крестьянство — не тот класс, который призван свершить социальную революцию. Мы будем поддерживать мужицкие аппетиты лишь до времени, когда диктатура пролетариата встанет на свои ноги. А потому пусть организуются особо пролетарии города и деревни. Не доверяйте никаким хозяйчикам, хотя бы и мелким. Чем дело будет ближе к победе мужицкого восстания, тем явственнее будет обнаруживаться поворот крестьян против пролетариата. И неизбежно наступит момент, когда нам придется вести новую войну с этим мелким буржуем!

Вот, товарищи, та поправка в идеологии и в технике, которую помогло нам сделать Московское вооруженное восстание. Я думаю, что оно стоило пролитой крови, как стоило пролитой крови и Кровавое воскресенье 9 января 1905 года, ибо оно помогло массам стряхнуть веру в богоизбранность помазанника Божьего Николая II…

Не верьте, что гроза кончилась. Буржуазное солнышко выглянуло, но ненадолго. Международные капиталистические столкновения грозят войной. Крестьяне могут прервать молчание новыми бунтами заземлю. Готовьтесь к последнему бою! Он не за горами.

Пока я ограничусь сказанным. Завтра, товарищи, мы приступим к пересмотру нашей глупой аграрной программы.

Надо спешно перестраиваться… лицом к мужичку! Хе-хе-хе…

И вся вилла Горького следом за Ильичом захихикала змеиным шипом, а потом взорвалась громом оваций своему вождю и пророку…

План Великого провокатора созрел. Готовился чудовищный обман великого и несчастного русского народа.

Русский народ должен был по этому плану собственными руками вырыть яму самому себе и на своих костях выстроить интернациональный храм социализма…

Не скрывал своего заговора Великий провокатор: он напечатал этот чудовищный план в своей статье «Пересмотр аграрной программы»[657], выпущенной в свет в 1906 году.

Разве не правда, что главная победа дьявола заключалась в том, что в него перестали верить?

Все умеющие читать наперед знали о планах Великого провокатора, но никто не закричал о великой угрозе национальному бытию русского народа, никто из слепых вождей его не помешал этому заговору. Великого провокатора пустили в Россию и дали ему возможность повести за собой слепой народ и предать его, как Иуда Христа, на пропятие[658] во славу III Интернационала.

Евгений Чириков. Прага. 1930 г.