I
Когда-то и критика, и читатель жаловались на то, что вся наша литература и искусство пропахли «мужиком» и что даже в великосветских салонах и гостиных воняет «мужицкой избой»…
Давно прошли эти времена. «Мужик» пропал со всех горизонтов искусства и литературы. Только одинокое «Русское богатство», где отсиживались обломки разгромленного народничества с Михайловским и Короленко во главе, продолжало во всех своих отделах долбить русскому человеку, что в огромном царстве, где «мужик» остается основным кормильцем и защитником государства, мужика никак не скинешь со счетов русской экономической и политической жизни.
Царь и его правительство по-прежнему стремились укрепить трон на «дворянине», а новая идеологическая интеллигенция, сотворившая себе кумира из «рабочего», превратила «мужика» в некоторую алгебраическую величину с отрицательным знаком, с которой все-таки необходимо было считаться при разрешении задачи построения социалистического рая по рецептам нового евангелия от Карла Маркса. По этим рецептам надлежало «выварить мужика в фабричном котле». Итак, для правительства — только дойная корова, терпеливая и выносливая, для интеллигенции — сырье для выделки необходимого пролетариата…
Но все это там, далеко, в столицах, где решались судьбы мужицкого царства без мужика, где всякие операции над ним производились как научные опыты над кроликом, где всегда за мужика и от имени мужика думали, говорили и решали правительство, интеллигенция и «первенствующее сословие», дворянство. На необъятных просторах русской земли мужик был молчалив, терпелив и кроток:
— Мы люди темные. Вам, господам, виднее…
Но случалось, что и мужик, потерявши кротость и терпение, неожиданно и без разрешения заговаривал, и уж если заговаривал, то не иначе как с топорами, вилами и кольями в руках.
Эти мужицкие разговоры сперва назывались «стихийными движениями русского народа», потом бунтами, теперь — аграрными беспорядками.
В 1579 году — разбойник Ермак[475]. Прошло сто лет — Стенька Разин. Еще через сто лет — Емелька Пугачев[476]. Аккуратно через каждые сто лет заговаривали неспрошенные.
Не знаменовала ли самая повторяемость этих, хотя и «жестоких и бессмысленных», по выражению поэта, бунтов[477], что в самом фундаменте нашего государственного строительства имелась какая-то архитектурная ошибка, приводящая все государство к периодическим потрясениям? И при всей своей жестокости и кровожадности так ли уж они бессмысленны?
Разбойники-то очень уж необыкновенные! Вон Ермак удостоился впоследствии памятников. Стенька Разин выставлял целью своего разбойного похода освобождение народа от боярской неволи и приказных[478] и высказывал намерение перестроить всю Русь по вольному казачьему устроению. А Емелька Пугачев вот какой манифест к народу выпустил:[479]
…Жалуем всех, находящихся прежде в крестьянстве и подданстве помещиков, верноподданными нашей короны и награждаем древним крестом и молитвою (то есть свободой религиозной совести для того времени), вольностью и свободою, не требуя подушных [480]и прочих податей, землями лесными и сенокосными угодьями, рыбными ловлями, солеными озерами, головами и бородами, и освобождаем от всех прежде чинимых от злодеев-дворян, градских мздоимцев и судей отягощениев крестьянам.
Разве тут нет мысли, идеи бунта? Разве не более бессмысленна идея просвещенного науками идеолога — выварить шестьдесят миллионов мужиков в фабричном котле?..
Разбойные бунты жестоко усмирялись. Народ надолго замолкал и смирялся. Просвещенные и культурные сословия и правительство успокаивались и погружались в беспечность. И все оставалось по-старому…
С большой вероятностью можно было бы предсказать, что через сто лет после Емельки Пугачева снова появился бы какой-нибудь разбойник и увлек бы за собой мужика к новому бунту. По законам исторической статистики это должно было случиться в семидесятых годах прошлого столетия. Но на дороге к этому бунту встал умный, предусмотрительный царь Александр II и в 1861 году предупредил бунт манифестом об освобождении крестьян от крепостного рабства.
Царь сказал неразумному дворянству:
— Лучше освободить народ сверху, чем ждать, когда освобождение придет снизу!
Однако неразумные и тут помешали: великая реформа освобождения народа оказалась сильно укороченной сравнительно с первоначальными планами царя и его сподвижников, укороченной в интересах дворянства. Она не оправдала надежд и ожиданий крестьянства.
Немногие честные и прозорливые люди из того же дворянства предупреждали царя и предсказывали, что это ввергнет Россию в будущем в величайшие бедствия и потрясения. Но сила оказалась на стороне тех, которые привыкли строить свое благосостояние на рабстве и кротости народа…
И как только совершилась эта историческая ошибка, мужик снова заговорил на своем страшном языке с властями и помещиками: в течение двух первых лет после падения крепостного рабства было более тысячи народных бунтов и восстаний!
Народ не хотел признать царского манифеста, называл его «подменным» и считал себя и царя обманутыми со стороны господ и подкупленных ими чиновников.
Слепцы по монастырям, по большим и проселочным дорогам жалобно пели:
Кривда Правду переспорила,
Ушла Правда к Богу на небо,
Пошла Кривда по земле гулять,
И от Кривды земля всколебалася!
А мужики с бабами вздыхали и утешали себя терпеливой надеждой:
— Бог правду-то видит, да не скоро ее сказывает… Потерпим уж…
Великие реформы царя-освободителя ни в экономическом, ни в политическом отношении не сделали мужика равноправным со всеми другими сословиями жителем. Мужик не сделался собственником земли, которую обрабатывает: она принадлежала общине и подвергалась переделам. Для мужика был оставлен особый волостной суд[481], который, руководствуясь обычным правом, мог подвергать мужика телесному наказанию, порке розгами. Мужик был ограничен в правах передвижения и отлучки из места своего постоянного жительства. Вместо прежнего единого господина, помещика, он очутился под опекой множества всяких властей, а с введением земских начальников, большинство которых принадлежало к дворянскому сословию, в конце концов, попал и под опеку помещиков, у которых вынужден был за недостатком надельной земли арендовать ее, часто по чрезмерно повышенным ценам… Помимо всего этого мужик, как плательщик всяких налогов, был связан «круговой порукой»: исполнив свой личный долг перед государством, мужик обязан был платить налоги за тех членов общины, которые оказались неплатежеспособными…
Полусвободный гражданин второго сорта! Общая дойная корова.
Россия въезжала в ворота XX столетия с хроническими «голодными годами», с эпидемиями, с вспыхивающими то там, то сям аграрными беспорядками. И вот что было странно: народ хирел, беднел, нес непосильную налоговую тягу, а между тем государство богатело. Государственный бюджет быстро приближался к двум миллионам рублей, в полтора раза обгоняя бюджеты Англии, Франции и Германии. Два последних года XIX столетия ознаменовались неслыханным подъемом промышленности…
В чем разгадка этого чуда?
Государственный контролер[482] еще в 1896 году в своем отчете царю заявил: «Платежные силы находятся в чрезмерном напряжении».
Для мужика в «мужицком царстве» сахар был непосильной по цене роскошью, между тем как в Англии русским сахаром откармливали свиней!
Как расцветшая промышленность, так и государственная поддержка разоряющегося и разлагающегося дворянства, именуемого «опорой трона», держались исключительно на выносливой и многотерпеливой мужицкой спине…
Благополучный бюджет и рост промышленности как будто бы свидетельствовал о том, что мы быстро догоняем на своей гоголевской «русской тройке» Европу, а вот мужик, как говорится, портит всю музыку: то голодает, то бунтует, не желает «выпариваться в фабричном котле» и кричит: «Земля ничья, она Божия! Не затем она Господом сотворена, чтобы помещики ее нам в аренду сдавали!»
Мужик никак не мог понять, что земельная собственность священна, неприкосновенна, и своим правовым невежеством ставил в щекотливое положение и царя, и правительство, видящих свою опору в земельном дворянстве. Придворные сферы были набиты представителями крупного земельного дворянства, и мужицкий вопль о земле оставался гласом вопиющего в пустыне, между тем как «Союз объединенного дворянства»[483] всегда незримо присутствовал при царском дворе…
Молодой царь, не обладавший ни твердой волей отца, ни государственным кругозором, необходимым для самодержавного властелина огромного царства, всегда неуверенный в себе и искавший помощи у окружающих, к великому несчастью России, не обладал еще и даром удачного выбора помощников. Большинство быстро менявшихся министров не столько думали о России и народе, сколько торопились при помощи придворной дворянской камарильи сделать блестящую карьеру. Единственным подлинным государственным человеком был министр финансов Витте, но его царь получил вместе с престолом от покойного отца.
Нужны были поистине мудрость змеи и хитрость лисы, чтобы, лавируя между разбрасываемыми придворной камарильей минами, так долго оставаться у кормила государственного корабля и незаметно и вопреки господствующей около царя клике поворачивать руль от дворянско-крепостных берегов в открытое море свободного плавания… Вот этот единственный государственный человек при царе только один и понимал, что первенствующее по своему значению для государства сословие — не дворянство, а крестьянство. Один в поле воин!
Не поставим поэтому в суд или осуждение, что временами ему приходилось изобретать такие способы, чтобы и волки были сыты, и овцы целы…
Мужик все чаще и чаще заговаривал на своем антигосударственном языке о земле и воле[484]. Придворная обстановка дворянского засилья мешала коренному разрешению крестьянского вопроса, между тем что-то сделать было необходимо немедленно. Витте прибегнул, так сказать, к «домашнему средству»: чтобы хотя на время отвлечь мужицкие вожделения от помещичьей земли, он предложил царю план великого переселения малоземельных и безземельных крестьян в Сибирь[485], по линии магистрали Сибирской железной дороги. Пусть они заселяют сибирские пустыни, колонизируя малолюдные края Дальнего Востока!
Насколько было трудно тогда что-нибудь сделать в пользу и благо народа, как опасно было прикасаться к этой государственной болячке — показывает то обстоятельство, что даже этот безгрешный план до смерти напугал помещиков, крупных магнатов землевладения: ведь мужик хлынет в Сибирь, а это удорожит крестьянский труд, уронит арендную плату на землю, раскроет перед мужиком горизонты и породит в нем стремления к вольностям! В результате большой переполох в придворных дворянских сферах. Проект Витте признан опасным не только для первенствующего в стране сословия, но и для самого государства, а автор проекта заподозрен в «масонстве» и прозван при дворе «красным министром».
Дворянство почуяло в этом министре невыгодного для своих интересов реформатора и, с одной стороны, спешило укрепить свои позиции при дворе и в правительстве, с другой стороны — уронить влияние Витте на молодого царя. Главным средством для этого служило пробуждение в царе подозрительности: не кроется ли в тайных замыслах государственного человека покушений на самодержавие и его устои? Одним из главных устоев является дворянство. Вот эту опору трона и следует укрепить прежде всего. Для этого необходимо всеми мерами сохранить землю в руках поместного дворянства, остановить его оскудение, поддержать его падающий престиж. Между тем министр финансов не проявляет в этом отношении никакой инициативы, а напротив, тормозит это основное дело.
Вместо того чтобы открыть совещание по вопросу о поднятии благостояния крестьян, молодой царь под воздействием сильного своими связями при дворе дворянства открывает в 1895 году «Комиссию по дворянскому вопросу»[486], программа которой весьма откровенно раскрывала желание оскудевающего дворянства пополнить свои пустующие карманы за счет государственной казны, разбогатевшей главным образом путем чрезмерного напряжения мужицкой спины…
Первое торжественное заседание этой Комиссии ознаменовалось крупным государственным скандалом. После приветственных речей, главное содержание которых заключалось в экскурсиях ораторов в отечественную историю с целью доказать, что как образование, так и существование Российской империи обязано главным образом дворянству, выступил «красный министр» и начал говорить, что дворянам не может быть хорошо, если плохо крестьянам:
— Я нахожу, что дворянское совещание поступит правильно, если прежде всего займется вопросом о благосостоянии крестьян!
Речь Витте разорвалась бомбой в торжественной обстановке дворянских гусей, гордившихся тем, что их предки спасли Рим![487]
Эта внезапно разорвавшаяся бомба так ошеломила все благородное собрание, что председатель, министр внутренних дел Дурново[488], прервал заседание и объявил, что он должен испросить указаний Его Величества, прежде чем продолжить совещание.
Поистине «скандал в благородном семействе»![489]
Зато какой удобный случай — спихнуть с дворянского пути врага своего!
Какова была беседа у царя с председателем Комиссии — об этом история умалчивает, но вот что произошло на следующем заседании.
Министр открыл заседание объявлением следующего Высочайшего повеления:
— Государю благоугодно было назначить Комиссию для изыскания средств к улучшению положения русского дворянства, а не крестьянства, а потому Комиссия не должна затрагивать крестьянский вопрос!
Молодой царь был возмущен и озадачен: не масон ли, не тайный ли революционер этот Витте?
Было бы ошибкой думать, что министр финансов Витте питал особенно благожелательные чувства к русскому мужику. Нет, только он при своей государственной дальновидности понимал, что мужик, эта дойная государственная корова, может давать золотое молоко для всех нужд государства, и в том числе для подкармливания расползающегося дворянства, лишь в том случае, если сама корова поправится от своей худобы и получит должный разумный уход со стороны доящих…
Вскоре после этого скандала по всей России стала гулять крамольная открытка с картиночкой: худющий мужичонка пашет на худой лошаденке свою худую землицу, а за сохой следом за мужиком идут с большими ложками в руке семь человек, олицетворяющих представителей власти и культурных сословий, с надписью внизу: «Один с сошкой, а семеро с ложкой».
II
Нетерпеливый читатель может спросить автора:
— Какое отношение все, что выше написано, может иметь к «Отчему дому» и его героям? Зачем автору понадобились эти вылазки из пределов семейной хроники симбирских дворян Кудышевых в область общей государственной жизни?
Критики тоже недовольны автором: одни заподазривают его в желании нанести удар влево, другие — вправо, в намерении кого-то обвинить, а кого-то оправдать. Так, один критик назвал мою хронику обвинительным актом против всей русской интеллигенции, другой обвинил автора в намерении взвалить всю тягу ответственности за революционную катастрофу на плечи вождей старой Императорской России во главе с трагически погибшим царем…
Несомненно, что и критики в той или другой степени отражают впечатления читателей.
Я думаю, что эти обвинения, такие противоречивые по своему содержанию, основаны на том, что большинство из нас утратило историческую перспективу, а меньшинство и совсем ее не имело и ныне не имеет. И те и другие во власти закона личной психологии: «что прошло, то будет мило», — тем более, что наше настоящее по сравнению с прошлым можно уподобить самочувствию изгнанных из рая прародителей наших…
Такие без исторической перспективы смотрят на нашу революцию, как на скверное историческое происшествие, и ищут виноватых только среди своих современников. Для одних все зло проистекло от интеллигенции, для других — «от жидов», для третьих — от революционеров, для четвертых все зло вообще в «отцах». Есть и такие, которые все зло усматривают либо в Витте, либо в Милюкове[490] с Керенским[491] …
Такие забывают, что настоящее рождается из прошлого, а будущее из настоящего и что их никак нельзя разорвать; забывают, что в истории существует своеобразная «круговая порука» поколений и что колесо истории не поворачивается и не останавливается по воле и желанию, даже по приказу самодержавного императора. Не хотят знать и того, что революции не сваливаются с небес, а подготовляются долгим историческим процессом…
Вот только этот исторический процесс мне и хотелось отразить в семейной хронике.
Эпиграфом к ней я взял евангельские слова: «может ли слепой водить слепого? не оба ли упадут в яму?»
Кто же был историческим поводырем темного, а потому и слепого русского народа?
Цари, правители, культурные сословия, духовенство, интеллигенция — это и есть наш общий национально-государственный «Отчий дом». Как же было автору обойтись без этого главного дома, когда кудышевский отчий дом — только миниатюра этого общего дома? Ведь мой «Отчий дом» подобен капельке расплавленного зеркала, в которой с исторической неизбежностью должны отразиться все добродетели и пороки нашего исторического бытия…
В мою задачу вовсе не входил суд над современниками, желание выловить из них виноватых. Я имел намерение показать историческую поруку поколений, в которой нет невиноватых…
Вот вам пример. Отмечая разрушительные тенденции нашей интеллигенции, я все же не скрыл, что та же интеллигенция со дня манифеста о раскрепощении крестьян неустанно твердила о необходимости коренной земельной реформы, народного просвещения, превращения мужика в полноправного гражданина. Разве не ту же цель, но лишь с большим опозданием выставил в конце концов единственный государственный человек в правительстве Николая II — Витте? Вот какое письмо написал он царю в 1898 году:
…Крымская война[492] открыла глаза наиболее зрячим. Они сознали, что Россия не может быть сильна при режиме, покоящемся на рабстве. Ваш великий дед самодержавным мечом разрубил Гордиев узел. Он выкупил душу и тело своего народа у их владельцев. Россия преобразилась, она удесятерила свой ум и свои познания. Император Александр II сделал крестьян свободными сынами своего отечества. Император Александр III, поглощенный восстановлением международного положения и укреплением боевых сил, не успел довершить дело своего отца. Эта задача осталась в наследство Вашему Императорскому Величеству. Она выполнима, и ее необходимо выполнить. Крестьянство освобождено от рабовладельцев, но этого недостаточно: необходимо еще освободить его от рабства произвола, беззаконности и невежества. От этого неустройства проистекают все те явления, которые, как надоедливые болячки, постоянно дают себя чувствовать…
Государь! Государство при настоящем положении крестьян не может идти вперед. То голод, то земельный кризис, то беспорядки, а в это же время поднимается вопрос о доблестях отдельных сословий и даже о поддержке ими престола!.. Боже, сохрани Россию от престола, опирающегося не на весь народ, а на отдельные сословия! Весь вопрос в крестьянском неустройстве. Там, где плохо овцам, плохо и овцеводам. Между тем развитие России требует все новых и новых расходов. Расходы эти по количеству населения не так велики, но они непосильны для крестьян по неустройству их быта. Это — великая радость для всех явных и тайных врагов самодержавия! Здесь благодатное поле для всяких вражеских действий. Крестьянский вопрос является ныне первостепенным вопросом жизни России. От Вас, Государь, зависит сделать врученный Богом Вашему попечению народ счастливым и тем открыть новые пути возвеличению Вашей империи…
Глас вопиющего в пустыне!
Царь два года отмалчивался. Но наступил 1901 год, и кроткий и терпеливый мужик заговорил снова на своем страшном языке. Бурная волна крестьянских волнений и бунтов покатилась с юга, откуда писали в столичные газеты:
…У нас в воздухе висит что-то зловещее. Каждый день на горизонтах — зарево пожаров. По земле стелется по вечерам кровавый туман. Нельзя пройти по деревне, не услыхав угрозы. Надо уехать, пока не сожгли или не повесили на воротах…
Впрочем, не одни помещики жили в тревоге и смутном предчувствии близких политических вихрей. Вот уже два года, как вся культурная Россия пребывает в тревоге и возбуждении: студенческие беспорядки, забастовки на фабриках и заводах, демонстрации с красными флагами, убийство министра народного просвещения Боголепова[493] студентом Карповичем, отлучение Льва Толстого от церкви, борьба земского и городского самоуправлений за отнимаемые у них права, тайные съезды с направленными против самодержавной власти резолюциями — все это одних пугало, других радовало и всех заставляло терять душевное спокойствие, пребывать в непрестанном нервном возбуждении. Одни боялись революции, другие ждали эту желанную гостью. А тут вдруг, словно на подмогу явным и тайным врагам самодержавия, — крестьянские бунты, расползавшиеся с юга во все стороны…
Правительство и придворная дворянская камарилья пришли в испуганное замешательство и впервые усомнились в чудодейственной силе полицейского кулака. Интеллигентской крамолы на верхах отвыкли бояться, но крамола сверху, подкрепляемая бунтами снизу, не на шутку испугала и царя, и всю «опору трона».
Царь вспомнил о советах министра Витте, о его позабытом дерзком письме в Крым. Что-то надо поскорее предпринять. Кто научит? Кто скажет правду? Где умные и мудрые?
Царь с тревогой озирался по сторонам, и мысленный взор его неизбежно упирался все в того же единственного государственного человека, в уме которого царь никогда не сомневался…
Так возник проект особого совещания, если не специально по крестьянскому вопросу, то все же весьма к нему близкому, с компромиссным наименованием «Особого совещания о нуждах сельскохозяйственной промышленности»…
Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Когда-то там еще сорганизуется и начнет действовать особое совещание, да когда-то его работы и постановления начнут воплощаться в разные государственные реформы, долженствующие успокоить бунтующего мужика, а пока необходимо принять экстренные меры для локализации и тушения расползающегося пожарища. Тут ничего нового пока не придумано даже умным министром финансов… Да и не его это дело. Хотя по действующим законам телесные наказания на мужика может налагать только мужицкий же волостной суд (пусть мужик сам себя порет!), но в таких случаях власть не привыкла считаться с законами вообще: стреляли, пороли, арестовывали, а потом уже предавали суду и наказывали по уголовному кодексу.
Такие крутые расправы временно успокаивали мужиков, но успокоение это, конечно, было обманчивым. Вся боль и обида пряталась в глубину мужицкой души и там тайно гнездилась под обликом внешнего раскаяния и смирения. Этими крутыми экзекуциями власть уподоблялась тому человеку, который, посеяв ветер, должен пожать бурю…
Невозвратно прошли для России те времена, когда
В столицах шум, гремят витии,
Кипит словесная война,
А там, во глубине России,
Там — вековая тишина…
В столицах кипела не только словесная, а подлинная революционная война с правительством, а там, во глубине России, не стало прежней идиллической тишины и сладостной дремотности.
«Русь! Куда ты мчишься?»
«Русская тройка» точно вырвала вожжи из рук ямщика[494] и, въехав в ворота XX столетия, понесла седоков без пути и дороги с какой-то роковой предопределенностью к крутому обрыву… над пропастью.
III
Симбирск с давних времен считался столицей русского столбового дворянства, и потому дворяне Симбирской губернии давно уже чувствовали себя как бы именинниками. Если дворянство вообще — опора царского трона, то симбирцы — в первую голову. Однако нигде в такой степени не чувствовался разгром и вырождение дворянского сословия, как именно в Симбирской губернии. С одной стороны, горсточка уцелевших «зубров» и «бегемотов», продолжающих владеть огромными территориями, породнившихся с богатыми купцами и, в компании с ними, бравших разные казенные подряды; с другой стороны, дворянская мелкота, материальное и духовное убожество, полное «Митрофанушек» и обедневших героев из гоголевских «Мертвых душ», казавшихся непохороненными покойниками.
Такова была здесь «опора трона»…
Оба вида этих дворян, один от огромных аппетитов, другой — от бедности и убожества, почувствовали возможность всяких даяний с высоты престола и торопились использовать заслуги своих предков через своих предводителей. Сплотившись в Симбирское отделение «Союза объединенного дворянства», они шумно манифестировали свой патриотизм и свою преданность царю и отечеству.
В оппозиции к этой опоре трона стояла в губернии маленькая кучка подобных Павлу Николаевичу вольнодумных либеральных дворян-помещиков и так называемый «третий элемент» земского и городского самоуправления[495], служивший по вольному найму в качестве различных специалистов: статистики, агрономы, врачи и фельдшеры, акушерки, инженеры и техники, землемеры, учителя. Правда, многие из них по документам числились еще дворянами, но ни земли, ни другой недвижимой собственности не имели. Это были потомки старого дворянства, переродившиеся в бессословную русскую интеллигенцию с большой примесью «выходцев» из народа, из низших его сословий.
«Опора трона» давно уже унюхала, что как помещики-либералы, так и огромные кадры этого «третьего элемента» — враги существующего порядка: одни мечтают о парламенте, другие об облагодетельствовании мужика за счет опоры трона, а все вместе — о революции.
И все были по-своему правы: опора трона вполне основательно боялась и парламента, и революции, потому что с ними кончился бы «праздник на дворянской улице», враги же существующего порядка вполне основательно возмущались этим праздником «зубров» и «бегемотов» и не находили никаких иных средств остановить его, кроме парламента или революции…
Что касается подлинных профессиональных революционеров, то этот праздник на дворянской улице их тайно радовал и был праздником и на их улице, ибо служил делу пропаганды и революционизирования народных масс лучше всяких агитационных прокламаций…
Крутая расправа с бунтующим за свою «правду» мужиком со стороны властей, явно стоявших за правду дворянскую, помещичью, давала революционерам возможность ронять в народе все еще крепкую веру его в царя:
— Напрасно ждете и надеетесь: царь первый помещик!
В то время как волна крестьянских бунтов на всю Россию не на шутку перепугала царя и придворную дворянскую камарилью, симбирская «опора трона» пребывала еще в полной беспечности: до Симбирской губернии далеко, и волна эта не докатится, ну а если и докатится, то власти не дадут в обиду «опору трона».
Тревожные слухи и разговоры, правда, по всей губернии среди крестьян ползают, но губернатором уже приняты необходимые меры пресечения этих вредных слухов: земские начальники получили тайные циркуляры — «обратить внимание на „третий земский элемент“, занимающийся тайной пропагандой и организацией революционных „крестьянских кружков“, ловить неизвестных молодых людей, раскидывающих нелегальщину по дорогам и деревням, и лично на волостных сходках разъяснять мужикам несостоятельность революционных учений»…
Такие же циркуляры получили исправники.
Теперь вернемся к никудышевскому отчему дому и его окрестностям.
Никудышевка и Замураевка, хотя и расположены поблизости друг от друга, но, продолжая пребывать в кровной родственной связи, они теперь так же далеки друг от друга по своей сущности, как окопавшиеся в траншеях и готовые каждую минуту вступить в сражение враги.
В одном лагере Павел Николаевич с братьями и своими друзьями, в другом — предводитель дворянства, тесть его, генерал Замураев, опора всей уездной «опоры трона».
Между лагерями — глубокий ров, но мост через этот ров еще не взорван.
Дочь генерала, Елена Владимировна, пребывает в долголетнем замужестве за Павлом Николаевичем, а дети Павла Николаевича приходятся внуками вождю враждебного лагеря. Помимо того, этот вождь преисполнен глубочайшей преданности и почтения к единственной в никудышевском лагере представительнице старого дворянского рода, Анне Михайловне Кудышевой. Имеются еще общие, нейтральные, так сказать, друзья по бабушке, как, например, — исправник, воинский начальник, благочинный отец Варсонофий, друзья обоих домов — купцы Ананькин и Тыркин.
Мост довольно крепкий. Случается моментами, что часовые на мосту временно останавливают взаимное движение, но женщины и дети, как бы по взаимному соглашению врагов, беспрепятственно путешествуют из одного лагеря в другой и мешают взорвать заложенные с обеих сторон мины…
Дальше больше: случается, что через женщину вражеским лагерям приходится сходиться за одним общим столом.
Так вышло на свадьбе Наташи.
Охрана моста была снята, и свадьба эта, к особенной радости бабушки, была признана праздником обоих лагерей.
Бабушка торжествовала. Радовало ее как это прекращение вражеской разобщенности родственников, так еще и две большие победы, одержанные ею перед свадьбой.
Одна победа, правда, сопровождалась большими волнениями в отчем доме и была одержана бабушкой не без помощи друзей из вражеского Павлу Николаевичу лагеря, но для бабушки это было на втором плане. А главное: исчезла с никудышевского горизонта ненавистная бабушке акушерка Марья Ивановна со всей тайной компанией.
Двое из этой компании, как помнит читатель, были арестованы еще на Светлом озере, около стен Незримого Града Китежа, а недавно приехавшие из Симбирска жандармы увезли с собой в даль неизвестности и Марью Ивановну с какими-то вещественными доказательствами. Конечно, это происшествие взволновало всю Никудышевку, а всех жителей соединенных штатов заставило пережить очень сильные ощущения, но в общем жандармы оказались деликатными, никуда не полезли, кроме левого флигеля. Пострадал только один «акушеркин штат»…
И вот душа бабушки ликовала: «Давно бы это следовало сделать!»
Бабушка выглядела боевым орлом, ездила с визитом к генералу Замураеву налаживать свадебные отношения лагерей: худой мир лучше доброй ссоры! Как прекрасно, что к Наташиной свадьбе опустел левый флигель!
Посмотрит на него бабушка, облегченно вздохнет, перекрестится и скажет:
— Точно мозоль с души срезали!..
Бабушка приказала левый флигель привести в порядок, оштукатурить снаружи и оклеить новыми обоями внутри, чтобы и духом акушеркиным не пахло!
Оглядывая стены в комнатах, удивлялась:
— Можно ли подумать, что тут жила благородная женщина!
Усмотрела бабушка в чулане флигеля акушеркин инструмент, с помощью которого когда-то была оскорблена, брезгливо поморщилась и позвала девку:
— Возьми эту гадость и выброси в помойную яму!
Девка унесла, но не выбросила, жалко стало, — подарила на деревню, там ребятишки из клистирной трубки пожарный насос устроили.
Большим огорчением был сперва оставшийся беспризорным незаконнорожденный якутенок с громкой фамилией столбового дворянина Кудышева, но тут тоже устроилось: якутенка Ваньку пожалели Григорий с Ларисой и взяли к себе на прокормление и воспитание.
Вторая победа — над будущим зятем Пенхержевским. Хитрый! Намеревался повенчаться с Наташей по католическому обряду в Симбирске и там же в тесном семейном кружке отпраздновать, да и поминай как звали: за границу, в свадебное путешествие!
Не тут-то было! Бабушку, как говорится, на кривой не объедешь… Бабушка все своевременно взвесила и принялась воевать. Родители Наташи не придавали этому вопросу большого значения: не все ли равно? Ведь Бог у всех один! А бабушка:
— Ну, если у всех один, так почему в костеле, а не в нашей православной церкви?
— Не понимаю, — говорил Павел Николаевич, — молитесь о соединении церквей, а как доходит до дела…
— Хорошо! Соединение так соединение: сперва в нашей, а потом и в костеле. А праздновать по старине: в родном доме!
Само собой разумеется, что бабушка давно настроила Наташу по-своему. Когда заговорил Павел Николаевич на эту тему в присутствии дочери, та сказала:
— Папа! А кто будут у нас дети, если родятся: поляки или русские?
Павел Николаевич сейчас же понял, что бабушка тут уже поработала:
— Вера и религия это — одно, а национальность — другое. Есть католики и среди русских… И все это чепуха!
Тогда выступила бабушка:
— Если повенчают по-католически, в костеле, то твои дети, а мои правнуки будут поляками!
Наташа написала жениху длинное письмо, и в ответ пришло сразу три письма: одно Наташе, другое — бабушке, третье — Павлу Николаевичу. И во всех письмах была одна и та же фраза: «Я так люблю Наташу, что готов повенчаться по обрядам всех религий в мире».
И все были в восторге. Бабушка от своей победы, Павел Николаевич — от высокой просвещенности Адама Брониславовича, а Наташа — от богатырской силы любви жениха…
Значит, теперь всё в порядке, все — на своем месте.
Бабушка с удвоенной энергией подготовляла свадебное пиршество. Она пустила в оборот заветную шкатулку, куда долгие годы прятала от жадных взоров Павла Николаевича денежку на черный день. Светлый день пришел, однако, раньше черного, и бабушка решила во славу и честь своей любимой внучки последний раз в жизни устроить «ассамблею» по всем правилам старины: пир на весь мир, с музыкантами, с бенгальскими огнями и фейерверками, с лакеями в перчатках, с печатными приглашениями с короной и родовым гербом…
Увы! Только по размаху своему этот семейный праздник несколько напоминал давно прошедшие невозвратные дни симбирского столбового дворянства. Что прошло, то не вернется!
Вышла не старинная дворянская ассамблея, а злая карикатура на нее, словно умышленно устроенная, чтобы показать, что никакого столбового дворянства не существует, а есть только землевладельцы из дворян, похожие на обедневших и переряженных героев из гоголевских «Мертвых душ», купцы и фабриканты из дворян, чиновники из дворян, интеллигенты и тайные революционеры из дворян, да вот такие чудом уцелевшие осколки, как престарелая величественная бабушка Анна Михайловна Кудышева…
IV
Прежде чем перейти к описанию Наташиной свадьбы и бабушкиной ассамблеи по сему поводу, я должен рассказать вам о некоторых происшествиях, предшествовавших этому чрезвычайному событию в Симбирской губернии.
Весной этого года весь Симбирск был встревожен появлением на его улицах первого автомобиля. Не менее чрезвычайное событие!
Героем его был Ваня Ананькин… и Англия, откуда родом было это чудо последних годов истекшего столетия.
Поехал Ваня в Англию со своей Зиночкой, чтобы на людей поглядеть да и себя показать, а кстати проведать о новости в пароходном деле: какие-то бесколесные пароходы — «теплоходы» — придуманы. А в пьяном виде вместо машины для «теплохода» автомобиль купил. Очень уж захотелось Симбирск удивить.
Там же, в Англии, Ваня и управлять этой удивительной каретой научился.
В то время даже в столицах автомобили были редкостью, а в провинции просвещенные жители о них слыхали, но никогда не видывали. Понятно, что Ваня всех удивил и, когда катался по улицам, производил фурор и смятение: за автомобилем гонялась толпа зевак, как за слоном из цирка, извозчичьи лошади пугались, и седоки часто терпели крушения, составлялись протоколы, но в законах гражданских не было такой статьи, чтобы прекратить это безобразие, а штрафов, налагаемых городским судьей за неосторожную езду, Ваня не боялся.
Однако Ване мало было скандалов в Симбирске. На свете чуда нет, к которому не пригляделся бы свет! Ваня задумал пробраться на автомобиле в Никудышевку, к Наташиной свадьбе. До Алатыря погрузил автомобиль на свой пароход, а от Алатыря решил ехать вместе с Зиночкой автомобилем. Дело было дня за три до свадьбы.
Покатались они по городу Алатырю, взбудоражили его просвещенных и непросвещенных жителей. Предложили отцу Варсонофию с диаконом, которые должны были венчать Наташу, поехать с ними, но отец Варсонофий уклонился:
— Так-то так, премного благодарен вам, однако… Как сказать? Как-то оно мне и диакону как особам духовного звания непристойно на этом инструменте…
Предлагали еще кое-кому из собравшихся на свадьбу. Всем хотелось, но все побаивались: «А черт его знает! Вдруг взорвет?» Никто не согласился подсесть…
Погрузили в автомобиль два ящика шампанского и поехали одни…
Был погожий денек. Деревенская страда спала.
Золотые моря хлебов исчезли и раскрыли безбрежные горизонты, уходящие в глубину синих далей, в которых с изумительной четкостью рисовались там и сям, словно игрушечные, деревеньки, колоколенки со сверкавшими на солнце крестами, контуры далеких лесов. Такое спокойное и радостное настроение было разлито во всей природе и такое взбудораженное в людях… Со злобной ненавистью бросали взгляды на Ваню и Зиночку встречные и обгоняемые люди. Впрочем, Ваня не замечал этого. Пока путь лежал по большой шоссейной дороге, Ваня гнал машину. Быстрое движение подчинявшейся его рукам машины и лавирование между опасностями столкновений держали Ваню в особенном боевом настроении, в самочувствии борьбы и преодоления, и от этого в его душе рождалась радость, гордость и чувство собственной значительности…
А препятствий для борьбы и преодоления было много. Встречные мужики и бабы, возвращавшиеся с базаров и полей на медленно ползущих телегах, пробуждаемые от сладкой дремы хриплыми и страшными гудками чудовища, с быстротой мчавшегося им навстречу, испуганно шарахались в стороны, настегивая по худым бокам испуганных же лошаденок, и потом долго кричали и ругались вдогонку Ване, а старики крестились и долго не могли опомниться от ужаса и удивления: весь в желтой коже, в шлеме с болтающимися наушниками и в огромных зеленоватых очках, скрывавших половину лица, Ваня казался им самим дьяволом, скачущим на чудовище с двумя светящимися глазами и изрыгающим вонючий дым из-под хвоста!
— Дьявол окаянный!
— Чертова машина… Тьфу! Чтоб ты провалился сквозь землю.
Дивились, а маленько успокоившись, начинали изобретать средства самозащиты:
— Вот бы бревно поперек дороги-то положить!
— Ничего ему, проклятому, не сделается: перескочит! Яму надо вырыть, — вот это дело…
— Нечистая сила… Напугалась я до смерти… Инда и сейчас сердечко бьется.
Местами запоздали с уборкой овса, и по полям краснели яркими пятнами бабьи платочки, синели сарафаны, резко звучали перекликавшиеся голоса. По дорогам, усеянным золотистыми соломинками, тянулись телеги со снопами, наполняя тишину полей скрипучей музыкой немазаных колес. В прозрачном воздухе плавали паутинки, предвестники хороших ядреных солнечных дней.
Солнышко грело, но не было уже прежней духоты, и казалось, что земля отдыхала в сладостной истоме, как женщина-мать после родов…
Не шел к этой благодушной истоме и тишине, к этой грустной радости русской природы гудящий, грохочущий, ревущий, воняющий бензином и дымящий зверь европейской культуры. Лошаденка, плетущаяся со скоростью трех верст в час, и эта непонятная чертова машина, птицей пролетающая, с угрозою смять и раздавить все попадающееся на пути ее!
Господа эту машину придумали для себя, а для мужика и деревни — она только одно зло и неприятности.
Охваченный радостью быстрого движения, Ваня по временам не так внимательно следил за препятствиями и плохо взвешивал опасности. Хотелось как можно скорее прилететь и всех поразить.
Клубами вихрилась пыль, и неслась за автомобилем свора деревенских собак, когда Ваня пролетал широкой улицей попутного села Вязовки. Вот здесь и вышла первая неприятность. Раздавили спавшую в лужице свинью. Страшный визг, толчок… Ваня растерялся от визга и затормозил. Свинья уже не визжала, но визжали бабы и сбегались мужики. Точно нападение диких на европейца! Готовы разорвать на клочки и Ваню, и Зиночку. Кто-то запустил уже в заднее стекло кузова камнем, и оно со звоном посыпалось на Зиночку. День был воскресный, и подвыпившие мужики, настроенные слухами с юга, точно потеряли обычный страх перед господами.
Ваня предлагает за раздавленную свинью десять рублей:
— Десять целковых получите да еще и свинью съедите! — урезонивает он освирепевшую толпу.
А ему в ответ:
— Мы дохлятину не едим! Это вы всякую погань жрете!
— Им что свинья, что мужик, — не разбирают!
— А мне эта свинья дороже барина!
— Бей его, дьявола, робята!
Плохо бы кончилось, если бы Ваня не догадался зареветь гудком и пустить мотор с места в карьер… Толпа от неожиданности пугливо рассыпалась в стороны, и Ваня улепетнул. Спохватились, помчались, полетели вдогонку камни, ругательства и угрозы:
— Погодите, скоро всем вам конец будет!
Собаки продолжали гнаться, а мужики бросили: разве эту чертову машину догонишь?
Ваня гнал, а Зиночка впала в обморок. Очутившись в полной безопасности, Ваня остановил машину и спрыснул Зиночку шампанским прямо изо рта…
Раскрыла глаза, опомнилась. Точно в лихорадке: зубами щелкает…
Маленько успокоил, напоил шампанским, окутал пледом, ругается:
— Не народ, а прямо разбойники!
Поехал осторожнее, тем более что шоссейная дорога кончилась и началась проселочная, хотя и хорошо накатанная, но с изъянами…
Слава Богу! Недалеко уже и Никудышевка. Последняя попутная деревенька…
Во избежание всяких неприятностей решил объехать деревеньку на косогоре лугами и спустился под гору…
Не проехали и версты по луговой дороге, как неожиданно целый каскад водяных брызг и пыли взвился из-под передних колес автомобиля.
Не успел Ваня понять в чем дело, круто свернул в сторону и высоко взлетел, стукнулся больно головой, автомобиль же остановился, продолжая беспомощно работать мотором. Дал задний ход и убедился, что застрял основательно в болотной колдобине. Передние колеса глубоко въелись в топь. По привычке русского человека Ваня сперва обругался скверным словом, потом вылез, почесал за ухом и вздохнул:
— Ах ты, Боже мой!
— Что случилось? Что? — с ужасом спрашивала Зиночка.
— Да не бойся ты! Просто в лужу сели…
Осмотрел автомобиль, закурил и стал блуждать вокруг взорами. Усмотрел ползущий по лугам воз сена. Ваня перерезал ему путь, дождался и вступил в переговоры. Подвел мужика к автомобилю. Мужик давно уже приметил ехавшую чертову машину и теперь с изумленным любопытством ее разглядывал. Посмеивался одними хитренькими глазками и говорил:
— Выходит, барин, что моя лошадка сподручнее. Тише едешь — дальше будешь. А чем это она, машина то есть, кричит? Глотка-то больно у ней здоровая!
— Выпряги свою лошадь, зачалим веревкой и выволочем!
— Разя моя лошаденка сладит с такой тягой! Ты возьми сытых барских лошадей, а моя… Пожалеть надо: цельный день в работе, а овса не видит…
— Я тебе заплачу.
Мужик насмешливо оглядел страшный костюм барина, покачал головой и пошел прочь, к возу, хихикая себе в бороденку.
Должно быть, с горы жители Вязовки тоже увидали, что ехавший в карете без лошадей барин увяз. С горы бежали в луга стайки мальчишек и девчонок, за ними медленно, не торопясь, спускались взрослые. Ребятишки радостно кричали и махали руками взрослым:
— Увяз! Увяз!
Ребятишки не решались приблизиться к похожему на черта барину, поджидая взрослых. А взрослые остановили ползшего им навстречу мужика с возом сена, и до Вани долетали обрывки их разговора:
— Крепко сидит! Пущай еще постоит, — засосет его поглубже!
— Помощи просил…
Смех, взмахи рук, ругань. Мужик пополз в гору, мужики и бабы пошли к увязшему барину. Скоро вокруг него сползлось много жителей. Весело гуторили, бросали шуточки, острили над барином с барыней и над чертовой машиной:
— Хм! Вот ведь каку штуку сделали! Без лошадей! Сел и поехал…
— А много ли дашь, ежели выволочем?
— Пять рублей дам.
— Что больно скупишься? Поди, твоя чертова кобыла много тысяч стоит?
Притихли, стали совещаться вполголоса. Кто-то бросил:
— Пущай посидит. Нам торопиться некуда.
— Ну, черт с вами, десять целковых!
Опять совещание:
— Вот что, барин, четвертную[496] дашь, и по рукам!
— Ах, жулики! — пропищала Зиночка, выглядывавшая печально из автомобиля.
— Зачем жулики, барыня? Мы не неволим. Сиди, коли так, да молись Богу: может, ангелов пошлет вызволить тебя с барином… Они, ангелы, задарма для вас поработают, а нам уж надоело на вас батрачить-то…
— Черт с вами! Дам четвертную…
Толпа оживилась. Отделившись, в гору побежали, сверкая голыми пятками, двое подростков, им вдогонку кричала бабенка:
— Обеих лошадей ведите!
— Вожжи! Вожжи!
— Оглоблю, Мишанька, захвати!
Минут через десять-пятнадцать с горы галопом скакали на лошадях парнишки, а за ними старик волок оглоблю.
Началась работа. Подперли оглоблей зад автомобиля и, зачалив вожжами к лошадям, с криками, визгами и свистом, помогая лошадям, выволокли машину из колдобины. Ваня отдал четвертную, но долго еще возился около автомобиля, возбуждая жизнедеятельность мотора. Наконец раздался сердитый взрыв, испугавший всех, малых и взрослых, и мотор ритмически заворчал. Толпа с визгами и криками попятилась в стороны и дружно захохотала, приправляя смех сквернословием. Зиночка залезла внутрь. Ваня занял шоферское место, испугал зевак еще раз ревом гудка, и автомобиль покатился. Вдогонку полетел бабий голос:
— Почаще, барин, тут езди!
Только поздним вечером добрались Ваня с Зиночкой до Никудышевки: ехали тихо, осторожно, с остановками и предварительными исследованиями пути.
Конечно, и в Никудышевке произошел среди жителей переполох. Около барского дома, как на базаре. Всякому охота поближе на чертову машину поглядеть. Лезут во двор. Пришлось запереть ворота.
В отчем доме — восторг. Ведь и здесь большинство никогда еще не видело этой безлошадной кареты. Только старик Никита полон всяких сомнений и проявляет враждебность к этому чуду:
— Как же это можно, чтобы человеку без лошади?
— А вот приехали! И кормить не надо. Никакой заботушки!
— Кормить! А как же: ведь навозу от нее нету? Лошадь кормишь, так от навозу-то ее не только человек, а и птица по дорогам питается…
Зиночка в тот же вечер поехала в Замураевку и там рассказала о всех пережитых ужасах путешествия, причем все это невольно преувеличила, и получилось из истории со свиньей прямо разбойничье нападение мужиков и баб, чуть только не убийство, а из истории под Вязовкой — издевательство и вымогательство.
— Вот они, освободительные реформы! — озабоченно произнес генерал Замураев и посетовал. — Не учить, а воспитывать народ надо. Побольше стражников и поменьше школ! Того и гляди, что и у нас начнут разбойничать, как в других губерниях. Надо предупреждать: пороть хулиганов до беспорядков, а не после!..
Генерал был сильно взволнован и возмущен бездействием властей.
Долго писал и в ночь отправил с нарочным письмо к становому и телеграмму в Алатырь — к исправнику.
Надо сказать, что происшествие в Вязовке, носившее комичный характер, имело продолжение и драматический конец. Вот что там случилось после того, как выволоченный из болота барин с барыней скрылись с горизонта.
На лужке около церкви собрался мирской сход, и начали решать, куда употребить полученные с выволоченного барина двадцать пять рублей. Было несколько благих предложений со стороны стариков, но каждое отвергалось большинством. Двое собственников лошадей, которыми выволакивали чертову машину, все время крикливо доказывали, что четвертная принадлежит не миру, а только им двоим. И как только они начинали доказывать, поднимался такой ропот, что — вот-вот их начнут лупить всем миром.
— Кабы не болотце, не увяз бы он, барин-то! А болотце чье? Ваше? Вы, что ли, рыли эту колдобину? От Бога она тут… Я эту колдобину мальчишкой знал.
— А чьи лошади выволакивали?
— Да что лошади! Кабы не болотце, так и лошади ни к чему. Все от Бога. Значит, эту четвертную надо поделить всем, чтобы никому не обидно!
Прикидывали, по скольку придется на душу:
— Если баб и робят считать — меньше двугривенного…
— На што баб и ребятишек считать?
Все перессорились и переругались до хрипоты, пока какой-то местный финансист не внес предложения:
— Чтобы никому не обидно было — пропить ее, эту четвертную всем миром!
Все разногласия разом кончились.
— Четыре ведра водки, а остальные — на прянички девкам да ребятишкам!
— Вот это правильно!
— А Ивану с Мироном, как, значит, их лошади и выволакивали, стаканчика два-три не в счет.
— Вот это по-божьи!
Все остались довольны. Смеялись над барином и над его чертовой кобылой и жалели об одном:
— Продешевили, братцы! Он и больше дал бы…
— Ну, что Бог даст, братцы… Может, опять увязнет!
Перепились не только все мужики, но и много баб. Мирон забыл, что уже получил лишних три стаканчика за лошадь, и начал требовать добавки, ругаться, что его обжулили. Ссора, драка… Пустой бутылкой по голове, и в результате — «мертвое тело» и общие проклятия барину: семья осиротела!
История со свиньей и мертвое тело осложнились новой историей: не успевшие ничего получить с барина за раздавленную им свинью собственники пришли к земскому начальнику Замураеву, а тот, знавший уже о нападении мужиков на автомобиль с сестрой, набил им морду и отправил на трое суток под арест.
Земский только собирался раскрыть виновников разбойного нападения, а они сами явились! На ловца, как говорится, и зверь бежит.
Приходили в Никудышевку две бабы, старуха и молодая, мать и жена убитого в драке Мирона. Но осаждаемые толпой любопытных ворота отчего дома оказались запертыми. Никого не пропускали. Там, за оградой, никому не было дела до плачущих по какой-то причине баб. А им казалось, что они осиротели по вине барина, который, по справкам, приехал сюда — вон и машина во дворе та самая стоит! — и надеялись, что виноватый барин пожалеет и заплатит сколь-нибудь за сиротство. «Ничего у них не добьешься! Человека раздавят, и то им ничего не будет!» — заметил кто-то в толпе, знавший уже об истории со свиньей в Вязовке. Сироты выли, жаловались добрым людям, и, конечно, в мужицких и бабьих душах всплывали все обиды, действительные и воображаемые, которые копились там в течение многих лет. Про все вспоминали тут никудышевцы: и про суд над однодеревенцами после убийства содержателя почтовой станции Егора Курносова, и про суд после холерного бунта.
— Сколько за их невинных в Сибирь угнали да по тюрьмам посадили, сколько народу осиротело, а вы захотели вознаграждение от них?! На том свету, видно, расплатимся…
Синев тут же болтается. Послушал разговоры, впутался:
— А вот в Херсонской да в Харьковской губернии не желает народ, чтобы на том свету с ними рассчитываться! Жгут их и грабят…
— Да что толку-то? Слыхали мы: стреляют и порют, сказывают…
— Всех, братец мой, не перестреляешь и не перепорешь! Нас сто миллионов, а их не больше тридцати тысяч. Правильный подсчет этому сделан…
V
Неведомо, по чьему веленью, с раннего утра в день свадьбы появились конные стражники. Во всяком случае, это было сделано без ведома и желания Павла Николаевича неизвестными благожелателями. Это сильно взволновало и переконфузило Павла Николаевича, которому было стыдно перед будущим зятем и перед своими друзьями из передового лагеря.
— Что такое? Кажется, объявлена и у вас мобилизация? — не без иронии осведомился Адам Брониславович.
Павел Николаевич смущенно пояснил пожатием плеч, что для него это — полная и неприятная неожиданность:
— Вероятно, это ваш будущий родственник, предводитель дворянства и, к сожалению, мой тесть, генерал Замураев… распорядился.
Адам Брониславович сочувственно улыбнулся Павлу Николаевичу и сказал:
— Услужливый дурак опаснее врага! Эта дворянская мобилизация только ускорит открытие военных действий…
— Вполне с вами согласен! В отдельности каждый мужик смирен и боится всякой чучелы, облеченной в форму, но когда мужик сбивается в стадо, в многоголовое, многорукое и многоногое чудовище, индивидуальный страх пропадает. Тут три стражника только смешат мужика. А между тем эти три дурака могут так раздразнить и обозлить коллективного зверя, что потом и целая сотня их окажется бессильной…
Толпа вокруг барской усадьбы с каждым часом вырастала. Не одна Никудышевка, а множество окрестных деревень выслали сюда своих представителей. И барская свадьба, и чертова машина сгоняли любопытных со всех сторон.
Давно отвыкшему от деревни столичному жителю Адаму Брониславовичу приходило на ум, что это чернокожие дикари осаждают укрепленный лагерь европейцев. Это его и смешило, и смутно беспокоило. Особой воинственности эти дикари пока не проявляли, но кто мог поручиться за дикаря, за это «быдло»? Он был прав, когда предлагал отпраздновать бракосочетание в Симбирске в небольшой избранной компании, а не в этой кунсткамере или, как выражается бабушка, зверинце.
Но кто себя чувствовал особенно неприятно, так это Павел Николаевич. Как гостеприимный хозяин, он должен был спрятать в карман все свои политические взгляды, симпатии и антипатии, с улыбочкой выслушивать всякую галиматью, которую пороли «бегемоты» обоего пола, и всегда держаться на какой-то пограничной линии компромисса, чтобы как в глазах друзей, так и во мнении врагов не уронить своего либерального достоинства, не загрязнить чистоты своих риз, но в то же время быть со всеми одинаково любезным.
Три стражника гарцевали на конях около ворот и ограды и покрикивали:
— Слезь с ограды! Здесь не балаган, где фокусы показывают!
Балаган не балаган, а все-таки за оградой столько всяких чудес происходит, столько занятного, странного и непонятного творится, что эти окрики не производят должного впечатления и его приходится время от времени усиливать ударом нагайки вдоль спины озорников и хулиганов.
В толпе осаждающих всего довольно: и восхищения, и насмешки, и зависти, и осуждений, и злобного издевательства.
— Ты у меня поговори! За такие слова и арестовать можно!
Не боятся: гогочут и дразнят стражников замечаниями и восклицаниями, облекаемыми в красочную форму цветистого языка и приправленными скверной руганью по адресу и бар, и стражников…
Два совершенно различных мира, ни в чем не похожих друг на друга. Мир большой, мужицкий, смотрит на мир малый, господский, как мы смотрим в зоологическом саду на обезьян в больших железных клетках, где они кувыркаются, ищут блох, нянчат детей, играют… С таким же удивлением и острым любопытством смотрела толпа мужиков, баб, девок, парней и ребятишек через железную решетку ограды на барский дом и двор…
Как будто бы и на людей похожи, эти господа самые, а не люди!
«Военное положение» беспокоило только Павла Николаевича, Адама Брониславовича и представителей «третьего элемента». Для всех прочих участие полиции лишь украшало торжественность события и вливало полное успокоение в душу. Для большинства полицейский кулак все еще казался несокрушимым средством всякого спокойствия и гражданской безопасности. Психологией толпы не занимались ни помещики, ни стражники, ни урядники.
Раз при казенном обмундировании выдается нагайка, значит, полагается ей действовать…
И действовали…
Действовали, когда Ваня повез невесту с шаферами и подругами на чертовой машине в замураевскую церковь. Толпа навалилась к воротам, и нельзя было ни пройти, ни проехать. Никакие уговоры и угрозы словесные не действовали. Что же прикажете делать?
День был праздничный, и потому барская свадьба превратилась в народное гульбище, в бесплатное зрелище. И Никудышевка, и Замураевка, и весь путь между ними кишел толпами народа…
По всем дорогам в Замураевку звенели колокольчики. Это съезжалась окрестная культурная интеллигенция: помещики с семьями, служилое сословие. Званные и незванные на свадьбу. Посмотреть на такое исключительное событие всем любопытно. Немудрено, что простой люд толпами двигался к церкви…
Так как в церковь пропускали только «чистую публику», а отбор ее делался стражниками, то, конечно, подлинный народ в церковь не попал и толпа роптала. Здесь происходило то же самое, что и в Никудышевке около ограды барского дома. Отгоняемые полицией от церковной ограды мужики, бабы и девки с парнями пребывали в буйно-веселом оппозиционном настроении к господам и их охранителям и вели себя неприлично и дерзко. Автомобиль с невестой, шаферами и девицами был встречен свистом и гиканьем, остротами и шуточками, от которых краска стыда вспыхивала на щечках девушек и бессильная злоба — в сердцах кавалеров.
Из храма неслась торжественная песнь в честь невесты: «Гряди, гряди, голубица моя!»[497], а Наташа поднималась на паперть храма с низко опущенной головой и со слезами в испуганных глазах…
Зато в церкви было тихо, красиво, торжественно и благоговейно. Венчали Наташу благочинный алатырского собора, знакомый нам отец Варсонофий с похожим на льва басистым диаконом, пел прекрасный хор. Вечернее солнце врывалось в высокое боковое окно храма и огненным мечом как бы охраняло венцы на головах жениха с невестой. Голубой дым кадильный возносился к небесам и таял в прекрасных звуках хорового песнопения.
Все неприятное и оскорбительное сразу куда-то провалилось и исчезло. Слезинки еще не высохли на ресницах невесты, но радостное личико в флердоранже[498] было спокойно и прекрасно как никогда.
Но когда венчание кончилось и Ваня усаживал молодых в свою «чертову машину», пришлось снова пережить весьма неприятные минуты, а стражникам снова пришлось поработать нагайками.
Молодые вернулись домой первыми. С ними и маленький Женя с благословенной иконой. Ни бабушка, ни родители Наташи в церкви не были: бабушка не могла покинуть своего командного поста, а родителям по церковному обряду присутствовать там не полагалось[499]. По намеченному заранее церемониалу бабушка спрятала молодых на антресолях, арестовала их до поры до времени. Бабушка нас с вами туда не пустит, а потому мы пока осмотрим брачные чертоги!
Огромный зал и отделенная от него колоннадой гостиная уставлены двумя рядами столов, сверкающих белоснежными скатертями, хрусталем и фарфором в полном вооружении для предстоящего чревоугодия. На стене транспарант из цветов с инициалами молодых. В соседней с залом комнате прячется оркестр музыкантов, выписанный из алатырского клуба. Есть дамская «секретная комната». На садовой веранде — чай и кофе. Веранда, терраса и парк украшены разноцветными китайскими фонариками для иллюминации. На Алёнкином пруду приготовлен фейерверк и бенгальские огни… Есть еще и специальный мужской буфет, под который Ваня обратил кабинет Павла Николаевича… Тут Ваня одержал победу над бабушкой. Она терпеть не могла пьяных и всячески стесняла Ваню в его планах по части алкогольной широты. Долго она не разрешала этого специального буфета, который Ваня называл «мертвецкой». Ваня все-таки убедил бабушку не препятствовать:
— Я, бабушка, гарантирую, что пьяный уровень не поднимется выше 40 градусов.
— Да как же ты это сделаешь?
— А я, бабушка, устрою в бильярдной особый приемный покой «зеленого змия»… У кого из гостей температура поднялась выше 40 градусов, — карета скорой помощи: под ручки и пожалуйте в бильярдную впредь до падения температуры до надлежащего градуса!
— Боюсь, что тебя самого туда прежде всех и придется отправить!
Но вот у ворот барской ограды шум толпы, колокольчики, гарцующие стражники. Вереницами подъезжают гости на брачный пир…
VI
Отчий дом — как растревоженный улей — наполняется веселым оживленным говором, смехом радости, приветствиями, восклицаниями, говорком, напоминающим голубиное воркование. Где-то застенчиво позванивают скрипочки. Суетятся выписанные из алатырского клуба лакеи в перчатках. Звенят детские голоски птичками…
В общем, пестро и не стильно. Не дворянская ассамблея былых лет, а действительно зверинец. Есть фраки, но есть и весьма поношенные пиджачки. Есть платья самого новейшего фасона, но есть и прошлого столетия. Есть дворянский мундир, но есть и поддевка с высокими сапогами. Немало лохматых и очкастых интеллигентов с застывшим на лице «политическим направлением», но не меньше и таких физиономий, которые напоминают Собакевичей и Маниловых, переряженных в современные костюмы.
Все спуталось в один клубок и скорее напоминало уездный бал после земского собрания, чем дворянский праздник, праздник «опоры царского трона».
Только бабушка да предводитель дворянства генерал Замураев имели какое-то тайное сходство с иронически посматривавшими на гостей портретами предков. Бабушка с напудренной головой, в старинной прическе, с величественными жестами и милостивой улыбкой. Генерал Замураев в дворянском мундире, бравый, решительный, орлом посматривающий на окружающих, крутящий жесткий подкрашенный ус с зеленоватым отблеском, громче всех говорящий и смеющийся раскатисто.
Около генерала группируется вся прочая «опора трона» в смешении с сельскими властями: тут исправник, становой, отец Варсонофий.
Около Павла Николаевича держится больше лохматый и очкастый интеллигент.
Сразу видно, что тут два магнита, притягивающих разношерстную публику. Только алатырский голова, купец Тыркин, да симбирский купец и землевладелец Яков Иванович Ананькин как-то лавировали между этими двумя магнитами: то тут, то там. Нейтралитет держат. И везде приемлются как единомышленники и друзья.
Есть и среди «опоры трона» двое таких: князья Енгалычев и Виноградов, дворяне, держащиеся весьма самостоятельно и с достоинством, без всякой умиленности перед генералом Замураевым, которая замечается со стороны всех прочих дворян-помещиков. Князья Енгалычев и Виноградов самые богатые дворяне в Алатырском уезде. Первый имеет два винокуренных завода и гонит спирт для казенной монополии. Второй имеет суконную фабрику в компании с Ананькиным и берет подряды на поставку солдатского сукна.
Но вот бабушка сделала повелительный жест в пространство. Все стихло, и грянул туш: появились под руку выпущенные из-под ареста молодые… Оба страшно взволнованы и смущены. Бабушка обсыпает приготовленным хмелем молодых и целует их. Аплодисменты, многоголосое «ура» и взрывы оркестра сливаются в дружный вихрь звуков. Все уже поздравили молодых в церкви, но, следуя бабушкиному примеру, снова потянулись к молодым и заставили их еще раз подвергнуться этой долгой и скучной для них операции. Затем отец Варсонофий прочитал молитву, благословил столы, и гости начали рассаживаться по записочкам на приборах.
Эта сортировка гостей потребовала от Павла Николаевича напряжения всех его дипломатических способностей. В основу рассадки он принял свою мечту — парламент: устроил правую, левую и центр. Для полной изоляции сторон посадил между ними политических младенцев, не отличавших правой руки от левой[500]. И все почувствовали себя в более или менее привычном и приятном окружении.
Все гости были достаточно голодны и потому объединены еще и вкусными перспективами. Все мысли направлялись в одну сторону. Сразу родился подъем настроения, того особенного настроения, когда проголодавшиеся люди начинают напоминать виляющих хвостами собак, ожидающих около миски, когда хозяин скажет:
— Пиль![501]
Лакеи в перчатках сомнительной чистоты уже топчутся за спинами гостей и наполняют тарелки таким ароматным дымящимся борщом, что в носу свербит и в горле щекочет… А подрумяненные маленькие ватрушечки! — ум, как говорится, отъешь!
В демократическом кругу замешательство: возьмешь одну ватрушечку, а рука тянется за другой. Может быть, неудобно взять две сразу? Не принято? Пока происходит колебание души, поднос с ватрушечками уплывает. Приходится соображать с быстротой молнии. И затем — темп вкушения борща: рано съешь, неудобно как-то, опоздаешь — еще хуже. Многие не блистают познаниями по части правильного употребления инструментов столового оборудования: путаются в ножах и ножичках, в салфетках, в тарелках и тарелочках…
Больно уж накрутила тут бабушка! Похожий на льва диакон совершенно спутался и растерялся: повертел маленькую салфеточку и без всякого заднего намерения положил ее вместо носового платка в свой глубокий карман. Зато на правой, где бабушка, генерал Замураев, князь Енгалычев и Виноградов, кушают как по нотам, непринужденно, самостоятельно, без оглядки на соседей и ухитряются еще приятными разговорами перекидываться…
После борща — огромные сурские стерляди на блюдах! А сурская стерлядь к царскому столу подается, славится своим исключительным вкусом…
— А стерлядь-то, господа, плавает! По рюмочке надо! — произносит Ананькин.
Водочка подбавляет смелости и темперамента. В воздухе как бы висит уже потребность высказаться. Как будто бы к тому же обязывают и звуки настраиваемых где-то скрипок. Попискивают застенчиво скрипочки, пробуя свою настроенность… Стерлядь съедена. Скрипочки смелее струнами позванивают. Все чувствуют, что пора внимание на молодых перенести… Уже лакеи на подносах бокалы с шампанским из-за кулис тащат…
Сразу три смелых оказалось: почти одновременно встали купец Тыркин, купец Ананькин и чуть попозднее сам генерал Замураев. Как только купцы заметили конкурента, моментально опустились с жестом извинения. Все притихли, и лишь на левом фланге неприлично бунчали, оказывая сим как бы недостаточную почтительность к предводителю дворянства. Но когда возмущенный этим исправник громко постучал ножом по своей тарелке, притихла и левая. Все ожидали тоста в честь молодых. Уже раздали бокалы с искрящимся шампанским…
И как же ловко подсадил генерал всех либералов и интеллигентов, разных статистиков этих, агрономов, земских врачей и прочую крамольную братию!
— Господа! По древнерусскому обычаю, как истинно верноподданные Государя императора, мы поднимем и осушим первый бокал за первого дворянина Земли Русской, за здравие Его Величества и всей августейшей семьи… Ура!
Для левого фланга это было не совсем вкусным сюрпризом, но что поделаешь? Пришлось засвидетельствовать свою верноподданность.
Тут вышло маленькое недоразумение: не разобравшись в тосте, оркестр заиграл туш, и этим воспользовались некоторые из упрямых крамольников: выпив глоточек, поставили бокалы и сели. Исправник поправил ошибку, и оркестр, оборвавши туш, заиграл «Боже, царя храни!»
Тут уж опять ничего не поделаешь: хочешь не хочешь, а стой, пока музыканты трижды не проиграют гимна.
Генерал самовольно захватил командование:
— А теперь я предлагаю выпить заздравный кубок за княгиню и князя, как называет русский народ «молодых» в своих свадебных песнях!..
Уже собирались закричать «ура», но генерал сделал жест молчания и продолжал:
— Прежде чем осушить эти заздравные кубки, выскажем наше напутствие счастливым супругам… Молодая княгиня, Наталия Павловна! Волею Божией вашим избранником на жизненном пути оказался витязь не русского, а польского дворянства. Мы принимаем это как залог окончания всяких счетов между двумя народами[502] и дружной совместной работы обоих на процветание Великой Российской империи и во славу нашему единому государю! Мы глубоко надеемся, что вы, Наталия Павловна, отдав руку и сердце своему избраннику, своей прекрасной душой сумеете остаться русской женщиной, одной из тех неувядаемых роз русского столбового дворянства, которых воспел наш бессмертный поэт-дворянин Александр Сергеевич Пушкин! Обращаясь к вам, счастливый избранник, мы, благословляя ваше счастье и радуясь ему, вручаем вам прекрасную подругу жизни в полной уверенности, что вы будете, как зеницу ока своего, беречь эту чудесную розу симбирского дворянства… За здоровье молодых! Ур-ра!
Хотя эта бестактная речь генерала Замураева возмутила весь левый фланг, многих из «центра» и, конечно, больше всех — Адама Брониславовича и Павла Николаевича, но что поделаешь? Бокал поднят за счастье молодых…
И вот опять — хочешь не хочешь, а кричи «ура» и таким образом как бы расписывайся под манифестом «зубров» и «бегемотов»…
Не успели музыканты кончить туш, как генерал произнес третий тост в честь бабушки Анны Михайловны как хранительницы всех традиций русского столбового дворянства и особенную гордость симбирского!
И снова — хочешь не хочешь, а кричи «ура» и, подходя с бокалом к величественной старухе, прикладывайся к ее ручке!
Бабушка растрогалась от избытка гордости, радости, благодарности за признание ее заслуг перед царем и отечеством. Она расплакалась и, чтобы не смущать общего веселья, извинилась и вышла, опираясь на руку предводителя дворянства, из зала на свежий ветерок, на веранду. Трудно передать состояние душ левого лагеря. Удар за ударом и как бы полное отступление в молчании. Кто-то должен взять команду и нарушить позорное молчание! Нужен ответ, достойная отповедь «зубрам» и «бегемотам» Его Величества. От оскорбления и бессильной злости на левом фланге лица подергиваются гримасой негодования и глаза ищут отмщения со стороны Адама Брониславовича и Павла Николаевича. Их лица тоже хмуры, жесты порывисты, во рту у них пересохло, языки прыгают. Но Адам Брониславович, как лицо чествуемое, не может на заздравный тост ответить толком… Да и все другие, как гости, чувствуют себя связанными по рукам и ногам. Одна надежда на Павла Николаевича. Вопросительно и поощрительно обращаются на него взоры всех друзей, точно молят о помощи в несчастий…
Павел Николаевич отлично все понимает, незаметно кивком головы дает понять оскорбленным, что те получат компенсацию…
И действительно, когда бабушка исчезла с горизонта, а лакеи стали разносить ананасы в шампанском, Павел Николаевич встал и постучал вилкой о звонкую хрустальную вазу. Левый фланг вздрогнул и застыл в приятном ожидании. Адам Брониславович потупил глаза.
— Господа! Теперь, когда все уже сказано и мне никаких пожеланий для молодых ораторами не оставлено, когда все съедено и остались только ананасы в шампанском, — разрешите и мне, отцу новобрачной, все-таки, хотя бы и перед ананасами, сказать маленькое слово!
— Просим! Просим!
— Если скажу что-нибудь не в тоне общей торжественности, вы закусите ананасами в шампанском и впечатление от неудачного слова изгладится!
Все во всех лагерях весело засмеялись, а «зубры» и «бегемоты» пребывали в полной беспечности, не чувствуя, что готовится удар…
— Так вот, господа! Как-никак, а я все-таки родитель. Ораторы совсем забыли об этом и говорили: «Мы отдаем, мы вручаем» — это про Наташу, мою дочку! Бывали в старину «дочери полка», но «дочерей целого сословия», кажется, история наша не отметила. Простите меня великодушно, но никакому коллективному родителю я своего родительского места уступить не могу!
И снова веселый хохот. Хохочут уже и «зубры», и «бегемоты» с супругами.
— Один из ораторов весьма поэтично назвал мою дочь «розой симбирского столбового дворянства» и посоветовал молодому мужу хранить эту розу…
На правом фланге насторожились.
— Я, как отец этой розы, чувствительно тронут и польщен сравнением, но жизнь состоит не из одной поэзии, а с огромной примесью прозы, от которой никуда не спрячешься… Вы говорите, дворянская роза? Я не профессор ботаники и не садовод. Но знаю, что розы выращиваются на жирном… навозе. Для дворянских роз был нужен навоз, которым являлся закрепощенный в рабство народ!
Сразу сделалось тихо, напряженно… В тишине с правого фланга раздался выкрик:
— А пушкинская Татьяна? Тургеневская Лиза?
На мгновение Павел Николаевич и все его друзья немного опешили. В самом деле, ведь Татьяна и Лиза — чисто дворянские розы! Павел Николаевич развел руками:
— Я отдаю дань восхищения этим дворянским розам, так искусно и художественно засушенным и переданным нам художниками нашей классической литературы. Но, господа, не течет река обратно. Не одни такие розы росли на крепостном навозе. Те же мастера художественного слова вместе с такими редкими розами, засушили нам Скалозубов, Маниловых, Иудушек и прочее, и прочее. Наталья Павловна, как и вообще наши дети, родилась и воспитывалась в ту пору, когда мы, дворяне, должны были согласиться с императором Александром II, что раб, служивший для нашего благополучия, не навоз, а человек!
Весь левый фланг и центр загремел взрывом рукоплесканий.
— Слишком дорого обходились и государству, и народу «дворянские розы», и я горд, что моя роза выросла на другой почве, совсем не на дворянской! И вот, обращаясь к своему зятю, я скажу: я отдаю вам не дворянскую розу, а живого свободного и прекрасного человека! И отдаю не польскому витязю, а тоже свободному человеку. Надеюсь и верю, что оба вы прежде всего будете помнить и гордиться не тем, что вы носите звание дворян, а тем, что носите высокое звание человека, созданного по образу и подобию Божьему! В этом сила и крепость и вашего личного союза, и братского содружества двух свободных славянских народов! Предлагаю еще один заздравный кубок за счастливых свободных людей! Ура!
Раскаты ура, рукоплесканий, музыки, звона бокалов…
Что поделаешь? Теперь и «зубрам» с «бегемотами» пришлось поднять бокал!
Правда, они подняли его без особенной радости и не кричали, но крику было больше чем достаточно. И почему-то особенно радовались Ананькин и Тыркин. Забыли про молодых и вереницами тянулись к Павлу Николаевичу, чтобы пожать тайно и крепко руку за такое блестящее отмщение…
Докушали ананасы в шампанском, и браные столы начали принимать хаотический характер боевого поля, где только что кончилось сражение…
Все снова спутались в общей сумятице. Одни потянулись на веранду и в парк, другие — в «буфет-пьянку», часть дам — в свою секретную комнату… Точно забыли про молодых: у всех свои дела и замыслы. Впрочем, их уже не было: они устали, переволновались и скрылись на антресолях от друзей и врагов…
Когда стемнело, отчий дом превратился в волшебный замок, полный всяких чудес: танцы под оркестр, пение прекрасного хора, иллюминация в парке, бенгальские огни, фейерверки…
Всю ночь барский дом был осажден изумленным чудесами народом, для которого этот дом превратился как бы в сказочный замок волшебника Черномора…
Нехорошо оно выносить сор из избы, но что поделаешь? Летописец обязан заносить на страницы своей летописи всякие происшествия и события своего времени.
Ночью в Ванином «буфете-пьянке» произошел крупный скандал с мордобитием.
Как и предсказывала бабушка, Ваня напился первым и не мог уже наблюдать за повышением температуры и градуса гостей. Поэтому карета скорой помощи перестала работать и в буфете скопился горючий материал.
А как и что случилось, читатель узнает в следующей главе.
VII
Уже во время концертного отделения в освобожденном от браных столов зале было заметно, что многие гости мужского пола достигли значительного градуса: громко разговаривали, подпевали выступающим солистам, прерывали их преждевременными аплодисментами. Свершилось и предсказание бабушки: Ваня Ананькин напился прежде всех прочих и, самовольно захватив роль конферансье, начал занимать публику своими интермедиями, хотя и остроумными, но часто весьма нескромными, приводившими в восторг подвыпивших мужчин и заставлявших смущаться и краснеть дам и девиц. Когда программа концерта была закончена, Ваня поднялся на эстраду и начал декламировать неповинующимся языком:
Ночь!., успели мы всем насладиться…
Что ж нам делать? Не… не хочется спать.
Мы теперь бы готовы молиться…
Тут Ваня глупо улыбнулся и кончил экспромтом:
Да девицы хотят танцевать!
— Музыка! Вальс!
И начался бал. Танцевала больше молодежь, а солидные гости либо играли в карты в гостиной и на веранде, либо твердо отсиживались в Ваниной «мертвецкой», набирая градус и толкуя о различных событиях и вопросах государственной важности.
Около полуночи бал оборвался и публика хлынула в парк, похожий теперь на сады волшебницы Альцины[503]. Разноцветные китайские фонарики, гирляндами развешенные по аллеям, смоляные факелы, бенгальские огни, снующая парочками публика, смешки и вскрики в густых зарослях, смена освещения то красного, то синего, то зеленого, взвивающиеся и рассыпающиеся разноцветными звездочками ракеты в казавшихся теперь черными небесах — все это действительно напоминало былые дворянские ассамблеи, еще никогда не виданные современными жителями деревни. Никудышевцы не ложились спать и висли на заборах и ограде парка:
— Как в раю!
Дом опустел. Пребывал в хаосе безначалия. Молодые после бала скрылись в приготовленном для них левом флигеле и больше не появлялись. Бабушка переутомилась от хлопот и волнений — у нее началась обычная мигрень, и она залегла, как медведь в берлогу, в своей комнате на антресолях. Тетя Маша бродила, как сонная муха осенью. Некому стало распоряжаться, и отчий дом был предоставлен всяким случайностям. Как бы капитулировав перед гостями-завоевателями, Павел Николаевич давно уже перестал разыгрывать роль гостеприимного хозяина и втянулся в бесконечный «винт» с правыми.
Центром жизни и оживления сделался в доме Ванин «буфет-пьянка». Хотя там плотно засел «третий земский элемент», но время от времени туда заглядывали и картежники из правого лагеря, чтобы освежиться и промочить глотку.
Вот там-то и случилось…
В былые времена весь третий элемент земства состоял из народнической интеллигенции. Все земские врачи, агрономы, учителя, фельдшеры, техники — все были народниками, если не с революционным, то оппозиционным настроением к правительству и его властям. Теперь в этом левом земском лагере, по-прежнему революционно настроенном, завелись интеллигенты новой марксистской идеологии. Конечно, между интеллигентами старой и новой веры, как всюду в центрах, так и здесь, в глухой провинции, шла непрестанная словесная распря. Даже когда два таких идеологических врага сидели молча за одной работой, они напоминали два электрических провода с положительным и отрицательным электричеством. Стоило только их сблизить, чтобы получился удар и искра.
Все было тихо и мирно. Два статистика, агроном, земский страховой агент, земский врач, секретарь земской управы, знакомый нам Елевферий Крестовоздвиженский, сперва вспоминали о своей младости и революционных заслугах, потом пели хором студенческие революционные песни и казались друзьями и единомышленниками. Но вот в буфет вошли купец Ананькин под ручку с князем Енгалычевым и за ними следом генерал Замураев под ручку с исправником, продолжая начатые раньше разговоры. Ваня, весьма комично разыгрывавший роль буфетчика, налил для них водки, но генерал поморщился и сказал:
— Ты знаешь, что я пью только коньяк! Дай две коньяку!
— Ну а мы с тобой, князь, царской монопольной, потому что мы патриоты! — пошутил купец Ананькин и предложил партнеру выпить за министра финансов Витте.
— Господа, — обратился купец Ананькин к генералу с исправником, — выпьем все за Сергея Юльевича!
Князь Енгалычев и Яков Иванович протянули рюмки, чтобы чокнуться, но генерал Замураев отстранил свою рюмку и отрицательно качнул головой:
— Не могу-с!
Исправник остался в молчаливой неподвижности.
— Это почему же так? — обиженно спросил растерявшийся Яков Иванович, оглядывая публику ищущим сочувствия взором.
Генерал не ответил и выпил в одиночку. Исправник остался с рюмкой. Яков Иванович к нему:
— Как же это исправнику не выпить за здоровье министра? Чай, одному царю служите? — с искренней наивностью спросил Яков Иванович.
Исправник пожал плечом и чокнулся с Яковом Ивановичем, чокнулся как-то виновато. Вся левая публика дружно захохотала:
— Браво, Яков Иваныч!
Генерал почему-то обиделся и стал бочком пролезать через толпу к выходной двери. На пороге обернулся и крикнул Якову Ивановичу:
— Тут найдется очень много желающих выпить за министра Витте. Я не из их числа![504]
И скрылся.
Генерал поступил честно и прямолинейно: он считал министра Витте тайным революционером, тайным другом всей этой интеллигенции и врагом дворянства. Исправник думал так же, но, как представитель власти, вынужден был выпить за Витте.
Вот этот комический эпизод и послужил началом острых споров и столкновений, окончившихся мордобитием.
Исправник поспешил удрать следом за генералом, а Яков Иванович с князем Енгалычевым остались и приняли участие в спорах…
Пословица говорит: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. И вот в неожиданной словесной битве, закипевшей около имени Витте, как в маленьком осколке зеркала, отразился весь хаос в умах и душах культурных людей, который царил теперь во всей взбаламученной России. Правда, это отражение получило карикатурный облик, ибо воевали подвыпившие провинциальные представители всех классов, сословий и власти, но тем выпуклее и ярче предстал перед нами общий развал в умах и чувствах…
В поведении предводителя дворянства генерала Замураева мы узрели «праздник на дворянской улице» и гордое сознание своего государственного значения со стороны «опоры трона».
В поведении исправника, вошедшего под ручку с предводителем дворянства и с пугливым запозданием выпившего за министра Витте рюмку водки, — полную растерянность власти, вынужденной раскланиваться как с «опорой трона», так и с ненавистным ей «красным министром».
В поведении Якова Ивановича — «праздник на улице торговли и промышленности», так расцветшей благодаря министру Витте.
В поведении князя Енгалычева, вошедшего под ручку с Ананькиным, — двусмысленное положение той части «опоры трона», которая, так сказать, уподоблялась тому ласковому теленку, которому удается сосать двух маток: Дворянский банк и винную монополию.
В поведении интеллигенции — полную идеологическую разруху и «смешение языков». Яков Иванович, как бы оскорбленный в своих лучших чувствах отказом генерала Замураева выпить за министра финансов, вздумал апеллировать ко всей публике:
— Как же так, господа? Кто поднял наши финансы и нашу промышленность до такой высоты? Кто обогатил государство? Витте! Теперь, скажем, сколько голодного народу около фабрик и заводов кормится? А кто сделал это? Витте! Все мы должны выпить за здоровье Сергея Юльевича!
Вот тут и началась словесная свалка…
Интеллигенты старой народнической веры прямо осатанели в своем озлоблении против Витте. Обвинения, одно другого страшнее, посыпались на голову ненавистного министра: спаивает и разоряет народ, искусственно насаждает капитализм и пролетариат, стремится разрушить крестьянскую земельную общину и превратить народ в батраков для помещиков и фабрикантов, государственный бюджет увеличивает на крови и поте мужика.
— Вы говорите, — поднял вашу промышленность и финансы! Именно вашу! Из мужицкого кармашка последний грош в ваш карман перекладывает. На кой черт ваши фабрики и заводы, когда мужику не только купить продукты промышленности не на что, а и жрать-то нечего! Благодетели!
Яков Иванович даже испугался: как бы не избили еще!
— Как же так? Какое же государство без промышленности?
— Мужик вон сахар наш только полижет, а немцы им свиней откармливают!
Совершенно неожиданно на защиту испугавшегося купца выступили интеллигенты новой марксистской веры, из тех, которые одобряли развитие капитализма и находили необходимым во имя приближения к социализму поскорее «выварить мужика в фабричном котле» и потому ничего не имели против обезземеливания крестьян. Они с таким пафосом защищали министра Витте, что можно было подумать, будто и Витте — тоже марксист и их единомышленник.
И, защищая Витте, они обрушились на интеллигенцию старой веры с не меньшей злобой, чем те на Витте и его защитника Якова Ивановича…
Поднялся бестолковый шумный хаотический спор, спор — чтобы переспорить, в котором русские интеллигенты, защитники всяческих свобод, перестают считаться с чужим взглядом и убеждением, наносят друг другу словесные оскорбления, стараются поддеть друг друга острым обидным словцом, когда за средствами победы теряется уже и цель ее, когда люди забывают уже, о чем они, собственно, спорят…
Конечно, ни князь Енгалычев, ни Яков Иванович Ананькин ровно ничего не понимали. Князь лишь убедился, что генерал Замураев прав: революционеры горой стоят за Витте, а Яков Иванович взял князя под ручку и повлек к выходной двери.
— Свои собаки грызутся, чужая не приставай! — шепнул он на ухо князю. — Уйдешь от зла, как сказано, и сотворишь благо…[505]
Предчувствие не обмануло Якова Ивановича. Лишь только они вышли, как грызня перешла в драку. Кто-то кого-то оскорбил, назвавши «прихвостнем Витте», а тот ответил плюхой. Один статистик дал другому статистику принципиальную плюху, они начали драться, а их стали разнимать, и получилась общая свалка: подрались и разниматели.
Спасибо Ване. Он и пьян, да умен. Сразу сообразил, как остановить позорное происшествие. Он вспомнил, что за выходящим в сад окном есть поливная кишка. Выскочил в сад и пустил сильную струю воды в эту собачью схватку. И все сразу опомнились…
Конечно, при этом оказалось несколько невинно пострадавших. Дрались пятеро, а мокрыми оказались десять человек.
Вот тут и пригодился Ванин «приемный покой» и карета скорой помощи.
Весть о прискорбном происшествии быстро сделалась общим достоянием, но никто не придал этому особенного значения: мало ли что случается по пьяному делу! Все были заняты своим делом, преследовали свои интересы.
Впрочем, генерал Замураев с большим удовольствием слушал рассказы очевидцев о мордобитии. Покручивая свой накрашенный зеленоватый ус, он говорил Павлу Николаевичу:
— Вот ваш будущий парламент!
Посмеивался и Яков Иванович:
— У нас на свадьбах горшки бьют, а у вас прямо по башкам!
Враги обсушились, протрезвились, примирились под воздействием Павла Николаевича между собой, и все пошло своим порядком…
На другой день проводили молодых в заграничное путешествие. Бабушка захворала, гости начали разъезжаться. Остались только родственники и друзья, которые долго еще не могли разорваться.
Опустела белая девичья комнатка на антресолях. Бабушка каждый день заходила туда, присаживалась, вздыхала и отирала платочком слезы…
— Отлетела моя голубка!
VIII
«Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!..»
Особенно тяжела, когда самодержец не обладает ни силой воли, ни мудростью змия, ни хитростью лисы, ни предвидением государственного вождя и пребывает в вечном колебании, сомнениях, нерешительности, заставляющих его не верить самому себе и собственному могуществу и искать опоры в окружающих советниках. И как верить этим советникам, если не веришь самому себе? Если сомневаешься даже в собственном выборе?
Молодой царь получил в наследство от отца двух советников: Победоносцева и Витте. Оба с недюжинным умом и государственными способностями.
Если бы молодой царь обладал необходимыми для самодержца талантами, он умел бы, пользуясь советами этих двух мудрецов, взаимно отрицающих друг друга, найти свой собственный путь и утверждать свою самодержавную волю. Но такими талантами, при наличии всяческих человеческих добродетелей, молодой царь не обладал…
И самодержавный скипетр выпал из его рук и сделался игрушкой придворных партий, придворных льстецов и карьеристов, дворянской камарильи, прикрывшихся щитом патриотизма и верноподданничества аферистов. Два полученных в наследство от отца мудреца, Победоносцев и Витте, ценность которых в глазах молодого царя была уже взвешена в прошлое славное царствование, давали совершенно различные несовместимые советы. Значит, кто-то из двух мудрецов неправ, вводит в ошибку и заблуждение, кто-то из двух толкает на ложный шаг, может быть, сам того не ведая, а может быть, и с каким-нибудь умыслом… Душа царя, как вода в взбаламученном источнике, темнеет… А в мутной воде так удобно ловить рыбку! А рыбаков таких вокруг трона великое множество…
Всякому овощу свое время. Вероятно, и Победоносцев был когда-то весьма нужным и полезным государственным человеком. Но это время уже давно прошло. Победоносцев уже пережил самого себя, напоминал государственного старьевщика, государственного Плюшкина, собирающего и хранящего всю отжитую рухлядь прошлого столетия. Историки называли его «злым гением России». А между тем этот живой покойник не терял своего влияния на царя, его решения и поступки. В побуждениях своих, однако, этот первейший из «бегемотов» Его Величества был всегда чист и искренен и тем сильнее действовал своими советами на царя. «Золотой век» России для этого старца был в прошлом, и туда он упрямо направлял государственный корабль. Но колесо истории не вертится в обратную сторону, и этот «золотой век» Победоносцева и его ставленников был такой же утопией, как «социалистический рай» революционеров.
Другой царский советник, Витте, был чужд всяких утопий, как крайне правых, так и крайне левых. Это был человек большого государственного размаха и прозрения, человек европейской культуры. Как человек, он, конечно, был подвержен всем человеческим слабостям, и нет ничего мудреного, если ему, одинокому в душной придворной атмосфере из льстецов и карьеристов, нередко и самому приходилось в борьбе с ними прибегать к лисьей хитрости, менять «маски», двуличничать, чтобы не слопали враги, чтобы не утратить необходимого ему влияния на царя, чтобы если не прямо, то обходными путями вывести государственный корабль в открытое европейское плавание…
Друзей у него не было, а врагов — много, и надо удивляться, как при всех этих неблагоприятных для государственного творчества условиях этот умный человек так долго оставался непобедимым и не терял ни своего влияния на подозрительного царя, ни своего государственного значения…
Враги добились того, что царь охладел к нему, но обойтись без него он все-таки не мог: царь инстинктивно угадывал, что как бы там ни было, а все-таки этот подозрительный министр умнее всех его окружающих верноподданных!..
Поэтому нет ничего удивительного в том, что, как только революционный подъем в центрах и волна крестьянских бунтов, разливающихся по всему югу, стали снова угрожать государственному спокойствию и порядку, царь вспомнил письмо Витте о роли и значении крестьянского сословия в мужицком царстве и сделал Витте председателем «Особого совещания о нуждах сельскохозяйственной промышленности», в программу которого должен был войти и «крестьянский вопрос»…
Это было огромной государственной победой министра Витте.
Весть об этой победе с быстротой молнии облетела всю Россию, взволновала все классы и сословия, всю интеллигенцию и лицом к лицу поставила закоренелых врагов: ликующих либералов и омраченных консерваторов, передовую интеллигенцию из дворян и дворянскую «опору трона»…
В задачу Витте вовсе не входило тайных желаний угодить либеральной партии или подпакостить дворянской. Но вышло так, что он перенес праздник с дворянской улицы на широкую интеллигентскую. Передовые земцы особенно торжествовали и простили Витте его грех перед земским самоуправлением: его доклад царю о несовместимости самоуправления с самодержавием. Дворянская камарилья и ее ставленники с пеной бешенства на устах произносили имя Витте.
К счастью Витте, «мужик» словно почувствовал, что «господа» собираются решать его судьбы, и снова заговорил на своем антигосударственном языке. Едва успели сорганизоваться губернские и уездные комитеты «Особого совещания», как хлынула новая, небывалая еще по своей высоте и силе волна мужицких волнений, беспорядков и бунтов. Саратовская, Пензенская, Симбирская, Тамбовская, Тверская, Псковская, Ковенская, Подольская, Киевская, Херсонская, Черниговская, Воронежская, Полтавская и Харьковская губернии одна за другой или целыми группами загорались пожаром восстаний и грозили слиться в страшный всеобщий «жестокий и бессмысленный бунт»…
Этот грозный мужицкий голос, с одной стороны, обессилил партию Победоносцева, а с другой стороны, явился большим козырем в руках либералов и передовой и революционной интеллигенции…
Предвидел ли Витте рискованность своего предприятия? Вероятно, предвидел и шел на риск. Иного выхода из экономического и политического тупика, в котором очутилось государство, не было. Приходилось идти в атаку и брать позиции врага с бою…
Работа местных комитетов началась под воздействием исключительного общественного возбуждения и нервозности. А тут вдруг оглушительное событие в Петербурге: 2 апреля министр внутренних дел Сипягин убит бывшим студентом Балмашевым, выполнившим приговор Боевой организации революционеров…
Балмашев приехал в помещение комитета министров под видом адъютанта великого князя Сергея Александровича и, дождавшись в вестибюле прибытия министра Сипягина и подавая ему пакет от великого князя, убил из револьвера министра…
Надо сказать правду: передовые крути столичного и провинциального общества не столько испугались этого убийства, сколько втайне возрадовались. Конец рабскому молчанию! Хорошее предостережение зарвавшейся камарилье! Нужно было видеть радостные блуждающие огоньки в глазах оппозиционной интеллигенции, жадно хватавшей и читавшей газеты с описанием подробностей этого политического убийства!
С хорошим настроением отдавали они последний долг покойному министру, веселыми ногами шли на панихиду и на официальных собраниях говорили речи, полные лицемерного возмущения злодеянием преступника, и чтили память убитого вставанием и глубоким молчанием…
Радоваться, однако, было нечему: это политическое убийство дало большой козырь в руки побежденного было Победоносцева, придворным врагам Витте и всей «опоре трона». Они сумели запугать царя, освежить его подозрительность к реформатору и снова потянуть царя к попятному движению, к «золотому веку» невозвратного прошлого.
На место убитого Сипягина был назначен явный враг Витте, ставленник дворянской камарильи Плеве, а в августе того же года царь на маневрах под Курском отнял всякие надежды у передовой интеллигенции и крестьян на «Особое совещание», устроенное подозрительным министром финансов…
Царю представлялись депутации от дворян и крестьян многих бунтовавших губерний, и вот что сказал им царь.
Дворянам:
— Поместное дворянство составляет исконный оплот порядка и нравственной силы России, а потому его укрепление будет моей непрестанной заботой!
Крестьянам в лице волостных старшин и сельских старост:
— Весной во многих губерниях крестьяне разграбили помещичьи экономии. Виновные понесут заслуженное ими наказание, а начальство сумеет не допустить на будущее время подобных беспорядков. Напоминаю вам слова моего покойного батюшки: слушайтесь ваших предводителей дворянства и земских начальников и не верьте вздорным слухам! Помните, что люди богатеют не захватами чужого добра, а от честного труда, бережливости и своей жизни по заповедям Божиим. Передайте в точности, что я сказал, вашим односельчанам!
Губернские комитеты «Особого совещания» возглавились губернаторами, а уездные комитеты — предводителями дворянства.
Верховный председатель «Особого совещания» Витте особым письмом в комитеты предоставил им полный простор в изложении своих взглядов на современное положение сельского хозяйства.
Новый министр Плеве особым циркуляром губернаторам и предводителям дворянства приказал держаться в строго намеченных границах суждений. Сразу два диктатора. А где же самодержавие?
Два диктатора, оба облеченных доверием монарха. Два враждебных друг другу лагеря: один тянет Россию назад, другой — вперед…
С кем же ты, самодержавный монарх?
Пока царь на Курских маневрах[506] не ответил на этот вопрос вполне определенно, левый лагерь русской общественности пребывал в необычайно радостном возбуждении. Да и как было не радоваться, не торжествовать? Ведь Высочайше утвержденное «Особое совещание» с правом участия в нем широкого круга общественных и политических деятелей и с объявленной как бы свыше гарантией полной свободы мысли, слова и совести, а потому и с неприкосновенностью гражданской личности, знаменовало совершенно новую эру в государственном бытии! Запахло уже парламентом. Ведь это первый пролом в стене самодержавия! Знамение грядущих освободительных реформ!
И как по тем же причинам было не прийти в тревожное возбуждение и замешательство правому лагерю, в котором пребывала «опора самодержавного трона»?
И вот забили в набат оба лагеря.
Тайные съезды и совещания. Депутации в Петербург, конечно, неофициального характера, с заднего хода во дворец…
Пока бунтовал «мужик» и пока бунтарский пожар не был залит обычными крутыми расправами, царь безмолвствовал. Осенью стало ясно, что опасность всероссийского мужицкого пожара миновала. Царь уверовал в министра Плеве и сказал, что все должно остаться по-прежнему…
Надежды левого лагеря потухли, но душа его пылала разожженным политическим огнем.
«Особое совещание» все же существует. У царя не оказалось смелости просто упразднить его. Циркулярное письмо верховного председателя Витте с предложением свободных и откровенных суждений остается в силе.
Пусть лопнули надежды на новую эру, но остается возможность небывалой еще общественной демонстрации, возможность публично высказать свое гражданское негодование, бросить вызов слепому правительству слепого царя!
По самому характеру «Особого совещания» земства должны были сыграть в нем первенствующую роль. Ведь даже по новому, исковерканному Земскому положению вопросы о земском хозяйстве и промышленности в огромной мужицкой России предоставлены заботам и попечениям земского самоуправления. Земства стали готовиться к бою. По всей России происходили земские собрания, чтобы подать свой голос в местные комитеты «Особого совещания»: губернский — под председательством губернаторов и уездный — под председательством уездных предводителей дворянства.
И вот «малый мир», культурный, по всей России раскололся на два враждебных лагеря и вступил в ярый словесный бой. А «огромный мир», мужицкий, остался в стороне, почесывал себе заднее место после генеральной порки и кротко говорил:
— Вы — наши отцы, мы — ваши дети… Делайте как знаете! Вам виднее оно…
Период бунтов сменился обычным молчанием, но то и дело ночные горизонты трепыхали заревом далеких пожаров…
IX
Свирепы зимы в средней России, но зато как прекрасны весна и осень! И трудно сказать, что лучше: весна или осень… Отчий дом красивее осенью.
Прощальная ласка осеннего солнца, кроткое и покорное умирание земли, разлитая в природе грусть разлуки как-то больше гармонируют со старой барской усадьбой, с отошедшим в невозвратность дворянским «ампиром» и со всеми этими развалинами прошлого, чем буйно-радостная весна…
Осень точно сон или смутное воспоминание: вот дом с облупившимися колоннами, с безносыми львами у ворот, окруженный вековым парком, наряженным в старинную парчу осенних цветов — желтых, зеленых, ярко-красных…
Все обвеяно особенной нежной грустью, лирикой заброшенного кладбища, где спят непробудным сном все герои «Евгения Онегина»…
В этом году была исключительно приветливая и ласковая осень. И как-то особенно нежно и кротко и грустил отчий дом, погрузившийся после вылета Наташи из родного гнездышка в тихое и мудрое созерцание и сам похожий на бабушку, которая вылезала на балкон, садилась в любимое кресло предков, грела свои старые кости и сладко грезила о прожитой жизни.
Все давно покинули отчий дом. Пошумели, как пролетная стая галок, и исчезли. Остались только бабушка и тетя Маша с мужем. Старик с двумя старухами. Они не нарушали общего лирического настроения картины, а, напротив, усиливали его. Точно призраки старого «Дворянского гнезда»…
Бабушка осталась отдохнуть после исключительных хлопот и забот, потраченных на свадьбу и «ассамблею», погрустить о Наташе, привести в порядок свои мысли и чувства, пожить с двумя единственными теперь у нее верными друзьями: сестрицей, тетей Машей, и с Никитой.
Целую неделю бабушка отлеживалась и отсиживалась на веранде, где тетя Маша варила варенье на зиму. Маленько отдохнула и подумывала уже об отъезде в Алатырь, но как гром с неба — несчастье, особенно тяжелое после веселого брачного праздника: помер Никита…
Где стол был яств, там гроб стоит! [507]
Для бабушки это было двойным ударом: Никиту бабушка любила особенной дворянской любовью, ибо в нем она чуяла старину патриархального золотого века с верными и преданными дворовыми слугами, а затем бабушка восприняла эту смерть не как простое несчастие, а как вещее дурное предзнаменование, чему способствовала внезапность Никитиной кончины.
Совсем недавно, дня три тому назад, бабушка видела его здоровым и даже отечески побранила его за то, что пахнуло от него водочкой:
— Опять выпил? И не стыдно тебе, старику, водку глотать?
— А ты погоди ругаться-то! Выслушай…
И Никита рассказал, что, когда он лошадей с водопоя вел (больше недели прошло уж), навстречу Ваня на своей «чертовой машине» ехал. Лошади испугались, рваться стали, и чалый мерин в брюхо его лягнул.
— Сперва очень больно было и вроде как лихоманка. А потом полегче. У меня, ваше сиятельство, одно лекарствие: выпьешь и здоров! Значит, не то чтобы я для греха выпил, а для здоровья!
Посмеялась бабушка, и добрые отношения восстановились.
И вдруг приходит утром девка из кухни и говорит, подавая самовар:
— Помер Никита-то!..
— Что?
— Никита, говорю, помер. Никто и не слыхал, как умирал…
— Как помер?
— Да так, помер.
Бабушка ушам не верила, а девке показалось, что бабушка рассердилась на Никиту.
— Без спроса люди-то помирают, барыня… С вечера жаловался, что внутрях горит и в голове мутится, поохал да покряхтел, а потом выпил водки и притих… Пора лошадей поить, а он не встает… Стала будить куфарка, а он холодный. Напугалась до смерти…
Бабушка побледнела, как полотно стала, и в обморок. Девка перепугалась и побежала во флигель к тете Маше:
— И старая барыня померла!
Напугала Алякринских до смерти. Опрометью кинулись старики через двор. По дороге оба вспомнили об акушерке и пожалели, что нет ее под рукой. Дело, однако, обошлось без клизмы: нашатырный спирт и валерьянка привели бабушку в сознание…
Хлопот наделал больших Никита. Поп отказался хоронить без докторского свидетельства: он мстил бабушке за то, что венчать Наташу она пригласила не его, а алатырского благочинного, отца Варсонофия. Получилось из Никиты «мертвое тело», подлежащие вскрытию. Вскрытие делали в каретнике. Опять событие, взволновавшее всю Никудышевку.
Тихий ужас, казалось, повис над отчим домом. Бабушка, конечно, заболела, и Никиту хоронили тетя Маша с мужем. Бабушка дала сто рублей на похороны и спряталась.
И опять поползли по деревне злые слухи, обвиняющие господ в смерти Никиты:
— Все из-за них. Им что свинья, что мужик…
Дворовая девка пугала бабушку: покойник Никита, померший без покаяния, бродит по ночам по двору, навещает конюшню, заплетает хвосты лошадям и постукивает в окошко кухни:
— Вот лопни мои глазоньки — не вру, барыня! Вчерась ночью проснулась я и слышу, — кто-то потихоньку под окном постукивает. Кто там? — спрашиваю. Стихло. Только стала засыпать — опять: тук-тук, тук-тук. Я метнулась глазами-то на окно, а за ним Никита стоит и рукой меня приманивает… Как я завизжу — все проснулись…
— Приснилось тебе, дуре…
— Как это, барыня, приснилось, когда я глядела… А ночь-то была светлая, месяц на небе стоял… Как живого видела! Надо молебствие отслужить, барыня…
— И опять — дура: не молебствие, а панихиду!
— Ну панифиду, что ли… От конюшни-то, видишь, беспокаянная душенька его оторваться не может…
Неприятно и страшно стало бабушке по ночам. Не спалось, и чудилось, что кто-то в окошко где-то внизу постукивает. В голову лезли воспоминания о всех родных покойниках, потому что вся жизнь, от далекого детства до старости, в этих воспоминаниях была связана теперь только с покойниками!..
Вот и Никиты не стало! Точно последняя ниточка с прошлым порвалась…
— Подай, Господи, в мире и покаянии скончати живот свой… и о добром ответе на страшном судилище Твоем!..
Чуялся неизбежный «конец» бабушке, более страшный и пугающий, чем сама смерть. Предки помирали спокойно, в крепкой уверенности, что земной дом их передается в надежные руки, что и после смерти они будут жить в потомках своих. Этакое родовое бессмертие и ненарушимость бытия земного, порядка всякого ощущалась. Все дела по хозяйству устроены, завещанием закреплены на веки веков, грехи покаянием очищены — значит, можно спокойно умереть. Теперь не так… Неизвестно, что будет и случится впереди… Точно вся земля и все люди в тревоге ждут чего-то, конца какого-то…
А тут еще изредка заезжал к бабушке генерал Замураев и, точно зловещий ворон, каркал прямо в душу:
— Ну и времена! И чем все это кончится — одному Богу известно… — каркал этот зловещий ворон.
Как предводитель местного дворянства и председатель комитета «Особого совещания» генерал больше жил теперь в городе Алатыре, но изредка наезжал по хозяйственным делам в свое имение и тогда считал долгом проведать своего старого друга и единомышленника в лице бабушки…
И всякий раз он надолго расстраивал старуху, бередил все, даже поджившие уже, раны души ее.
Генерал всегда приезжал к бабушке как бы заряженным злободневными новостями и происшествиями и разрешался от их бремени в Никудышевке. Старики Алякринские, тетя Маша и Иван Степанович, чувствовавшие себя теперь как бы на необитаемом острове и потому скучавшие, приползали из своего флигеля, чтобы узнать, что делается на белом свете. Хотя старики Алякринские, как шестидесятники, к «опоре трона» не принадлежали, но никогда генералу не перечили. Иван Степанович втайне думал: «Мели, Емеля, — твоя неделя», — но покорно слушал генерала и даже как бы поощрял молчаливыми киваниями головой. Генерал принимал это за единомыслие и потому с полной откровенностью за обедом или самоваром изливал перед слушателями все сокровенное своей души.
Это было уже после Курских маневров, во время которых царь так просто разрешил «крестьянский вопрос», а потому генерал, с одной стороны, был полон возмущения, а с другой — победоносной радости.
— Да, были хуже времена, но не было подлей![508] — сказал поэт Некрасов. А что сказать про наши времена, когда крамола влезла в среду столбового дворянства и помогает жидам и революционерам все вековые устои государства Российского подвергать колебанию? Это выйдет не особое совещание о нуждах сельскохозяйственной промышленности, а праздник жидов и революционеров! Хорошую ловушку для правительства устроил жидовский ставленник Витте!
— Разве он жид? — сочувственным тоном спрашивал Иван Степанович.
— Если даже сам он и числится по документам дворянином, но, скажите, кто не пролез в наше дворянство? Положительно пока установлено, что жена Витте[509] еврейского происхождения, и недаром этот Витте, как говорят, хлопочет о жидовском равноправии… И вы посмотрите, сколько этот жидовский ставленник собрал себе помощников среди дворянства, в земстве и, к нашему ужасу, даже среди администраторов… Вы думаете, что среди губернаторов и даже предводителей дворянства нет тайных друзей Витте? Имеются! Побывайте сейчас в алатырском клубе и послушайте! Правда, пока разговаривают у нас шепотом, но ни для кого не секрет, что либералы земства мечтают о передаче мужикам помещичьей земли. Конечно, об этом хлопочут те дворяне, которые сами никакой земли не имеют… Они называют этот грабеж земельной реформой!
Генерал вскочил с места и взволнованно походил взад и вперед по комнатам, а после паузы решился огорчить Анну Михайловну:
— Должен сказать вам, глубокоуважаемая Анна Михайловна, что и мой зять, а ваш сынок, потомственный дворянин из рода именитых князей Кудышевых, оказался в этом жидовском лагере…
— Да неужели ты говоришь правду?
— Шила в мешке, матушка Анна Михайловна, не утаишь. Мне известно, что такой доклад стряпают земцы при ближайшем участии Павла Николаевича и в вашем родовом алатырском доме…
Снова тяжелая пауза.
— Мы все боимся мужика, а враг-то опасный — среди нас же, дворян. Мужик что? Его выпорют, он и замолчит. А ведь таких не выпорешь: вся Европа закричит… Между прочим… Какая глупость! Слышали вы, что в Черниговской губернии мужики убили помещика Владимирова и выпороли розгами князя Урусова?[510] Знаете, что в Рязанской губернии мужики ранили князя Гагарина и сожгли его усадьбу?
— Какие ужасы! — шептала Анна Михайловна и удивлялась, как же это допустили власти.
— Успокойтесь! Новый министр внутренних дел разрешил по-своему крестьянский вопрос: военной силой и всероссийской поркой. Сейчас везде притихли и только в Саратовской губернии еще неспокойно. Там давно гнездятся революционеры. Как клопы в щелях. Балмашев-то, убивший министра Сипягина, оттуда же…
Излив возмущение, генерал начинал успокаивать взволнованных слушателей:
— Бог не выдаст, Витте не съест! Государь на Курских маневрах всех поставил на свое место… Не так страшен черт, как его малюют либералы с революционерами. Плеве-то тоже не любит шутить. Он им покажет освободительные реформы! Пусть пошумят и поболтают — виднее будет, как наши конюшни почистить… Одно меня удивляет. Наш новый губернатор Ржевский[511]! Я запросил его о своих правах председателя: могу ли я своей единоличной властью зажимать рот революционным болтунам и снимать с очереди возмутительные доклады в полной надежде, что после Курских маневров встречу полную поддержку… И представьте себе мое удивление: получил напоминание, что назначенный волей Государя представитель «Особого совещания», министр финансов своим циркулярным письмом местным комитетам предоставил полный простор в изложении суждений о современном положении!
Впрочем, возможно, что это просто ловушка, оставленная министром Плеве для наших революционеров… Мышеловка, а в ней — кусочек сальца свиного… Ох, боюсь, матушка Анна Михайловна, я за своего зятька, а вашего сына, чтобы он не попался в эту мышеловку! Попробовал я с ним как-то осторожненько, чисто из родственных соображений поговорить и дружеский совет подать — ничего, кроме неприятности, не вышло. Попробуйте вы, как мать, повлиять на него! Ведь только подумать: родной сын принимает участие в реформе, которая должна ограбить родную мать!
— Насколько я слышал, проектируется принудительное отчуждение помещичьей земли по справедливой оценке? — робко замечал Иван Степанович.
— Это ширма для дураков-помещиков, тоже мышеловка…
Совершенно расстроив бабушку, сам генерал уезжал в победно-воинственном настроении:
— Вы, матушка Анна Михайловна, как будто бы загрустили?
— Как же, батюшка мой, не загрустить! Ничего приятного не предвидится…
— Не следует падать духом. Будем памятовать, что за Богом молитва, а за царем служба не пропадают. Государю уже раскрыли глаза на ту пропасть, в которую его толкает жидовский министр, и надо ждать скорых утешительных известий… Ах да! Совсем из ума вон… Могу поделиться и приятной новостью: моего сына оценили, наконец, по достоинству и заслугам — предложили место чиновника особых поручений при Воронежском губернаторе. Губерния паршивая: все время мужики бунтуют, да и среди дворянства очень уж интеллигентных умников много. Поблагодарили и отказались мы от этой чести и взамен попросили вернуть его на старый участок, откуда он вылетел, кажется, при участии вашего сынка и моего зятюшки… Времена, знаете! Брат на брата, сын — на родную мать… И ведь все это на собственную голову. Когда у нас Николай земским начальником был, в народе не было такого хулиганства. Побаивались! А как назначили этого слюнявого интеллигента из дворян, Огородникова, — то поджоги, то потравы и порубки. Небось при моем Николае и вам, матушка Анна Михайловна, спокойнее было?
— Ну еще бы! Свой человек…
Как ни храбрился генерал Замураев, а на всякий случай взял себе на охрану свирепого черкеса, который всегда сопровождал теперь верхом на коне предводителя дворянства.
— Что же, батюшка, ты зверя-то этого завел? — испугалась бабушка, провожая генерала. — Говоришь, бояться нечего, а сам…
— Береженого и Бог бережет! По ночам мне часто приходится теперь ездить, а слюнтяй наш, Огородников, по деревням много озорников развел.
Черкес с кинжалом на поясе и с нагайкой в руке гарцевал на коне, пока генерал усаживался в тарантас, и душа бабушки наполнялась еще большей тревогой и предчувствиями какого-то страшного «конца»…
Генерал уезжал и оставлял бабушку в совершенно разбитом душевном состоянии…
— Машенька! Ты ночуй сегодня со мной! Нехорошо мне что-то… Видно, надо уж на место, в Алатырь ехать. А кто повезет? Царствие тебе небесное, Никитушка! Видно, скоро свидимся…
Собиралась ехать, и вдруг письмо от Леночки с советом оставаться в Никудышевке:
У Малявочки каждый день сборища, споры, ночевальщики, табачный дым, шум и всякие неприятности. В вашей комнате — канцелярия. Теперь у нас как на постоялом дворе. У нас не отдохнете, а измучаетесь. Поживите подольше в Никудышевке…
Леночка писала правду: в Алатыре уже шла подготовка к бою, и бабушкин дом превратился в главный штаб передового лагеря с преобладанием революционно настроенного «третьего земского элемента»…
Бабушка обиделась:
— Никому не нужна!
Поплакала и осталась…
Одним утешением для бабушки были редкие письма и частые открытки с заграничными марками: есть еще на свете Наташа, чистая, милая, святая душа. А вокруг так тихо, ласково и грустно. Иногда бабушка пробует играть на рояле. Когда-то хорошо играла, а теперь плохо слушаются пальцы…
Пробует по Наташиным нотам сыграть вальс из «Евгения Онегина» — не выходит.
А бабушка так любит этот вальс. Бывало, как заиграет его Наташа, так и заноет сладкой тоской бабушкино сердце, а на глазах — слезы. Столько милого и близкого звучало в душе от этого вальса, и так рвалась она в невозвратность прошлого!
Вот то же переживала теперь бабушка и на прогулках в парке. Хорошо, но так грустно, что хочется заплакать. Тихо шумят деревья в осеннем уборе, плачут золотыми и красными листочками; каркают вороны, а ласковое солнышко играет золотистыми зайчиками и рисует кружева по песчаным аллеям. Печально вскрикивают птички в кустиках, пахнет грибами и гниющими яблоками. Тихо-тихо…
Присядет бабушка на любимую скамеечку и, закрыв под лаской солнышка глаза, погружается в сладкую дрему полусонных воспоминаний о чем-то милом и далеком. И вдруг из прикрытых глаз бабушки побегут слезы…
И кажется тогда, что это не парк, а старое кладбище, где зарыто бабушкино детство, отрочество, молодость и счастье… И сама бабушка — не гордая, похожая на императрицу Екатерину помещица в своих владениях, а несчастная старуха, пришедшая на безлюдное кладбище навестить забытых всеми, кроме нее, покойников…
X
Не разгадать и не объяснить глубин души человеческой!..
Кажется, не было около бабушки более незначительного и незаметного человека, как мужик Никита. А вот подите ж! Умер этот Никита и произвел целый переворот в душе гордой старухи своей смертью. Вся дворянская гордость и спесь точно провалились куда-то, и осталась обнаженной человеческая душа, очищенная от всякой условной шелухи. Смерть стерла все перегородки: она тосковала по Никите, как по родному и близкому человеку, и что было для бабушки особенно тягостным — чувствовала себя в чем-то виноватой перед ним. В чем именно — и сама не знала. Может быть, в том, что мало ценила его преданность, мало заботилась о нем живом, до того мало, что не остановила своего внимания на нем, когда узнала, что лошадь лягнула его в живот, и только посмеялась, что Никита лечится водочкой, а не послала его в больницу…
Как это могло случиться, что в бабушкином сафьяновом поминальнике в отделе «за упокой», где числились родные и близкие покойники, все из дворянского рода, появился Никита? Даже никудышевский батюшка, хорошо знавший этот сафьяновый поминальник, немного запнулся, прежде чем произнес имя: «Никита»… Залетела ворона в барские хоромы!
Мертвый Никита сделался вдруг не мужиком, а человеком, и только человеком!
Как бы удивился и даже испугался Никита, если бы ожил и увидал себя в заупокойном списке, который начинался Государем-императором Александром-освободителем и им, Никитой, кончался!
Впрочем, Никита не мог бы этого увидать, потому что он был на земле неграмотным…
Да, много чудес натворил в бабушкиной душе покойник Никита!
И вот еще одно из таких чудес: гуляя однажды в парке, бабушка заметила через поредевшую листву деревьев крышу хутора и вдруг почувствовала себя виноватой перед Гришенькой. Обидела их с Ларисой: не позвала на свадьбу Наташину. Почему? Стыдно как-то было вытаскивать на «ассамблею», на посмешище людей, опростившегося Григория с его «бабой». Что за радость свои болячки посторонним показывать? Только в неудобное положение всех ставить: и Григория с Ларисой, и гостей, и самое себя. Когда Наташа заметила отсутствие за столом дяди Гриши и спросила бабушку, позвала ли она его с женой, бабушка соврала:
— Батюшки! Какая память-то стала: забыла ведь позвать-то!
Только после ужина Наташа послала записочку на хутор, но Григорий с Ларисой не пришли.
Тогда было стыдно позвать, а теперь стало стыдно, что не позвала.
За что обидела? Кого только Павел Николаевич ни пригласил на свадьбу! Кабы знала, что так выйдет, — не постеснялась бы Гришеньку с Ларисой за стол посадить: даже арендатор мельницы, Абрам Моисеевич, очутился в званых и, сидя за браным столом, называл Анну Михайловну «мамашей»!
А родного сына не было…
— Господи, Господи! Прости мои прегрешения!
Посидела на лавочке в глубоком раздумье, вздохнула несколько раз и медленно поползла на хутор…
В первый раз!
Поразила тетю Машу с мужем, а всего больше Ларису с Григорием.
— Куда ты, Анюта, пошла?
— Да вот… Никогда на хуторе у Гришеньки не бывала. Туда хочу…
Иван Степанович вздумал проводить:
— Нет, не ходи! Я одна…
Подивились тетя Маша с мужем: что-то небывалое… А на хуторе не только удивились, а прямо испугались. Выбежала Лариса на звонок и лай собаки к воротам, отворила калитку и глазам своим не верит.
— Что? Не узнаешь, что ли?
— Пожалуйте, просим милости!.. А я в чем была — выбегла, извините уж…
Опередила бабушку и опрометью кинулась вперед:
— Григорий Миколаич! Барыня сама, мамаша ваша, идет! — задыхаясь от волнения, крикнула в дверь и вернулась, чтобы помочь старухе подняться на крылечко. Не упала бы еще! А потом в кухню — самовар поскорее наладить.
— Здравствуйте, мамаша! Все ли благополучно? — тревожно спросил Григорий.
Он думал, что появление матери связано с каким-нибудь исключительным и неприятным происшествием.
— Слава богу, Гришенька! Про Никиту-то знаешь, а больше покуда ничего такого не случилось… Зашла проведать, посмотреть, как живете…
— Живем себе помаленьку…
— Что вас не видно? Даже и на свадьбу не пришли… Неужели особого приглашения ждали? Чай, свои люди-то… Обиделись, что ли? Головушка-то моя кругом шла от хлопот да суеты…
— Что вы, мамаша! Какие там обиды по пустякам… Если бы и приглашение прислали, не пошли бы все-таки…
— Почему же так?
— Да как сказать, мамаша? Чертог Твой вижду украшенным, но одежды не имам, да внийду в он![512] — сказал Григорий без всякой обиды в голосе.
— Всякие были: и во фраках, и в пиджачках, одни нарядные, а другие по-домашнему…
— Да я, мамаша, не про одежу говорю, а иносказательно. Только вас бы, мамаша, мы с Ларисой сконфузили да гостей ваших насмешили… В разных мирах, мамаша, живем! — прибавил, вздохнувши.
— В каких там разных мирах! На одной земле все живем и в одну землю нисходим, Гришенька.
— Это верно, мамаша… Я о путях жизни…
— Все дороги, Гришенька, в могилу…
Кротко, ласково и мудро говорит мать. Изумленными глазами останавливается Григорий на лице матери: точно новый человек в ее образе заговорил.
— Ну, как ваш приемыш?
— Ваня-то? Хороший мальчишка, только на улице парнишки обижают больно: китайцем дразнят. Ваня, подь сюда!.. Боишься? Э, глупый какой…
Григорий вытянул в дверь «якутенка». Волчонком смотрит на бабушку.
— Ну, подойди поближе! Я тебя не съем… Я гостинца тебе принесла… На-ка вот, возьми!
Подарила пластинку шоколада, погладила мальчика по жестким волосам. Пропала в бабушке прежняя брезгливость к этому «незаконному приплоду» в роде дворян Кудышевых, и бабушка уже не злилась, а ласково улыбалась, когда мальчик на вопрос: «Кто ты такой?» — ответил осипшим альтом: «Иван Дмитрии Кудышев».
— Читать и писать обучаемся! — похвастался Григорий.
И снова стыдно сделалось бабушке, и почувствовала она себя виноватой перед этим «якутенком»:
— Если мальчик неглупый и сметливый, можно в гимназию определить…
— Мальчик способный…
— Что это, Гришенька? Никак у тебя седые волосы появились на висках?
— Маленько есть…
— Рано уже больно…
— Жизнь-то, мамаша, бежит… да свои следы оставляет на человеке…
Принарядившаяся в экстренном порядке Лариса вскипевший самовар принесла и стала на стол разные угощения выкладывать. Запела своим громким голосом слова приветливые, стараясь выражаться как можно замысловатее. Очень уж польстило ей, что бабушка неожиданно пожаловала. И никак она не могла понять, с какими это целями?
— Мы завсегда, чем только можем, готовы услужить вам, Анна Михайловна. Кушайте-ка с медком липовым. С нашего пчельника. Очень уж духовитый медок-то. Позвольте, я пчелку-то ложечкой выну!
И на Ларису бабушка смотрит ласково.
— Вот ты, Гришенька, постарел и подурнел, а Лариса Петровна все хорошеет.
— Да что вы это говорите! Уж какая моя красота!
Целый час просидела бабушка и удивила и Григория, и Ларису своей простотой и приветливостью. Григорий пошел проводить ее до дому, и, когда прощался, мать сказала:
— Заходите ко мне… Теперь я одна, стесняться вам некого. Скучно мне что-то, Гришенька… Жить я, милый, устала… Недолго уж, видно…
— Господь с вами, мамаша…
— Ну, поцелуй меня, грешную…
Григорий даже опешил. Сбросил шляпу и, как к иконе, приложился к матери.
Лариса ждала с нетерпением Григория, хотелось узнать, в чем дело…
— Ну, что? Зачем она к нам приходила?
— Да так. Без всякого дела…
— Что-нибудь неспроста… Потом обнаружится… Нужен ты ей стал. Не иначе.
— Нет, Лариса. Тут другое… Прозревать старуха начала «правду Божию»… Шкура-то звериная у нас под старость линяет, а новый-то волос уже не растет. Вот человеческое-то и видать делается… Поцеловала она меня, да крепко так, с любовью. К себе нас звала…
Погладила бабушка «якутенка» по головке жесткой и теперь вот уже несколько дней непрестанно думает о Мите. Видит его во сне, смотрит в семейном альбоме фотографические карточки, на которых блудный сын запечатлен в разном возрасте, начиная с трехлетнего ребенка и кончая лохматым, красивым студентом, роется в шкатулке с письмами и выбирает Митины. «Дорогая милая мамочка!» — начинаются эти письма, а кончаются: «Любящий тебя сын Дмитрий Кудышев»… Дорогая, милая мамочка! Где ты и что с тобой? Так и помрешь, видно, не простившись… Какие бы ни были, а все дети!
И рождается в душе матери самоупрек: всего больше она сердилась на Митю, чуть только не прокляла его за участие в страшном преступлении, за которое повесили Сашеньку Ульянова, старалась выбросить его из души и памяти. Не хватало силы прощения…
А теперь, роняя слезы на Митины письма, шепчет:
— Гордость мешала, Митенька, обида за позор имени… Прости меня, сынок, Христа ради!..
Какое странное совпадение!
Три дня неотступно думала и тосковала о Мите, а на четвертый получила о нем весточку.
Пришло письмо с заграничной маркой. Конечно, от Наташи! Даже руки трясутся от радости и строчки прыгают…
Миленькая, родненькая бабуся моя! Случилось и радостное, и печальное чудо. Поверишь ли, родная? Я видела и разговаривала с дядей Митей, но когда то было, я не знала, что это — дядя Митя, а он, наверное, и теперь этого не подозревает. Боже мой, как обидно и досадно! Я плакала от огорчения… Мы ехали на одном пароходе. На нем ехала компания русских. Мы хотя и познакомились и болтали, смеялись, но как-то не интересовались именами и фамилиями спутников. Да и фамилия моя новая ничего бы не открыла… Один слез с парохода раньше нас. Потом в этой компании упомянули фамилию Кудышева, и я начала расспрашивать, о ком говорят. Сказала, что у меня есть дядя, Дмитрий Павлович Кудышев… И вот оказалось, что он-то и слез с парохода. Я хотела вернуться, догнать, отыскать, но Адам убедил, что мы отыщем потом. А потом я нашла в Женеве его адрес и пошла… Ох, как билось, бабуся, мое сердце! Ведь я маленькой так любила дядю Митю, и он меня тоже. Я это помню, помню… И вот какое несчастье: на квартире мне сказали, что два дня тому назад дядя Митя уехал из Швейцарии… а куда — никто не мог сказать… И вот я расплакалась…
Тут бабушка выронила из рук письмо и тоже расплакалась и горькими и сладкими слезами…
XI
В то время как в Западной Европе гражданская энергия разряжалась нормальным темпом в свободном культурно-государственном творчестве, у нас эта энергия, сдавливаемая со всех сторон установленной правительством монополией государственного строительства и управления, поневоле устремлялась в места наименьшего сопротивления: то в литературу и искусство, то в интеллигентскую идеологию, то в щелки различных обществ и съездов, а главным образом — в подполье, где и принимала фантастический разрушительный характер.
Правительство, вместо того чтобы устроить предохранительные клапаны в старом государственном котле, дабы своевременно выпускать эту энергию, стремилось закрыть все щели и дырки и тем, конечно, лишь усиливало внутреннее давление на стенки котла и гнало эту энергию в революционное подполье, куда уходили все отчаявшиеся найти какой-либо другой способ участия в судьбах своей родины и в ее государственном и экономическом устроении.
И вот «выдумка Витте» со скромным названием «Совещания о нуждах сельскохозяйственной промышленности», по логике непреложных исторических законов превратилась как бы в первый предохранительный клапан, устроенный на старом государственном котле, где скопилась под высоким давлением гражданская энергия всех культурных людей, не загнанных еще в революционное подполье… в котором вынуждены были работать на положении профессиональных революционеров многие общественные деятели, земцы, научные работники и писатели, искренно желавшие вывести родину из политического и экономического тупика на путь широких реформ, похороненных вместе с императором Александром II в 1881 году…
Такова была задача первого нелегального органа общественных деятелей за границей — журнала «Освобождение».
Подполье и нелегальщина становились общим орудием как подлинных революционеров разных видов, так и государственно настроенных представителей общественной мысли и дела.
Перекинулся мост между энергиями: оппозиционно-гражданской и революционной, социалистической. Стремясь — одна к гражданскому освобождению, другая — к социальной революции, — обе встречали на своем пути стену неограниченного самодержавия и потому обе били в одно место. «Долой самодержавие!» — сделалось общим лозунгом…
Вся культурная Россия была в политической лихорадке. Царский окрик на Курских маневрах не только не остановил этого лихорадочного возбуждения, но, напротив, только подлил масла в огонь страстей: разжег революционное настроение левого лагеря и поднял дух и воинственность правого.
Раньше за всю Россию говорила гордая столица, теперь заговорила сама Россия в лице необъятной провинции — от ее центров до глухих провинциальных городков…
Брошенную общественному мнению царем перчатку первым подняло уездное воронежское земство.
Воронежская губерния давно уже была застрельщиком крестьянских волнений и бунтов. Хотя после произведенной экзекуции мужики и присмирели маленько, но помещики жили как бы на бочке с порохом, и губернатор, как председатель губернского комитета, и предводитель дворянства, как председатель уездного комитета, — эти главные представители «опоры трона» из чувства собственного самосохранения искали выхода в каком-нибудь компромиссе с требованиями исторической минуты, то есть в разрешении прежде всего «крестьянского вопроса».
Уездное земство совершенно неожиданно для правительства превратилось в открытый явочным порядком парламент. В нем участвовали не только гласные уездного и губернского земства, а множество известных хозяев-помещиков, среди которых были люди, совсем не принадлежавшие к крамольному лагерю. Зал не мог вместить рвавшейся в двери публики, и сразу было ясно, что свершается нечто необычайное…
Так оно и вышло.
Звонок. Мертвая тишина. Поднимается председатель и после заявления о Высочайшем установлении «Особого совещания» и благодарности правительству за оказываемое доверие, выразившееся в предложении высказаться вполне откровенно, начинает вступительное слово:
— Мы должны откровенно сказать правительству, что нынешнее положение дел далее терпимо быть не может… Россия стоит у границ страшного народного хаоса, и никакие полумеры помочь тут не могут… Прежде всего, мы должны заняться вопросом о положении крестьянства…
Один за другим поднимались почтенные помещики и присоединялись к председателю. Известный всей России педагог Бунаков[513] и доктор Мартынов[514] были более чем откровенны. Они говорили о том, что упадок сельскохозяйственной промышленности, хаотические крестьянские бунты и хронические голодовки вызываются общим строем русской государственной и общественной жизни, подавлением гражданской личности, отсутствием свободы слова, враждой натравливаемых друг на друга сословий и национальностей, административным усмотрением, поставленным выше суда, и потребовали восстановления в полной мере тех установлений и реформ, которыми ознаменовалась первая половина царствования императора Александра II.
Все это сопровождалось громом аплодисментов присутствующей публики и как бы бросало вызов правительству.
Наконец, встал земский врач Шингарев[515] и предложил расширить этот незаконный парламент организованным совещанием с выборными от крестьянского населения. Избрали особую комиссию для выработки доклада губернскому комитету, и комиссия эта составила доклад, в котором говорилось: «Так жить, как мы живем в глухой провинции, жить с опасением за свою жизнь и имущество, невозможно. Нельзя хладнокровно смотреть, как капля за каплей разрушаются наши естественные богатства, как растут в окружающей среде произвол и бесправие, как извращается чувство законности и как над всем этим грозной тучей надвигаются крестьянские бунты и волнения, грозящие страшными потрясениями нашей родине».
Чтение этой резолюции сопровождалось взрывами аплодисментов толпы, а когда чтец заявил о необходимости созыва «Всероссийского собора»[516], радостный крик и гул всего зала превратил эту необходимость в требование.
Это неожиданное происшествие в глухой провинции моментально облетело всю Россию и всколыхнуло оба воюющих лагеря. Для одного оно прозвучало призывом к «словесному восстанию», для других — угрозой существующему порядку, надвигающейся революцией…
Нужно было видеть, что делалось в городке Алатыре, в этом маленьком человеческом муравейнике, чтобы составить себе понятие о лихорадочном состоянии всей страны. Ведь и здесь был комитет, которому предстояло подать голос по вопросам государственной важности! Совершенно невероятное событие… Если не все прямо призваны подать этот голос, то он будет подан косвенно: в разговорах и спорах с теми, кто будет заседать и решать вопросы. А ведь в маленьком городке все — как люди, так и собаки — если не родственники, то уж непременно приятели или хорошие старые знакомые. Значит, — все сословия, люди разных положений и состояний как мужеского, так и женского пола превратились вдруг в граждан и гражданок! Конечно, всем хочется казаться умнее, и потому говорится очень много всяких глупостей, но все же это интереснее, чем сплетничать от безделья и скуки…
Уже съехались будущие герои обоих лагерей, но пока происходят еще предварительные тайные совещания. Но какие тайны могут быть в маленьком городке, где все знают друг про друга всю подноготную?
Стоит зайти в местный общественный клуб, где собирается вся культурная публика обоего пола и всех возрастов и куда заходят отдохнуть от государственных дум все «герои», зайти и прислушаться к разговорам и спорам, как все эти тайны предстанут в полном обнажении, как Венера из морской пены…
Тут и «опора трона», и либеральные земцы, и разная служилая и профессиональная интеллигенция, революционный «третий элемент», тут именитое местное купечество, тайные корреспонденты. Дважды в неделю — семейные вечера, и потому — изобилие местных дам и девиц с молодыми людьми женихового возраста. Танцы, картишки, ужины…
Конечно, даже за танцами темой разговоров служат теперь «государственные тайны», но все же главные государственные разговоры происходят в буфете и в карточной комнате. Появляющиеся здесь Павел Николаевич и предводитель дворянства, генерал Замураев, — как две матки из разных пчелиных ульев: всегда облеплены единомышленниками. Надо ждать минуты, когда произойдет столкновение и пчелки сцепятся и начнут жалить друг друга.
Начинается обыкновенно с правой стороны:
— Ну, господа дворяне, как вам нравятся Курские маневры? Хе-хе-хе…
— После этих маневров следует почитать разрешенными оба вопроса: и крестьянский, и дворянский, так что о чем, собственно, будет рассуждать теперь наш комитет?
— Они за словом в карман не полезут. Они только тем и занимаются, что изобретают «вопросы»… Крестьянский, финляндский, еврейский, польский, женский… Одним словом, всю Россию под знаком вопроса поставили!
Говорится это между «своими», но намеренно громко, чтобы слышали представители вражеского лагеря — «они»…
«Они», конечно, держат ухо востро и тоже громко разговаривают:
— А как вам нравятся, господа, воронежские земские маневры? (намек на события, разыгравшиеся на совещании воронежского уездного земства). Тоже недурные речи были сказаны по крестьянскому и дворянскому вопросам! Есть еще честные люди на Руси!
А в правом лагере еще громче:
— Государь милостиво разрешил собраться и поговорить о нуждах сельскохозяйственной промышленности, а они стали рассуждать о свободе слова, о каком-то произволе, о каком-то Всероссийском земском соборе! Совершенно не дают поговорить о деле…
Тут терпение левого лагеря не выдерживает, и перестрелка издали переходит в атаку. Впереди, конечно, вожди: с правой стороны — генерал Замураев, с левой — Павел Николаевич Кудышев.
— О каких же это делах вам мешают поговорить?
— Дело не в том, что у мужика мало земли и что его порют за бунты и грабеж, а в том, что он не умеет работать и не хочет учиться работать… Что бы сделал немецкий крестьянин на тех же 3–4 десятинах!.. Так вот, научите мужика интенсивному хозяйству, и тогда ни голодовок, ни бунтов не будет, да и пороть мужика не будет надобности!
Следует одобрительный гул в правом лагере и возмущенный — в левом. Бой загорается по всему фронту:
— Вместо дела у нас придумывают крестьянский вопрос и толкают мужика к грабежу чужой собственности, балуют казенным прокормлением на время неурожаев, вместо того чтобы научить его сделать запас на такой случай, и кружат ему голову разными правами да свободами!
Павел Николаевич, подкрепленный статистиками и агрономами, начинает разбивать все эти обвинения цифрами и фактами, приводящими в смущенное молчание противников, а потом начинает беспощадно высмеивать:
— Немецкий крестьянин! С немецкого крестьянина не дерут трех шкур, немецкому крестьянину дано образование, немецкий крестьянин — полноправный гражданин, как и вы, господа дворяне, и так же, как вас, его не имеет никто права выпороть, у него есть благосостояние, кредит, к его услугам наука и техника… А что имеет и что дано нашему мужику? Наконец, я спрошу вас, почему наши помещики не переходят на интенсивную культуру, а предпочитают землю отдавать в аренду мужику, а сами… спирт из мужицкого хлеба гонят, другие подряды казенные берут, третьи… третьи государственных и земских недоимок по годам не платят и разных манифестов и речей свыше дожидаются? Почему дворянский союз, ваше объединение, законно и поощряемо, а крестьянский союз — государственное преступление?
Генерал Замураев багровеет от возмущения, пыхтит, как паровоз, и наносит удар с неожиданной стороны:
— Во всяком случае… Да… Это не секрет… у вас там составляются проекты об отобрании земли у помещиков и передаче ее мужикам… Вообще о земельной реформе… Все эти проекты сочиняются людьми, которые своей земли не имеют и распоряжаются чужой собственностью. Да! Я, как председатель, таких проектов не допущу и считаю, что этим выполню волю моего государя, который на Курских маневрах…
— Вы не желаете поднимать и разрешать крестьянский вопрос? Тем хуже, господа, для вас. И не только для вас, а для России. Неужели все эти мужицкие бунты не заставили вас подумать, а что, если мужик сам начнет разрешать дворянский и крестьянский вопросы? Ведь это, господа, ужас! Мы вас хотим спасти от этого ужаса, вывести Россию из страшного тупика, а вы прячетесь за спину Государя императора…
Начиналась общая свалка. Крики, угрозы, взаимные оскорбления с вызовом на дуэль. Вся клубная публика приходила в возбуждение и толпилась около буфета. Врывались встревоженные жены и вытаскивали из буфета мужей. Потом жены ссорились между собою, и их растаскивали мужья.
Теперь городок Алатырь походил на одну сплошную санаторию для нервнобольных, а местный общественный клуб — на буйное отделение дома сумасшедших…
XII
В конце 1902 года разгорелся бой во всей провинции. Воевали в земских собраниях и в комитетах, и повсюду воевали не столько с местным правым лагерем, сколько через его голову с правительством. В этих словесных боях преимущество всегда было на стороне левого лагеря, богатого людьми научных познаний, исследователями и знатоками крестьянского быта, вооруженными цифрами и фактами. Правый лагерь не дал ни одного значительного по содержанию доклада и не выставил ни одного выдающегося, умеющего «глаголом жечь сердца» оратора. Этот лагерь был силен лишь сознанием силы самого правительства и поддерживающей этот лагерь придворной камарильи. И в этом были его мораль и право. Группы передовых помещиков из породы «кающегося дворянства» вступили в военный союз с бессословной интеллигенцией и развернули общее знамя борьбы — «Освобождение», как был назван появившийся за границей политический орган печати.
Несомненно, что в этом смешанном лагере были люди, искренно боровшиеся за права и благосостояние русского мужика, в чем усматривали благо и для своей родины, но большинство, говоря по правде, сделало из мужика только богатырскую палицу, которой сражалось с правительством за хартию гражданских свобод и вольностей.
Исключительно такую же роль стал играть «мужик» у социалистов-революционеров: конкретный живой мужик здесь был нужен лишь как материал для социальной революции. Очень хороший горючий материал для всероссийского бунта, а потому — «куй железо, пока горячо»!
А это железо было действительно раскалено докрасна расправами усмирения, что и позволяло успешно работать кузнецам социализма…
Неуловимые агитаторы шныряли по слободам, деревням и селам, по ярмаркам, базарам, постоялым дворам, по всему лицу мужицкого царства и беседами о «земле Божией», о «правде Божией» и раскидываемыми листовками раздували исторический аппетит мужика к барской земле и историческую же враждебность к помещикам и защищавшим их теперь всяким властям.
Улеглась было волна бунтов, надвинувшаяся с юга и юго-запада, но поднялась новая, с Волги: вся огромная Саратовская губерния начала вспыхивать пожарами беспорядков и волнений, искры которых перебросились в соседние губернии, а там снова откликнулись Рязань и Тула. И снова встала угроза общего пожарища, и пришлось правительству воевать на два фронта: в городах — с интеллигенцией, в деревнях и селах — с мужиком…
Неспокойно становилось и в Симбирской губернии, губернатор которой до сей поры гордился исключительным спокойствием во вверенной ему земле.
Залетали искрами всякие слухи из соседних губерний, и творились неведомым способом свои, местные. Несомненно, этому помогала война из-за мужика в земстве и в комитете. Пошел слух, что господам приказано добровольно передел земли сделать, что скоро должен манифест такой выйти, а может быть, он уже и вышел, а только прячут его помещики.
Поползли эти слухи и в никудышевской округе, особенно вокруг Замураевки. Вспомнилась старая обида: никудышевские господа, как воля вышла, обманули, посадили на дарственные участки; потом покойный барин подарил мужикам 100 десятин, чтобы рот-то замазать, вот они и думают, что мы все забыли. В Замураевке — другое: до воли у них по четыре с половиной десятины на душу было земли-то, а после воли господа только по три десятины оставили, с каждой души по полторы десятины незаконно себе забрали.
— Сказывают, что царь комитеты такие приказал сделать: разобрать все наши обиды. И в Алатыре такой комитет, бают, есть, а только от народа господа скрывают…
— Надо туда жалобу от общества подать… Планы старые должны разобрать, там видно, сколь земли у нас господа оттягали!
Узнали никудышевцы, что замураевские жалобу пишут в царский комитет, и тоже начали обсуждать это дело.
Приходили посоветоваться к «праведному барину», к Григорию Николаевичу, и просили прошение-жалобу написать в комитет. Отказался «праведный барин»:
— Я ничего в этих делах не понимаю. Адвоката нужно…
Не поверили мужики: хотя и праведный человек, а все-таки — барин! Не может супротив родной матери пойти… Да и как осудить-то: сказано — «чти отца твоего и матерь твою и многодетен будешь на земли»[517]! Лариса посоветовала одного человечка: в Алатыре жидок такой есть, они у нашей барыни мельницу арендуют, так вот он, сказывают, мастер эти жалобы писать!
— Нам чужого не нужно, отдай только, что по закону следовало!
— Это ты зря говоришь! Коли так напишешь, а закон выйдет всю землю нам отдать, у них документ будет, что мы только одну урезку согласны получить, то есть по полторы десятины на душу… Опять дурака сваляем!
Совещались около барского леса и мечтали о манифесте. Старики обсуждали, которые из господских полей должны к ним отойти и которые за господами остаться. Смотрели жадными глазами на поля и говорили:
— Земля у них жирная, а которую сдают нам, та много хуже!
— Еще бы! Эту в руку возьмешь, она тает!
— Как творог!
Они брали землю в пригоршню, мяли ее заскорузлыми пальцами и нюхали пахучий чернозем…
Выбрали стариков — жалобу составить и в алатырский комитет подать.
Старики отыскали Моисея Абрамовича Фишмана, крестника Анны Михайловны.
Моисей Абрамович выслушал стариков и никудышевцам наотрез отказал: ничего нельзя теперь сделать! А замураевским написал. Знал он, что и тут ничего не выйдет, но так как он состоял тайно в членах социал-демократической партии, земельная программа которой тогда требовала для мужиков «возврата отрезков», то Моисей Абрамович решил действовать по программе, принципиально.
— Чтобы сказать, что дело выиграете, так нет, не обнадеживаю. Но требовать можно.
— Напиши, сделай милость, мы тебя поблагодарим: за труды заплатим!
— Я вам составлю прошение даром, бесплатно, но только вы меня не выдавайте! Чтобы кто писал, так неизвестно! Мне неудобно, потому — сами понимаете: генерал Замураев — родственник никудышевской барыне, Анне Михайловне, а она моя крестная мамаша… В случае чего вы можете сказать, что прошение вам написали в Симбирске, в трактире, а кто писал — и сами не знаете…
— Будь покоен! Так и скажем…
Моисей Абрамович просто пошутил над мужиками. Прекрасно знал он, что комитет никаких прошений и жалоб не принимает, но очень уж захотелось ему воспользоваться подходящим случаем, чтобы всунуть таким путем новую распрю в «крестьянский» и «дворянский» вопросы этими программными «отрезками». Ведь, по существу, мужики правы: эти отрезки были-таки украдены[518] у них при размежевании земель после раскрепощения.
Были у Моисея Абрамовича друзья в земской управе, однопартийны. Они тайно перестукали жалобу на земской пишущей машинке, а на конверте написали: «Доклад по крестьянскому вопросу. В Комитет по совещанию о нуждах сельскохозяйственной промышленности».
Старики пришли в канцелярию комитета ранним утром, когда сторож приводил в порядок помещение. Он и принял от них пакет, который очутился вместе с не распечатанной еще казенной почтой на столе председателя комитета, генерала Замураева…
Старики сделали добросовестно возложенное на них дело и, зная по опыту, что ответы в казенных учреждениях даются нескоро и письменно, ушли домой…
Во всякое другое время эта глупая история прошла бы бесследно либо попала в копилку газетных курьезов и шуток. Теперь из нее вышла история, весьма значительная по своим неожиданным последствиями.
Когда генерал, просматривая новую почту, уже с раздражением разорвал конверт с надписью «Доклад по крестьянскому вопросу» и прочитал жалобу некоторым образом на самого себя, да еще написанную на машинке, он сейчас же догадался, что это либо насмешка со стороны левого лагеря, либо работа агитаторов-революционеров. Мог ли генерал предположить, что это просто социал-демократическая шуточка Моисея Абрамовича?
Прежде всего, надо было удостовериться: вымышлены имена и прозвища подписавших каракулями уполномоченных от общества или такие крестьяне существуют в действительности. Расследование этого вопроса генерал поручил своему сыну, земскому начальнику. Оказалось, что жалоба не придумана, а подана выборными и подписи принадлежат установленным мужикам, проживающим в Замураевке и хорошо известным самому генералу. Хотя Николай Владимирович Замураев только погрозил набить морды и постращал тюрьмой и высылкой в Сибирь на поселение, но для всех мужиков стало ясно, что царский комитет стакнулся с помещиками, выдал их жалобу замураевским господам и правды тут опять не добиться… Кому морду набьют, кого под арест, кого выпорют, а до суда не допустят, хода этой жалобе не дадут…
Ход жалобе дали, но совсем не тот, которого добивались мужики…
Генерал лично передал ее исправнику как вещественное доказательство, что у них в уезде работают агитаторы. Исправник поручил становому приставу произвести строгое дознание и установить личность подстрекателя. В Замураевку приехал становой[519] с двумя урядниками[520], остановился на «въезжей избе», вызвал волостного старшину[521] и сельского старосту и, давши им нагоняй и настращавши преданием суду, начал следствие. Привели подписавших жалобу двух выборных, Пахома Еремина и Евдокима Быкова, почтенных бородатых мужиков с апостольскими лицами.
— Вы жалобу подали?
— Обчество. А мы, стало быть, выборные…
— Ваши подписи?
— Так точно.
— Кто вас научил подать эту жалобу?
— Кому нас учить? Некому. Сами. Миром порешили.
— А кто написал жалобу?
Выборные помолчали, переглянулись, потом Пахом Еремин переспросил:
— Кто писал?
— Ну да! Я тебя русским языком спрашиваю: кто писал вам жалобу?
Не выдали Моисея Абрамовича и стали объяснять, как научил он: написал человек один, а кто — неизвестно. В трактире было. Спросили: можешь нам жалобу написать? Ну, он допрос снял и написал…
— Как же он писал? Рукой?
— Да ведь как люди пишут? Знамо, рукой, а не ногой…
— Вот тут и попались! Не рукой написано, а на машине. Признавайтесь, кто и где писал жалобу!
Повторяют одно и то же: в Симбирске, в трактире, а кто — неизвестно им…
— Сознаться не желаете?
Молчат.
— Взять под арест!
Стариков повели в арестантскую камеру при волостном правлении. Окружавшая «въезжую избу» толпа мужиков глухо заворчала, послышались выкрики:
— Тогда уж всех арестуйте! Весь мир! Мы все жалобу подали!
Урядники разогнали толпу.
К вечеру старшина со старостой собрали мирской суд, на котором становой выступил с увещанием — открыть имя подстрекателя.
— Все по круговой поруке ответите за укрывательство смущающих вас преступников!
Становой стал разъяснять, по приказанию циркуляра, вредоносность агитаторов и лживость их учения:
— Они вас натравливают на бар, помещиков, врут, что все люди равны! Никакого такого равенства на свете не может быть! Всякому свое место Господь Бог указал: и барину, и крестьянину, и мещанину, и дворянину! Как нельзя без мужика, так нельзя и без барина. Барин — голова, а мужик — руки, ноги. Как голова без рук-ног, так и руки-ноги без головы ничего не стоят! Тоже вот и без купца нельзя. Вам земский начальник читал, что сказал государь крестьянским депутатам?
Становой еще раз прочитал опубликованную в особом циркуляре речь царя на Курских маневрах…
Слушали и молчали, потупясь в землю. Потом стали просить выпустить на волю арестованных выборных. Одного говоруна еще арестовали и увели в арестантскую. Толпа снова загудела ропотом. Ее снова разогнали урядники.
Становой уехал, а ночью толпа разбила дверь арестантской и освободила Пахома Еремина и Евдокима Быкова.
Делом заинтересовался жандармский ротмистр и со свойственной ему опытностью очень быстро установил, что жалоба написана на одной из пишущих машинок земской управы. Жандармский ротмистр арестовал секретаря земской управы, знакомого нам Елевферия Митрофановича Крестовоздвиженского и произвел обыск на его квартире.
Арест секретаря земской управы был крайне неприятен Павлу Николаевичу как председателю управы: это давало повод врагам бороться с земским самоуправлением, подкрепляя свои нападки арестом Крестовоздвиженского, посаженного когда-то на это место самим председателем.
И вот получилось новое «дело о сопротивлении властям при исполнении служебных обязанностей и о насильственном освобождении арестованных преступников». Двадцать пять обвиняемых: четырнадцать мужиков и одиннадцать баб.
Так власти в угоду «опоре трона» делали из мухи слона и помогали революционерам возбуждать бунты и волнения в народе.
Попытка же жандармских властей устроить из мухи еще одного слона и превратить земскую управу в тайный очаг революции — не удалась. Тут все держалось на ниточке. Этой ниточкой, на которой держалось все обвинение, была предательская буковка в шрифте пишущей машинки: буква «щ». У этой буковки стерся или просто отвалился хвостик. В тексте жалобы мужиков было слово «раскрепощение», и в нем буква «щ» оказалась тоже без хвостика. Так как машинка эта стояла в кабинете секретаря Крестовоздвиженского, в прошлом которого имелись политические грешки, а барышня Пупыркина, работавшая на этой машинке, устроенная на службу в управе по протекции самого жандармского ротмистра, была вне всяких подозрений, то — совершенно естественно — подозрение пало на самого секретаря, который и был арестован.
Барышня Пупыркина в разговоре с сослуживцами разболтала эту улику преждевременно, когда машинка не была еще конфискована как вещественное доказательство. Это и спасло невинно пострадавшего секретаря. Сослуживцы его перехитрили жандармского ротмистра: дежурный по канцелярии, выбрав момент полного уединения, сбил осторожненько еще один хвостик: у буквы «ц». Машинка была изъята уже без двух хвостиков, и это было установлено экспертизой сличения текста жалобы с текстом, напечатанным на машинке. Не будь другой бесхвостой буковки, секретарь не миновал бы тюрьмы и ссылки в Сибирь лет на пять. Теперь он отделался административной высылкой на два года в Архангельск… Однако не будем забегать вперед…
Новый симбирский губернатор, так гордившийся спокойствием во вверенной ему губернии, узнав о событиях в Замураевке и в алатырском земстве, вызвал к себе предводителя дворянства и председателя земской управы.
После беседы с обоими губернатор явно стал на сторону Павла Николаевича:
— Народ как дети: легко возбуждается, а мы сами этих детей дразним… Надо было эту бумажонку просто изорвать, и никакого сопротивления властям не было бы.
Губернатор лично приезжал в Замураевку и говорил с народом. Мужики и бабы, родственники преступников, бросались на колени, умоляли простить арестованных, плакали, жаловались на то, что работать по хозяйству некому. Новый губернатор еще не успел закалить свое сердце долгом службы и разжалобился. Простил бы этих детей, которые то буянят, то смиренно стоят на коленях и плачут. Но уже не мог: было поздно. Это рождало в нем досаду на нетактичность генерала Замураева. Сделавшаяся ему известной история с двумя бесхвостыми буквами на земской машинке, напротив, расположила к умному Павлу Николаевичу, и губернатор был с ним чрезвычайно любезен, чем, конечно, Павел Николаевич и поспешил воспользоваться, когда зашел вопрос о задачах «Особого совещания» и работах местных комитетов.
Ах, если бы губернатор знал, что дни и часы «комитетов» уже сочтены и рука возмездия готовится опустить меч свой на главы всех мечтателей о конституции и непрошеных помощников правительству в разрешении государственных вопросов!
XIII
Министр Плеве давно имел от государя полномочие положить предел «вредной болтовне» в земствах и комитетах, но предпочитал повременить, чтобы облегчить работу департамента полиции, — «пусть вылезет наружу вся эта политическая проказа!»
В Симбирске только что открылись заседания губернского комитета, в связи с чем съехались предводители дворянства и председатели земских управ всей губернии, земские и общественные деятели, приглашенные с правом совещательного голоса, крупные землевладельцы, купцы, связанные с интересами сельскохозяйственной промышленности. В их числе было немало и наших знакомых.
В Симбирске волнение умов было значительное, но оно не вылезало так на глаза, как в маленьком Алатыре. Никаких скандалов и скандальных споров здесь не происходило, потому что враждующие лагеря размежевались: в свободные вечера правый лагерь и высшее чиновничество собирались в помещении Дворянского собрания, а левый лагерь с тяготеющими к нему симбирцами — в Купеческом клубе…
Толчком к всеобщему волнению умов послужила речь нового губернатора на первом же заседании губернского комитета. О, сколь приятная неожиданность для левого лагеря и сколь неприятная — для правого!
Всех присутствовавших поразило уже самое вступление!
Сказав несколько общих в таких случаях фраз о Государе императоре, пекущемся о нуждах своих верноподданных и об организации по воле императора особого совещания, губернатор перешел к делу:
— Население нашей губернии, как и многих других, именующихся житницей России, все же время от времени подвергается бедствиям неурожаев и связанных с ними голода и нужды, в корне расстраивающих крестьянский быт и плодящих нищету. Будучи неподготовленным к этим несчастиям и сознавая свое бессилие, население делается способным к восприятию антигосударственных идей, распространяемых революционерами… Ужасы крестьянских бунтов и волнений, особенно в Полтавской и Харьковской губерниях, где крестьянский надел земли упал до полутора десятин на душу, громко говорят нам, что не обеспеченный землей мужик может сделаться для государства гораздо опаснее, чем городской пролетарий. Господа! Мы должны признать, что опасность для государства глядит из деревни и что разрешение аграрного вопроса является самым неотложным делом настоящего момента!.. Объявляя заседания губернского комитета открытыми, я высказываю надежду, что вопрос этот найдет надлежащее место и внимание в наших работах!
Первое заседание ограничилось лишь этим открытием.
Губернаторская речь одних удивила и обрадовала, других неприятно огорошила. Встреча губернатора вечером в залах Дворянского собрания была холодноватой. Со стороны дворян чувствовалось разочарование в новом губернаторе. Уединяясь в укромных уголках, дворяне ворчали и шушукались. За ужином «ура» за Государя императора прозвучало громко и дружно, а предложение выпить за здоровье губернатора, хотя и было принято, но всем было ясно, что никому пить не хочется… Выпили как лекарство.
Зато какая радость и веселье были в этот вечер в Купеческом клубе!
— Необыкновенный, господа, губернатор! Единственный в своем роде…
— Не губернатор, а какое-то недоразумение! Не по ошибке ли назначили?
— Положим, не единственный… А воронежский губернатор, допустивший на заседание под своим председательством прочтение резолюции с требованием Всероссийского земского собора?!
— Ну, два губернатора! Предлагаю выпить за них шампанского!
Только некоторые интеллигенты из «третьего элемента» считали для себя недопустимым восхищаться и пить за здоровье губернаторов. Они тихо объясняли соседям по столу, почему воздерживаются:
— Губернатор не может быть порядочным человеком. А если двое из них и поддержали нас, то не из принципа и убеждений, а просто по глупости!
Чтобы сгладить это маленькое разногласие в своем лагере, Павел Николаевич рассказал свеженький анекдот из высших сфер:
— Когда Иван Николаевич Дурново попался на перлюстрации писем вдовствующей императрицы[522] и вылетел с министерского поста, Государь очень долго не назначал нового министра внутренних дел. А было два кандидата: Сипягин и Плеве. Является с докладом Витте, и Государь начинает с ним советоваться, кого назначить? С Константином Петровичем Победоносцевым я, говорит, уже посоветовался. Вот Витте и спрашивает: «Каково же мнение Победоносцева?»
— Да очень просто отозвался Константин Петрович о моих кандидатах. Он сказал, что один — дурак, другой — подлец!
— Попал, господа, дурак, а вот теперь очередь дошла и…
Громкий смех заглушил конец фразы…
Могли предполагать Павел Николаевич, что за столом на ролях лакея был шпион и что его веселый анекдот о столь высокопоставленных лицах на другой же день сделается известным в жандармском управлении?
Прошло несколько дней, и в Симбирск прилетели слухи о начавшемся разгроме левого лагеря.
Расправа началась с Воронежа, который первым открыл войну с правительством, требуя возвращения к освободительным реформам императора Александра II и Всероссийского земского собора, иными словами, — ограничения самодержавной власти царя.
Пострадали не только земские и общественные деятели, но и сам губернатор.
Губернатора убрали, одних устранили с общественной службы, других выслали из собственных имений, нескольких красноречивых ораторов арестовали, других потребовали в департамент полиции для личных объяснений. Специально посланный из Петербурга сенатор начал чинить допрос членам комитета и земской комиссии…
Симбирский губернатор внезапно заболел, и заседания оборвались. В правом лагере торжествовали победу и посылали благодарственные телеграммы в Петербург. Левый лагерь растерялся: у всех исчезла уверенность в собственном благополучии, и потому приезжие начали беспорядочное отступление: разъезжаться по местам своего постоянного жительства… На всякий случай надо приготовиться к обыскам, допросам и ко всякой неприятности.
Павел Николаевич сперва удерживал малодушных, но скоро и сам сбежал в свой Алатырь, сославшись на неотложные дела.
Две недели пребывал в тревоге и унынии: приходили известия о всероссийском погроме интеллигенции…
И вот свершилось: из министерства внутренних дел пришла бумага об устранении Павла Николаевича Кудышева от должности председателя алатырской земской управы, а спустя еще неделю к нему на дом приехал жандармский ротмистр, расшаркался, спросил о здоровье супруги и матушки и, когда предчувствовавший беду Павел Николаевич усадил его в кресло и спросил: «Чем могу служить?» — ротмистр извинился и с виноватой улыбочкой сочувственно сказал:
— К сожалению, я приехал исполнить весьма тяжелую служебную обязанность: потрудитесь, Павел Николаевич, прочитать эту бумагу и дать соответствующую подписку…
Павел Николаевич прочитал поданную ему бумагу: это было распоряжение департамента полиции о высылке его административным порядком на три года в город Архангельск.
Павел Николаевич покраснел. Ему хотелось выгнать вон или даже дать в физиономию виновато улыбавшемуся ротмистру, но он умел скрывать свои мысли и желания:
— Что ж! И в Архангельске люди живут… Так прикажете расписаться, что сие произведение читал?
— Да… и что обязуетесь в течение двухнедельного срока добровольно выехать в город Архангельск.
— Почему же не этапным порядком?..
— Полагаю, что это любезность лично к вам… Вот нашего секретаря, господина Крестовоздвиженского, направили тоже в Архангельск, но другим порядком… Именно этапным.
Павел Николаевич засмеялся очень весело и, давая подписанную бумагу, спросил:
— Что еще прикажете?
— Все. Позвольте пожелать вам всего наилучшего…
Ротмистр звякнул шпорами и вышел из кабинета. Павлу Николаевичу захотелось вдруг кольнуть язвительной насмешкой ротмистра. Выйдя в переднюю проводить гостя, Павел Николаевич, пока гость надевал пальто, любезно издевался:
— Ну, а как ваше исследование о хвостиках?
— Как-с?
— Говорят о чудесах, явленных Господом жандармскому управлению…
— Не понимаю, Павел Николаевич…
— Да ходит слух, что у конфискованной в земской управе пишущей машинки наблюдаются странные явления: у некоторых букв шрифта то атрофируются, то снова появляются хвостики?
Ротмистр обиделся. Промолчал и, сделав честь по-военному, удалился.
Странное произошло в душе Павла Николаевича. Три недели он пребывал в угнетенном состоянии духа, а теперь, после визита ротмистра с приговором ссылки в Архангельск, ободрился, повеселел и проникся чувством необычайной гражданской гордости. Возбужденно, заложив руки в карманы брюк, ходил по кабинету, вскидывал голову и произносил:
— Бог не выдаст, Плеве не съест!
Обдумывал, как подготовить жену к этому новому удару. Как-никак, а все-таки — переворот в жизни, ломка семейного быта, что всегда пугает женщин. Неожиданное переселение.
К сожалению, кто-то уже предупредил Павла Николаевича. Жена отсутствовала, а когда вернулась домой, то ворвалась в кабинет мужа с ужасом на лице и с безумно-блуждающим взором:
— Сейчас мне сказали, что тебя — в Сибирь… на каторгу!..
— Погоди… Сядь и не волнуйся! Ничего страшного нет…
— Значит, правда?
— И не в Сибирь, и не в каторгу, и не в тюрьму…
Леночка поняла одно: старается успокоить, но — правда…
И она, кинувшись на грудь Малявочки, обхватила его шею руками и разразилась неутешным рыданием…
— Ну, полно, полно, перестань!.. — ворковал Павел Николаевич веселым, полным мужества и спокойствия баском. — Ну, ну! Ты все еще птичка Божия…
Посадил на диван, отпоил холодной водой и начал наскоро зашивать нанесенную кем-то на базаре душевную рану жены своей:
— И какой дурак так напугал мою птичку? Во-первых — не в Сибирь и не в каторгу, а просто в Архангельск, губернский город Архангельск. И всего на два года. (Павел Николаевич год убавил.) Это временная почетная ссылка. Я буду там жить на свободе, как живут все остальные жители… Архангельск — большой прекрасный город, в десять раз лучше, красивее и культурнее нашего Алатыря! Между прочим, там памятник «архангельскому мужику» Ломоносову…[523]
— Там на собаках, кажется, ездят? — тихо спросила Леночка, отирая платком слезы.
— И на оленях, и на собаках, но никто не возбраняет ездить и на лошадях. В городе много извозчиков, а на собаках и оленях путешествуют только самоеды[524] и научные экспедиции… Город стоит на огромной реке, вроде Волги, на Северной Двине… Кстати — там бывают великолепные северные сияния! Там избранное интеллигентное общество, не чета Алатырю. Там, можно сказать, — сливки интеллигенции…
— Какие сливки?
— Да ссыльные. Много почтенных общественных, работников, публицистов, писателей, людей науки… И наших земцев много! Туда и воронежских земцев — Бунакова, Мартынова, выслали, тверичан некоторых… Знаешь, туда же отправили и нашего Елевферия Митрофановича Крестовоздвиженского! Там вообще мы найдем немало знакомых…
— Туда же? — улыбаясь сквозь слезки, радостно спросила Леночка.
— Откровенно говоря, я готов благодарить Плеве за эту интереснейшую командировку! Сперва я поеду один, найму хорошую квартиру, вообще устроюсь, а потом вы все приедете. Я давно мечтал вылезти из нашего болота, отдохнуть и попутешествовать…
Вообще выходило так, что Леночке оставалось не плакать, а радоваться. И она повеселела. Беспокоил ее только денежный вопрос, но и тут они, посоветовавшись, нашли выход: у бабушки — Леночка это знает! — припрятано было двенадцать тысяч. На свадьбу Наташи ушло всего три тысячи, значит — девять осталось. У Леночки есть фамильные бриллианты, даны были в приданое…
— И потом эти матушкины предки… Три портрета писаны знаменитым художником Левицким[525], — ведь это мертвый капитал! — вспомнил вдруг Павел Николаевич. — Ведь это верных тысяч… ну, пятнадцать — двадцать тысяч! Кому нужны эти предки?!
— Ты поговори с матерью… Ведь я не менее пятнадцати лет батрачил на всех в имении! Наконец, я надеюсь, что найду работу и в Архангельске… Важно иметь сейчас хотя бы тысячи три, чтобы мне поехать и устроиться…
Тут Леночка улыбнулась, прижалась к мужу кошечкой и призналась, что у нее самой припрятано пять тысяч двести!
— Вот ты меня все бранил, говорил, что это — мещанство, а теперь…
— Ну, а теперь поцелую!
После ужина Леночка отправилась наверх к бабушке, чтобы рассказать ей обо всем, что случилось, и выпросить «предков» из отчего дома…
Заряженная оптимизмом Павла Николаевича, Леночка говорила с бабушкой таким тоном, что та рассердилась:
— Чему ж ты сдуру обрадовалась-то?
— Там нам будет лучше даже, чем в Алатыре! Весной и мы переедем…
— Нет. Меня избавьте от этого удовольствия. Никогда ни в тюрьмах, ни в каторгах, ни в ссылках еще не бывала, этой чести не удостаивалась! Пусть уж сынки эту царскую службу и отбывают. С меня и этого достаточно, Ленушка… Мне бы только в мире и покаянии скончаться Бог привел…
Леночка незаметно перешла на нужду в деньгах и на ликвидацию «предков».
Бабушка сперва рассердилась и расплакалась:
— Эх, детки! Отца родного готовы продать…
Потом смирилась: есть там один портрет дальнего предка, по каким-то воспоминаниям родовым, непутевого, безбожного человека, который из православной веры в раскол ушел… Его, пожалуй, и не жалко отдать бабушке. Только чего он стоит?.. Его отдам, а других, пока жива, не могу. Вот помру — тогда все равно уж…
Поохала, покряхтела бабушка, порылась в какой-то рухляди, отвернувшись лицом к стене, и дала Леночке что-то завернутое в шелковую тряпочку:
— На вот тебе… Тут пять тысяч… Умрешь, ничего с собой не возьмешь…
Леночка вздрогнула от радости и стала нацеловывать бабушку…
— Поедем, бабушка, с нами!
— Нет, не проси… Хочу в родную землю лечь…
— Ну что вы, бабушка, такое говорите… Успеете еще… поживете еще…
Поздно вернулась Леночка на супружеское ложе. Павел Николаевич уже улегся и читал «Русские ведомости», в которых было напечатано иносказательно о разгроме земцев. Приводился список «временно переезжающих на жительство» в город Архангельск общественных деятелей. В этом списке значилось и его имя. Это внесло в душу его некоторую удовлетворенность своей личностью, а тут еще улыбающаяся Леночка, полная радостной тайны.
— Ну, как дела, птичка?
Леночка наскоро сбросила халатик и нырнула под одеяло. Все прекрасно! Сама ехать не хочет, но вот… дала пять тысяч… и разрешила взять один портрет… Знаешь, с левого края!
— Это же лучший портрет Левицкого!
— Вот видишь: у меня пять тысяч двести да эти пять тысяч! Да, наверное, и Наташа пришлет. У них денег много…
Так все прекрасно, что Леночка перекрестилась и обняла горячими руками своего героя Малявочку…
XIV
Бабушкин дом в городке Алатыре на целую неделю сделался центром внимания, удивления, восхищения и умиления всех жителей обоего пола, от интеллигента с высшим образованием до малограмотного лавочника…
В этом доме — герой, павший в борьбе с неправдой, пострадавший за высокие идеалы, за любовь к народу, за свои смелые суждения, вообще за что-то такое, достойное восхваления, чего благополучный житель в себе не чувствовал, но что, хотя и втайне, продолжал считать в числе высоких добродетелей…
Неизвестно, что чувствовали местные власти высшего сорта, но вот как потихоньку друг с другом говорили городской будочник со сторожем земской больницы:
— Кого это к вам в больницу привезли ночью?
— Из имения нашего предводителя, генерала… На охране у него человек был мухамеданского исповедания… Жид не жид, цыган не цыган, а пес его знает. Не русский он. Вилами ему крестьяне брюхо пропороли. Операцию будут делать…
— Это за что же его вилами-то?
— Очень, сказывают, народ забижал… Жаловались на его туда-сюда, а ничего не вышло… За генералом служит, ничего не поделаешь с ним…
Вот тут разговор и перешел на злобу дня:
— Попробуй теперь — заступись за простой народ, за правду-то, — так если тебя с места сгонят, с должности то есть, — скажи: слава Богу! А то и хуже случается. Вон у нас председателем-то земским — Павел-то Миколаич! Не токмо что с места прочь, а на поселение определили и, сказывают, в такие места, где ночь половину года тянется. Вот ты и подумай, как в такой темноте жить человеку? А за что его?
Тут сторож оглядывался и полушепотом объяснял:
— За народ заступился… Жалобу, значит, царю подал, чтобы крестьянам землю дали…
— Куда! Разя допустят, чтобы жалоба такая до царя дошла?! — тихо, оглядываясь по сторонам, говорил будочник. — Жалко барина-то, Павла Николаевича. Завсегда ласковый со всеми был. На чай меньше целкового не давал…
— Да уж такой человек, что и днем с огнем не сыщешь! Сколько лет хорош был, а как за народ заступился — марш с места на край света, где, сказывают, всякие дикие звери и народы… полгода спят, а другие пол года в шкурах сидят и собак жрут… Вот как с такими людьми-то, как наш председатель земский!..
Удивительнее всего было геройство самого жителя. В былые времена он по трусости и мимо бабушкиного дома перестал бы ходить, чтобы на себя подозрение в сочувствии преступнику со стороны властей не навлечь, а теперь среди белого дня ползут и едут к бабушкиному дому, чтобы выказать свое внимание и тем засвидетельствовать свою солидарность! И купцы, и водяные и железнодорожные инженеры, и техники, и учителя прогимназии и уездного училища, и земские врачи, и служащие земской и городской управы, и даже гимназисты с гимназистками…
Даже и отец Варсонофий побывал, не говоря о генерале Замураеве, который, как отец Леночки и друг бабушки, должен был высказать свое соболезнование по случаю постигшего их несчастья.
Генерал был смущен и даже как будто печален. Павел Николаевич встретил его холодновато, а кроме того — очутился, так сказать, один на один с побежденными врагами: он застал Павла Николаевича в обществе друзей.
— Ну, Павел Николаевич… Хотя мы с вами как бы на двух противоположных полюсах…
— От Архангельска Северный полюс далеко еще… — пошутил Павел Николаевич и рассмешил друзей, а генерала смутил еще более.
— Я о полюсах — в смысле наших политических взглядов… Но мы прежде всего — родственники, потом — коренные симбирцы и, наконец, люди…
Павел Николаевич опять перебил генерала:
— Почему — «наконец, люди»? По-моему, вашу формулу надо перевернуть вверх ногами: сперва — люди, потом — симбирцы и, наконец, — родственники…
— Теперь — все вверх ногами! — отшутился генерал и засмеялся вместе со всеми прочими гостями. — А впрочем, и так согласен: люди!.. И потому по-человечески я совершенно искренно опечален постигшим вас несчастьем и написал уже в Петербург, где у меня сейчас имеются кое-какие связи, о возможном смягчении приговора…
Павел Николаевич даже вздрогнул.
— Ваше превосходительство! Я вас об этом не просил и в покровительстве ваших столичных приятелей совершенно не нуждаюсь… Если им благоугодно считать мою работу на пользу родины и народа — государственным преступлением, то и я вправе считать их деятельность государственным преступлением. От этих государственных преступников, заодно с которыми работаете и вы, ваше превосходительство, я не приму никакой милости! И вы не имели никакого права без моего согласия…
— Я имел нравственное право поступить так, если не лично для вас, то для своей дочери и… вашей матушки, которая меня просила…
— Ах, папочка! — весело воскликнула Леночка, заглядывая в дверь кабинета.
Генерал воспользовался этим моментом и сбежал из вражеского стана.
— Вот, господа, положение! Поистине, «услужливый дурак опаснее врага»! — произнес взволнованный и оскорбленный Павел Николаевич.
Ходил по кабинету при молчаливом сочувствии друзей и размышлял вслух:
— И никак от этого столбового дворянского хвоста не отделаешься! Думал, что покончено с этим хвостом, — отрубили! Так нет, тянется… А потом начнут болтать, что я сам просил помилования! Эх!.. Хорошо, что все это произошло при свидетелях…
Конечно, все происшедшее в кабинете моментально сделалось известным в городке, и эта свеженькая сенсация еще более возвеличила популярность местного героя.
Уже сорганизовался комитет по прощальному чествованию Павла Николаевича, и запись желающих принять участие в прощальном обеде и в расходах на подарок от друзей, знакомых и почитателей росла буквально по часам. Городской голова Тыркин и симбирский купец Ананькин внесли по 500 рублей, общая сумма взносов уже приближалась к двум тысячам и все еще нарастала…
Оно и понятно. Обывательское гражданское мужество, неспособное на большую личную жертву подвига, направлялось всегда по руслу личной безопасности: отслужить панихиду, почествовать назло начальству обедом, устроить проводы на вокзале…
Суматоха в городке необычайная. И мужчины, и дамы в возбужденном состоянии. Споры, ссоры, недоразумения. Как и где чествовать? Кто будет говорить речи и в каком порядке? В каких границах допустим в этих речах политический характер? Какой подарок: альбом с собственными фотографиями, золотой жетон или портсигар? Где достать лавры для венка? Кто из женщин поднесет букет жене героя, и кто прочитает в ее честь отрывок из «Русских женщин»[526] Некрасова? Насколько тактично спеть хором «Дубинушку»[527]?.. Сотня вопросов, требующих быстрого разрешения.
Уже сто двадцать четыре человека записались. Помимо общего подарка сооружаются подарки от разных групп интеллигенции. Одним словом, опять событие государственной важности…
И все бы это ничего, но вот какое непредусмотренное и неразрешимое происшествие встало на пути чествования: комитет по устройству чествования неожиданно получил письмецо от жандармского ротмистра с просьбой записать его в число участников обеда!
Как быть? Возможно ли?
Ваня Ананькин, непременный участник на свадьбах, похоронах, обедах и пикниках, после совещания с Павлом Николаевичем заявил комитету, что если на обеде будет присутствовать жандарм, то он предпочитает не обедать. То же самое заявили очень многие из подписавшихся.
Безвыходное положение!
Хочешь не хочешь, а подавай гражданское мужество более высокого сорта!
Не принять заявленной записи ротмистра — это значит подтвердить свою политическую неблагонадежность и сделаться личным врагом весьма могущественного представителя власти.
Комитет раскололся. Принципиально все находили участие ротмистра равносильным издевательству над общественным мнением, но в какой форме отказать? Отказать, чтобы никакой политики незаметно было? Как ни ворочали мозгами — ничего не придумаешь. Прямо хоть отменяй всю музыку!..
В самую критическую минуту, когда вся затея была готова развалиться от мины, заложенной жандармским ротмистром, подвыпивший Ваня разрешил единым духом политическую проблему:
— Очень просто! Обедов никаких не будет, отменим, о чем в клубе выставим объявление. Так и так, за отказом Павла Николаевича от официального чествования и т. д. А я устраиваю прогулку на своем пароходе и приглашаю кого хочу! Я не обязан приглашать по чинам и званиям… Пускай на меня озлится: мне ни тепло, ни холодно. Я живу в Симбирске и уж если тамошнего губернатора и жандармского полковника не приглашаю, так вашему ротмистру и обидеться не полагается! Даю пароход в полное распоряжение и печатаю и рассылаю пригласительные карточки. А все остальное на своем месте: как было.
Эта гениальная изобретательность Вани была встречена восторженно, и ротмистр получил очень любезное письмо:
Польщенный Вашим любезным вниманием, Комитет, к сожалению, должен Вам сообщить, что Павел Николаевич Кудышев от общественного чествования отказался. Вследствие изложенного имеем честь препроводить при сем Ваш взнос в сумме трех рублей. Комитет. (Подписи — неразборчиво).
Телеграмма в Симбирск — и через два дня пароход «Стрела», разукрашенный зеленью и флагами, стоял уже на якоре у пароходных пристаней, а Ваня Ананькин щеголял по городу в капитанской форме своего изобретения.
На стенах клуба появилось объявление об отмене торжественного обеда, и записавшиеся на него приглашались получить обратно свои взносы. Конечно, исправник и ротмистр быстро пронюхали эту хитрую проделку, изобретенную Ваней Ананькиным, но никакой новой мины придумать не сумели.
Впрочем, Ваню все-таки они укусили. Как-то он забежал в клуб пообедать и наткнулся на исправника с ротмистром.
— Мое почтение! Скажите, пожалуйста, что это на вас за форма и кем она вам присвоена?
— Обыкновенная… Волжские капитаны носят…
— Носят бывшие чиновники и офицеры Морского ведомства, и то совершенно не такую, какую изволили вы изобрести. Вы, конечно, большой изобретатель, но в данном случае это — самозванство… Потрудитесь снять!
Ваня сострил:
— Затрудняюсь… Я в общественном месте, где без брюк и пиджака как-то не принято…
Исправник послал за надзирателем и приказал ему составить протокол о незаконном ношении неприсвоенной формы.
— Я окончил Нижегородское речное училище и потому имею право носить форму.
— Я отлично знаю эту форму. Она весьма скромна, а вы вообразили себя адмиралом, нацепили себе какие-то погоны со звездами, золото на рукавах и даже белые штаны…
— Прошу записать, что я пребываю в обыкновенных летних белых брюках!
Составили протокол и дали подписать его Ване. Ваня прочитал и сделал огромнейшую оговорку, прочитав которую исправник заметил ротмистру:
— За эту оговорку можно посадить на скамью обвиняемых уже по другому делу: тут оскорбительное вышучивание властей и законов…
Весь город хохотал, когда узнал, как Ване Ананькину предложили в клубе снять штаны, на что он не согласился. Это происшествие так раскрасили в передаче друг другу, что и Ваня временно сделался героем!
— Скорее вон из этой дыры! — говорил Павел Николаевич, укладывая дорожные чемоданы.
Он уговорил Леночку принять предложение Вани: поехать на пароходе до Нижнего и оттуда — прямо в Архангельск через Москву.
Ваня накануне погрузил все вещи Кудышевых на свой пароход, и никто не знал, что они уже не вернутся в Алатырь…
День отъезда их был последним значительным событием в городке. Казалось, что снялся с места и поехал весь культурный Алатырь. На пристани творилось небывалое. Огромнейшая толпа народа шумела около пристаней, привлеченная разукрашенным пароходом, оркестром музыки на его балконе и вереницами нарядных барынь под разноцветными зонтиками, с букетами цветов, венками и китайскими фонариками для задуманной иллюминации…
Когда Павел Николаевич с женой и мальчиком Женькой подъехали в щегольском экипаже (дал Тыркин) к пароходу, грянула музыка, взвился флаг на мачте, с парохода понеслось «ура»…
Ну а что делалось потом на пароходе — сказать не могу, ибо не присутствовал, как и бабушка, которая, оставшись одна в опустевшем доме, повалилась на постель и горько заплакала.
Ну вот и проводили «героя»!.. Кончилась мышиная беготня в Алатыре, и городок снова стал походить на ленивого жителя, который только что продрал глаза, позевывает, почесывается и вспоминает: что такое вчера случилось и отчего это на душе не совсем спокойно?
Точно всем стало вдруг нечего делать. Скучно. Так бывает в доме, когда веселые гости разойдутся и оставят после себя только неряшливые столы с объедками и недопитыми стаканами…
XV
Притих, нахмурился, задумался старый бабушкин дом…
Бывало, и в нем, и около него жизнь кипит, мышиная суетня с утра до ночи. Ползут и едут люди, кто в дом, кто из дому. Около парадного крыльца — извозчичьи, почтовые пары, своя лошадь поджидает. Стемнеет, все окна в доме приветливыми огнями в темноту подмигивают и прохожих приманивают…
Теперь точно и люди в дом не ходят. Парадное крыльцо — на запоре. Все окна нижнего этажа ставнями закрыты и болтами приперты. В темноте только три окошка верхнего этажа светятся, один красноватым огоньком, — только поэтому и можно догадаться, что в доме живые люди есть.
Раз красный огонек видать, значит — лампадка горит, а если лампадка теплится, значит — старая Кудышиха не уехала…
Зимовать бабушка осталась. Захотелось около храмов Божиих да монастырей пожить, помолиться сокрушенно в одиночестве о всех несчастных детях, да и о своей грешной душе тоже, хорошего церковного пения и благолепного служения послушать.
Дом огромный, на свои вкусы предками строен: закоулочки да переулочки, площадки да лесенки. Заплутать можно. Разве натопишь его в холода? А старые кости тепло любят. Вот бабушка нижний этаж наглухо заперла, а сама наверх перебралась: там комнаты меньше, ниже, теплее и уютнее.
С бабушкой трое зимуют: глухой и дремотный верный слуга Фома Алексеич, оставленный бабушкой кучер Павла Николаевича, старый отставной солдат Ерофеич, да никудышевская старая баба, много лет служившая в доме и за кухарку, и за сторожа, когда дом пустовал, Нинила Фадевна. Люди болтают, что у Ерофеича с Нинилой Фадевной дело-то не совсем чисто… Не особенно верит бабушка этим слухам, однако на всякий случай Нинилу-то Фадевну в коридорчике около своей комнаты укладывает. Страшно мне — говорит. А может быть, и действительно страшно бабушке: опустевший дом, звонок стал, крысы простор почуяли, комоды да буфеты грызут по ночам… А осень злая, ветреная, в печных трубах точно волки воют…
А помимо того, все-таки живой человек женского пола эта Нинила Фадевна. Есть с кем словом обмолвиться. Нинила Фадевна даже в пасьянсах разбираться научилась и потом хорошо на картах гадает и сны объясняет. А бабушка все какие-то вещие сны стала видеть. Значит, и тем для разговоров у бабушки с Нинилой всегда достаточно. И тем еще Нинила хороша, что все новости, как сорока на хвосте, в дом приносит.
У нее везде знакомства: на базаре, в лавках, в полиции, в больнице. Нинила знает все, что вчера в городке случилось интересного, и доклады бабушке делает… Навещают изредка бабушку генерал Замураев, его сынок, земский начальник Коко, и городской голова Тыркин да отец Варсонофий. Сама бабушка только помолиться Господу из дома выезжает.
Тихо-тихо в доме, и тихо на душе. Удивляется бабушка: при Павле Николаевиче казалось, что и в городе, и на всем белом свете какое-то опасное волнение происходит и того гляди, что случится какая-то беда. Все стращал, что «все мы на бочке с порохом сидим». Очень запомнилось бабушке это выражение… Так оно и казалось тогда бабушке: точно на бочке с порохом. Бывало, чуть где сильно стукнут или уронят что, бабушка в ужас приходит. А теперь кажется, что и в доме, и в городе, и на всем белом свете — тихо все, и твердо, и неизменно, и никакой бочки с порохом нет вовсе…
В тихую и однообразную размеренную жизнь бабушки врывались изредка вестниками радости письма Наташи. Событие на целую неделю!
— Нинила Фадевна! Письмецо от нашей ласточки получила!..
Не с кем поделиться радостью, поневоле и Нинилу слушать заставляет…
Миленькая, родненькая бабуся! Уж так я по тебе соскучилась, что и сказать не умею. Адамчик предлагает весной поехать в Италию, а я не желаю. По-моему, нет ничего прекраснее на свете, как наша Никудышевка! Я хочу приехать на Пасху к тебе, и мы поедем в Никудышевку на все лето…
От Наташи пришла первая весточка и о высланных. Они останавливались проездом в Архангельск в Москве и пробыли у дочери три дня. Адамчик помог Павлу Николаевичу продать портрет предка одному московскому миллионеру за десять тысяч рублей.
— Десять тысяч рублей!
Бабушка протерла очки, оседлала нос и еще раз прочитала: да, за десять тысяч!
— Слышишь, Нинила Фадевна? Портрет-то, который из Никудышевки увезли, продали в Москве за десять тысяч!
— Да неужели?
— Небось, все подсмеивались, бывало, над предками-то. А кто выручил?
Сколько у бабушки портретов? Еще семь осталось. Если за каждый по десяти тысяч дадут, ведь это семьдесят тысяч! Целый капитал… Задумалась бабушка, вздохнула и прошептала:
— Нет, нет… Как же можно продать?
…Адамчик так занят делами, что я мало его вижу. Все разъезжает и защищает, а я увлекаюсь Художественным театром [528]. Бабушка! Не можешь себе представить, как мне захотелось быть актрисой!
— Ну, вот это уж напрасно… Сохрани, Господи, и помилуй!
Большая работа бабушке: написать такое письмо, чтобы выбросила из головы все эти глупости.
Пришло, наконец, письмо и от Леночки из Архангельска. Устроились хорошо. Жизнь очень дешевая. Живут весело. Много здесь интересных людей. У них по средам собирается сосланная интеллигенция на «буржуазные пироги». Устраиваются доклады, есть писатели и поэты. Женьку отдали в гимназию…
Все хорошо. Ничего страшного не оказалось. В конце письма приписка:
«Говорят, что и симбирского губернатора переводят сюда же. Малявочка в восторге».
— Про собак-то ничего не пишут? — спросила Нинила Фадевна.
— Про каких собак?
— А что, дескать, там на собаках люди ездят?
— Порядочные люди и там, матушка, на лошадях ездят…
И так тихо и мирно тянулись дни за днями.
Конечно, тут речь идет только о «бабушкиных днях», протекавших в родном доме. А в России все шло своим роковым порядком или, вернее сказать, — роковым беспорядком…
Ставка на «мужика» министра Витте снова бита. Ставка на «дворянина» выиграна. Все — как правые, так и левые — ждали, что побежденный и униженный председатель «Особого совещания» с его разгромленными комитетами должен будет уйти, а победитель Плеве решать судьбы России, но этого, к общему удивлению, не случилось. Оба противника и злейших врага остались на своих местах. Царь держался за одного, но на всякий случай не отпускал и другого.
Либералы, злобствуя, острили:
— У царя две руки: правая — Плеве, а левая — Витте, и правая рука не должна знать того, что делает левая…[529] Одна рука мужика по головке гладит, а другая нагайками порет. Одна о европейском равноправии печется, а другая Кишиневские погромы[530] устраивает.
Или:
— Где Плеве не сможет, там Витте поможет! А где Витте не сможет, там Плеве поможет…
Вот что сказал по поводу этих острот симбирский купец Яков Иванович Ананькин, политик доморощенный, но человек простого здравого смысла и житейской мудрости:
— Эх, господа честные! Посади которого из вас на место царя, поглядел бы я, как он стал бы править… Скажем так — пожар в доме. Что делать: хватать пожарную кишку али разговаривать о том, как сделать, чтобы никогда больше пожаров в доме не случалось? Без пожарной кишки невозможно. Сперва пожарный требуется, а как пожар потушим, можно не торопясь и правила такие придумать, чтобы пожарной опасности не было. Говорите — две руки. Неправильно! Один вроде как пожарная кишка — революцию тушит, а другой изобретатель: как несгораемую постройку сделать… А стало быть, оба царю нужны: и Витте, и Плеве… Каждый на своем месте хорош…
— Так, значит, ты, Яков Иванович, думаешь, что у нас революция?
— А что же это такое: министров и губернаторов стреляют, везде забастовки, по всей России народ бунтует… А вам какой еще леварюции нужно?!
— Это еще так… предисловие…
— Так вот и надо вовремя прикончить! Пока еще дымит только, а огонь наружу не вырвался… А вы, господа хорошие, лучше сказали бы, как царю-то с нами, дураками, быть? Правды ему не сказывают, на все стороны тянут для корысти своей, а ему никого обижать неохота…
При всей своей неучености Яков Иванович был прав: революция уже гуляла на всех просторах необъятного царства, сверху донизу. Не видели этого только «бабушки» обоего пола, правительство, называющее ее беспорядками и нарушением государственной тишины и спокойствия, да передовая интеллигенция, представлявшая ее себе в картинах «Великой французской революции» с Маратами, Дантонами, Робеспьерами[531], Бастилией[532], трибуналом и прочим.
Царь уверовал в своего «пожарного»: всероссийская порка сделала свое дело — «мужик» повсеместно притих и примолк, и только в Саратовской и Пензенской губерниях продолжались еще усмирения. Помогла, впрочем, «пожарному» и приближающаяся зима: мужик, как медведь, полез в свою берлогу сосать собственную лапу. Тот же «пожарный» помог разогнать крамолу, скоплявшуюся вокруг зловредной затеи «красного министра», приведшей к тому, что беспочвенная интеллигенция заговорила о Всероссийском земском соборе… Ну, а с профессиональными революционерами такой решительный укротитель и подавно справится, имея в своем распоряжении такой прекрасный усовершенствованный аппарат, как Департамент полиции с Охранным отделением…[533]
В недрах последнего вот уже года три, как народился мудрец и изобретатель, открывший совершенно новый способ борьбы и искоренения из фабричных рабочих масс всяких социалистических утопий. Имя ему Зубатов. Когда-то он сам был социалистом и революционером, а потому ему хорошо известны все методы и приемы социалистического подполья. Сей муж представил простой, как все великие открытия, способ обезвредить усилившуюся работу подпольной партии социал-демократов: для этого нужно взять рабочее движение под опеку Департамента полиции, то есть притвориться защитниками рабочих в их экономической борьбе с капиталистами. Для этого нужно подражать революционерам: устраивать рабочие организации, кассы взаимопомощи, рабочие школы, лекции и побольше кричать там о защите интересов рабочих. И, конечно, не жалеть при этом казенных денег… Не большая беда, если для укрепления своего влияния в рабочих массах придется иногда поддержать забастовку, произвести давление на фабриканта. Надо наглядно показать рабочим, что для них тут выгоднее, чем в нелегальной партии.
Эта идея пленила великого князя Сергея Александровича, и Зубатов оказался, в конце концов, во главе Охранного отделения. На первых порах надо было ярче рекламировать себя в рабочих массах, и потому сразу возроптали все крупные фабриканты и промышленники. Конечно, они обратились к министру Витте как творцу русской промышленности:
— Помилуйте! Да ведь что же это выходит? Министерство внутренних дел своими руками революцию поддерживает!
Министр финансов Витте начал воевать с министром внутренних дел. Но и тут неудача: поперек дороги встал великий князь Сергей Александрович. Плеве должен был согласиться, что не все тут благополучно, но распустить зубатовские организации не решился. Он только усовершенствовал их: полицейские чины, фабричная инспекция и духовенство должны приниматься в эти организации членами-соревнователями…[534]
Так появился на государственной сцене знаменитый впоследствии священник Гапон[535] как «член-соревнователь» в петербургских организациях полицейского социализма…
Так правительство обезвреживало революционную работу нелегальной партии социал-демократов.
По отношению к другой нелегальной партии, социалистов-революционеров, возобновивших террористические покушения и убийства, ничего нового никто не изобрел, но тут просто посчастливилось: Охранному отделению удалось посадить своего шпиона в самое сердце партии и сделать его революционным генералом самой Боевой организации. Имя ему — Евно Азеф[536].
Но не будем забегать вперед и вернемся в родные Палестины[537] отчего дома.
XVI
…Ну, вот и до новой весны дожили!..
Эх, как ласково солнышко вешнее! Всем светит, никакую тварь Божию не обижает: всем радость с голубых небес посылает… И богатым и бедным, здоровым и убогим, молодым и старым…
И что только делает это вешнее солнышко! Сколько раз помирать бабушка за зиму собиралась, о могиле своей подумывала, завещание свое пересматривала (ведь уже восемьдесят три весны пережила бабушка!), а как пришел Водолей да начал землю-матушку ко Христову Воскресению вешними водами обмывать, как поломала Сура ледяные оковы и понесла их в Волгу-матушку — опять помирать не хочется.
Нинила Фадевна зимние рамы уже кое-где выставила. Ерофеич санки убрал, тарантас моет и подмазывает. Глухой Фома Алексеич воду со двора на улицу спускает. Цепной пес сладко потягивается. В саду птичья трескотня да грачиный гомон… Скворчик прилетел и радостно булькает, сидя у скворечницы. Куры кудахчут, и петухи кричат. И весь городок точно живой водой волшебник спрыснул: все жители ожили, с утра до вечера на улицах, идут, бегут, на шумливых колесах по мокрым мостовым извозчики и телеги громыхают, пароходы на Суре посвистывают, на пристанях народ копошится…
Грохот, шум радостный по земле идет, точно вся земля зашевелилась, радостными голосами закричала и побежала навстречу Светлому Воскресению Христову…
Страстная неделя. Великопостные колокола о великих страстях Господних напоминают. Сокрушаться бы надо… Бабушка каждый день дважды в храме молится, пост строго держит, псалмы Давидовы читает[538], а радость пугливая все не уходит, спряталась в уголке старой души и пугливо выглядывает…
Да ведь куда ее, радость-то, денешь, если на Страстной неделе Наташа приедет?
Наташа приедет! Наташа, Наташа, Наташа, Наташа!..
Грешно бы в такие страшные дни радоваться-то, а, видно, нету человека власти над душой своей…
Кипит уборка в доме. Все в этой работе. А тут бабушка от вешней радости и по случаю приезда Наташи вздумала и снаружи старый дом в праздничный вид привести… Маляры с домом покончили и теперь ограду палисадника и заборы докрашивают…
Ну и нарядился же бабушкин дом к праздничкам! Кто ни пройдет, кто ни проедет — все оглядываются и приятно улыбаются. Прямо не узнаешь…
Точно старая барыня вторую молодость переживает: оделась не полетам, попудрилась, подрумянилась и набелилась. Стены мелом с охрой покрашены, и от этого дом точно в легком золотистом платье толстая барыня выглядит. Наличники у окон — шоколадного цвета — точно глаза подведенные. А зеленая крыша с трубами, флюгерами и с нависшими над ней ветвями запушившейся развертывающимися почками березы — точно модная дамская шляпа со страусовым пером и разными финтифлюшками…
Великий пост, а в доме все скоромные вкусные острые запахи: копченой ветчиной, топленым маслом, сдобным тестом, сметаной пахнет.
Хлопот полон рот у бабушки: и грехи отмаливать, и дом прибирать, и пасхальный стол приготовить. А бес, конечно, этим и пользуется.
Господи, Владыко живота моего! [539]
Губы шепчут: «И не осуждати брата моего!» — а в мыслях: «опять плут Ерофеич сдачи пятачок недодал! Я тебя выведу на чистую воду!»
Недолюбливает Ерофеича бабушка. И не потому, чтобы Ерофеич был человек нехороший, а просто как увидит Ерофеича, так и вспомнит покойника Никиту, — сразу рассердится, точно Ерофеич виноват в том, что Никита помер.
— Прости, Господи, мое согрешение! Осудила брата моего…
«Заботы наши, как мыши ночью, душу человеческую грызут», — подумала бабушка, и тут опять неподходящее в мысли полезло: вспомнила, что по ночам крысы в комнатах нижних бегают, как кошки, и грызут комоды и буфеты разные. Надо Ерофеича к арендатору Абраму Ильичу послать: нет ли у него какого-нибудь средства от крыс и мышей?
Вернулась от вечерни, побранила Ерофеича за недоданный пятачок и послала к Абраму Ильичу.
И этим воспользовался лукавый. Большая неприятность вышла.
Пришел Абрам Ильич. Хмурый, недовольный чем-то. Поздоровались.
— Ну, какое у вас до меня дело, мамаша?
— А ты что сердитый такой?
Абрам Ильич пожал плечом, погладил бороду:
— У меня, мамаша, большая неприятность… Что вы от меня хотите?
— Да вот, родной мой, крысы нас одолевают. Покою по ночам не дают. Не знаешь ли какого-нибудь средства!
— Э! Что может, мамаша, человеку сделать крыса?
— У тебя на мельнице тоже есть крысы. Как ты их выводишь?
— Э, мамаша! Я не мешаю, мамаша, крысам. Надо как-нибудь жить и крысам… А вот скажите, мамаша, как жить нам, евреям, для которых уже придумали такое средство, какое хочет мамаша…
— Говори толком! Ничего не понимаю…
Абрам Ильич рассказал про Кишиневский погром, вынул клетчатый платок и отер слезу: у него убили в Кишиневе сестру и ее грудного ребенка. А сейчас он узнал, что умер в больнице его торговый компаньон, и теперь тот не может заплатить ему большие деньги: его лавку разграбили и семейство — нищие. Власти не хотели помешать: смотрели себе, как евреев грабили и убивали.
— А вы пожаловались бы своему Витте: он ведь стоит за вас, за жидов!
— Что, мамаша, значит Витте, когда уже есть Плеве? Вы знаете, мамаша, что сказал этот министр нашей депутации после Кишиневского погрома? Он сказал: пусть ваши дети прекратят революцию, и я прекращу погромы!
— А разве это не правда? Все говорят, что у нас жиды делают революцию…
— Мы делаем революцию? Разве ваши дети, мамаша, жиды? А где ваши дети? Почему два были в Сибири, а почтенный такой Павел Николаевич должен был поселиться в Архангельске? Если, мамаша, ваши дети делают революцию, а наши помогают, так за это можно вас, мамаша, убить и ограбить? И ваши, и наши дети вместе делают это дело, почему же не убить не ограбить не одного меня, а нас вместе, мамаша?
Трудно сказать, что оскорбило бабушку. То ли что Абрам Ильич попрекнул ее детьми-революционерами, то ли употребленный им сравнительный метод, при котором и она, бабушка, очутилась в таком же правовом положении, как и этот «жидок», но бабушка даже побледнела от этой дерзости суждений Фишмана и, задыхаясь от гнева, сказала:
— Вот что… Поди вон! Вон отсюда! Чтобы жидовским запахом не пахло!
Абрам Ильич пожал плечом и смущенно вышел, а бабушка с тяжелым дыханием осталась в кресле и выбрасывала кусочки негодования:
— Ах, нахал! А? Вот до чего… обнаглели как… генерал правду сказал… Ух! Нинилушка… дай стакан водицы!
— Что случилось, матушка барыня? Что он, жидюга?..
— И меня, видишь ли, надо убить и ограбить…
Потом бабушка, успокоившись маленько, начала припоминать весь этот неприятный разговор и сама не могла найти возмутившее ее преступление Абрама Ильича. Ведь он сказал только, что за преступление детей нельзя наказывать родителей! Дерзко как-то сказал это, а подумаешь, так оно, конечно, верно… Напрасно погорячилась и выгнала Абрашку!
Исповедуясь, бабушка рассказала все отцу Варсонофию, покаялась и сняла этот грех с души своей.
В Великий четверг приехала Наташа. Целовались и плакали обе от радости. Пристально смотрели в лица друг другу, точно не могли нагляделся…
— Вот ты какая стала!
— А ты, бабушка, ни капельки не постарела!
Точно ласточка в доме завелась: летает по всему дому, веселая, говорливая, непоседливая. Все ей надо посмотреть: как было и как стало? Все разузнать: что с кем случилось? Что-то переменилось в Наташе: она новой меркой стала мерить все окружающее. Рвалась назад к недавнему прошлому и во всем точно разочаровывалась. Все теперь не таким ей кажется — погуляла по улицам городка и вернулась недовольная:
— По-моему, лучше жить в деревне, чем в таком городе. Ходят люди, как сонные мухи. Даже смотреть скучно на них… Выгорел он, что ли? Раньше больше был…
— Побывала за границами да в столицах, вот и не нравится теперь Алатырь. Люди как люди!
— Смешные какие-то. Точно все притворяются большими, а на самом деле — маленькие…
— Должно быть, сама выросла больно…
Уж как дружила Наташа с Людочкой Тыркиной, а повидалась и разочаровалась в своей бывшей подруге:
— А все-таки, бабушка, она не умная!
— Верно, сама больно умна стала… Где уж нам, провинциалам, с тобой равняться…
Бабушку и обижала, и пугала какая-то перемена в Наташе. «Это уж московское в ней», — думала бабушка, но что именно разумела под «московским», и для самой было неясно. Гордость, что ли, особенная, столичная…
В церковь ездит с бабушкой охотно и молится Богу хорошо, как прежде: вся в молитву уходит, а приедет домой — к роялю и романс разучивает.
— Наташа! Пост великий, а ты песенки поешь!
— Неужели, бабуся, ты думаешь, что Бог будет сердиться, если где-то в Алатыре в посту на рояле играют? Вот ты любишь псалмы Давидовы читать, а Давид их пел под аккомпанемент арфы. Бог любит музыку…
— Набралась уж в Москве всяких глупостей…
То очень уж весела и бойка на слово, то точно увянет вдруг и сделается грустной и задумчивой.
— Что ты, по мужу соскучилась? Скоро же!
— Я? Нет. Так… Мой Адамчик не такой веселый, чтобы без него скучать…
— Адамчик? Это ты мужа своего так окрестила? Точно мальчика называешь…
Конечно, бабушку больше всего беспокоил вопрос: счастлива ли Наташа в семейной жизни? Странно, что не говорит о нем.
— Невеселый, говоришь, Адам-то Брониславин?
— Не очень.
— Это не мешает человеку быть верным и любящим мужем… Не может же человек в его возрасте и положении козлом около тебя прыгать!
Наташа звонко и весело расхохоталась. Вся грусть в ней сразу прошла…
И снова за роялем, напевает: «Я вас ждала, но вы, вы не пришли!»[540] Тут уж бабушка вскипела. Прогнала от рояля и крышкой хлопнула:
— Страсти Господни скоро читать будут, а у нас музыка… Нет уж… В чужой монастырь со своим уставом не ходят, Наташа. У вас в Москве по-своему, а у нас в Алатыре — по-своему…
Наташа не обиделась, а повисла на бабушке и давай ее целовать… Слезы из глаз прыгают, целует и шепчет:
— Я, бабуся, скверная стала… Прости меня, не сердись!..
Чует бабушка, что не все тут благополучно, но в чем дело — понять не может. Спят они вместе в бабушкиной комнате. Перед сном потихоньку разговаривают. Вот бабушка и старается выпытать тайну…
— Ты писала мне, что театрами увлекаешься?
Стоило только заговорить про театр, как Наташа загорелась, села в постели: глаза большие, щеки пылают, голосок захлебывается:
— Я всего больше на свете люблю театр, бабуся! Я настоящую жизнь не люблю, а люблю выдуманную. Настоящая жизнь… противная! Ну да! А в театре даже на злого и скверного человека интересно смотреть. Ах, если бы ты, бабуся, побывала в нашем Художественном театре! Вот, например, «Три сестры» или… «Вишневый сад»… Я всегда плачу в театре, бабуся! Смеюсь и плачу…
— Что же, с мужем вместе ходите по театрам-то?
— Ему некогда! И он ничего не понимает. Он и музыку не любит. Он всего больше любит государственных преступников… Он все разъезжает…
— Муж разъезжает, а ты — по театрам? С кем же по театрам-то путешествуешь? Провожает, что ли, кто? Неужели одна по ночам по улицам ходишь?
— Ну, провожатые всегда найдутся… А если без провожатого, так на извозчике.
— А гости у вас бывают? Много знакомых-то?
— Бывают… У меня — свои знакомые, русские… Знаешь, бабуся, что? Я не особенно люблю поляков. Когда у нас собираются гости Адамчика — мне неприятно. Я — как чужая…
— Даже и гости разные!
— Мне кажется, что они ненавидят и Россию, и нас, русских… Знаешь, бабуся, что я думаю?
— Ну!
— По-моему, любить по-настоящему можно только поляку — польку, а русскому — русскую…
— Вот тебе раз! Да ведь вот вы любите же друг друга?!
Наташа ответила с маленьким промедлением:
— Не знаю, бабуся… Я не так представляла себе любовь… Адамчик очень умный, но мне с ним… ну, холодно как-то… Он всегда хитрит, всегда прячется как-то…
— Прячется?
— Душой прячется. Понимаешь? Ну, и я не могу с ним…
Наташа уткнулась в подушки и примолкла. Попробовала бабушка снова заговорить — не отвечает. Притворилась, что заснула…
А бабушке не спится. Думает она: ей с ним холодно, нет ли уж и такого, с которым — тепло? Неладно что-то: не так бывает в счастливых браках! Как же это настоящую жизнь не любить? Муж-то ведь настоящий, а не театральный…
Пытливо посматривает бабушка на любимую внучку. Удивляет вот что: кабы печальна была всегда Наташа, так оно понятно: мало муж любит. Но она то печальна, то очень уж весела, совсем мужа не вспоминает. Принес почтальон письмо, вырвала и убежала читать куда-то…
— От Адама Брониславовича письмо-то получила?
— Нет. От одного знакомого…
Вот она, разгадка! «Один знакомый»… И смутилась маленько. Надо допытаться, кто этот «один знакомый». Когда Наташа вышла из дому, бабушка поискала письмо, как бывало делала раньше, но письма нигде не нашла. Значит, с собой носит. Но в маленьком чемоданчике нашла в почтовой бумаге портрет какого-то мужчины. Ну вот, видно, он и есть, этот один знакомый!.. С неприязнью рассматривала бабушка этот портрет, не подозревая, что это — известный всей России писатель Антон Павлович Чехов, покачивала головой и шептала:
— Ну, добро бы молодой, красивый, а этот тоже в летах и ничего особенного…
XVII
Пришло письмо из Архангельска от Леночки… Бабушка сердилась, что ничего не пишут, словно и позабыли о том, что на свете существует бабушка. За полгода она получила всего две открытки с видами Архангельска, с уведомлением, что все здоровы и целуют. И вот наконец письмо на трех листах почтовой бумаги, исписанных торопливой рукой Елены Владимировны! Да еще со вложением множества любительских фотографий, запечатлевших разные моменты из жизни сосланного в северные тундры семейства…
В тексте письма делались ссылки на нумерованные фотографии, и бабушка с Наташей читали послание Леночки, словно книжку с иллюстрациями…
И все было неожиданно: и содержание письма, и фотографии. Письмо было не грустное, как бы оно следовало и приличествовало для сосланных в тундры, а прямо восторженное и жизнерадостное, а на фотографиях — не тундры, а прекрасно обставленная культурная квартира, красивая улица большого города с памятником, с собором, с извозчиками, набережная огромной реки с огромными пароходами, сады, красивые лесные уголки. И все это служило фоном для различных моментов из жизни «алатырского героя» в ссылке. Семья героя за обедом в кругу друзей, то же — в саду, то же — на лодке под парусом, на пикнике, «наш Красавчик» — герой на собственном «выезде», «наша спальня», Малявочка читает «Русские ведомости», «Наши четверги» — стол с пирующими гостями… И только три фотографии нарушают эту культурную идиллию: «Мы в самоедских костюмах», «Мы — на оленях» и «Мы — на собаках»…
Ни одного вздоха о разбитом благополучии, ни одного воспоминания об Алатыре и его обитателях. Ни одного слова о Никудышевке и отчем доме!..
Читая это письмо, можно было подумать, что семейство Павла Николаевича пребывает не в изгнании, а на каком-нибудь курорте…
…Малявочку не узнаете: посветлел, помолодел, похорошел и чувствует себя великолепно. Ему страшно идет костюм самоеда (см. фотографию № 8). Мы давно уже не жили так интересно, как живем теперь. Нас все очень любят. Недавно Малявочка был у губернатора, и тот разрешил ему совсем не являться по субботам в полицию, как приходится другим ссыльным. У нас бывают по четвергам «буржуазные пироги», на которые сходятся все интересные ссыльные (см. фотографию № 5). Мы купили лошадь, которую назвали Красавчиком, и я сама правлю. И рояль я купила по случаю, Беккеровскую [541]. Устраиваем музыкальные вечера… И одно только огорчает меня: очень шумят и спорят, как бывало давным-давно, когда Малявочка был совсем молодым. Он очень горяч, и я боюсь, как бы он не увлекся этой проклятой политикой. Совсем как юноша! Это и приятно, и страшно за него…
Леночка писала правду: Павел Николаевич чувствовал себя в ссылке как рыба в воде…
Очень уж благоприятно скомбинировались все обстоятельства нового бытия. Никаких официальных служебных обязанностей с их компромиссами и полный отдых от всех материальных забот. «Мой бюджет, — шутил мысленно Павел Николаевич, — не хуже, чем у бывшего министра финансов Витте». В действительности его бюджет был даже в лучшем состоянии: полученные от бабушки пять тысяч, от продажи предка — десять тысяч и запасный капитал в виде фамильных бриллиантов, полученных в приданое за женой, давали возможность несколько лет прожить всей семье в полном достатке, в сознании полной независимости от всяких случайностей и превратностей судьбы.
Никогда еще Павел Николаевич не чувствовал себя так легко и свободно, как это было теперь, в ссылке.
Никаких мелких докучливых дел, забот и хлопот. Полная свобода в мыслях и чувствах. Гордое сознание человека, исполнившего по совести свой гражданский долг и пострадавшего за правду. Это возвышало душу и омывало совесть. Нет ретроградного хвоста в виде семейства Замураевых и собственной матушки, а исключительно передовое общество. Правда, в нем есть и крайние элементы — профессиональные революционеры, но все же они Павлу Николаевичу роднее, чем единокровные и сословные «зубры» и «бегемоты». Благодаря этому обществу Павел Николаевич чувствует себя приобщенным ко всем общественным движениям в России и всегда в курсе всех событий, происшествий и тайн политического характера.
И при всем этом — полная безопасность и никакой формальной ответственности! Собственно, и делать-то Павлу Николаевичу нечего, но душа всегда в политическом трепете, а голова и язык — в непрестанной работе. Павел Николаевич вознамерился содействовать задуманному прогрессивными общественными деятелями блоку с революционными партиями на почве борьбы с самодержавием, или, как он осторожно выражался, создавать общее политическое настроение… Для этой задачи у Павла Николаевича были все необходимые условия: терпимость к чужому мнению и уважение к любой человеческой личности, платформа беспартийности, умение нравиться людям и ладить даже с врагами, общительный характер, гостеприимство, тактичность и дипломатичность, выработанные продолжительной общественной службой, и еще одно, тоже весьма существенное и, можно сказать, исключительное добавление ко всем добродетелям гражданина: материальная обеспеченность, позволявшая ему широко раскрыть двери своего гостеприимства для всей местной интеллигенции…
Он быстро сумел если не объединить, то хотя бы механически воссоединить все партии в виде желанных гостей на своих «буржуазных пирогах» по четвергам и на музыкально-литературных вечерах по воскресеньям.
Так дом, где проживали Кудышевы, сделался в Архангельске центром вращения всей местной прогрессивной и революционной интеллигенции.
Конечно, немалая роль выпадала в этом деле и на долю «птички Божией», Елены Владимировны, которая как бы от природы была одарена способностью нравиться мужчинам всех политических партий, даже и в возрасте «неизменных 38 лет». В сущности, Леночке было наплевать на все политические разногласия: ей нравилось быть душой общества, очаровывать людей своей женственной грацией, улыбками и кокетством, разбрасываемыми ею на все стороны, без различия партий…
Вот почему бабушка получала такие жизнерадостные письма, похожие на письма с приморского курорта, посылаемые домой восторженной молодой особой женского пола.
Павлу Николаевичу нужен был материал для своей работы не только в области «партийной», но еще и национальной, ибо грубая и глупая политика «обрусения», превращаемая авантюристами патриотизма в гонения на иноплеменников, успела уже создать государственную враждебность со стороны многих народов Российской империи: евреев, поляков, финнов, армян, грузин, малороссов, усиленно оскорбляемых теперь восторжествовавшим диктатором Плеве…
Павел Николаевич называл эту политику антигосударственной, грозящей большими несчастьями для России в будущем, и не видел другого выхода из положения, как направить эту угрозу в сторону не государства, а его правительства.
Наместник Кавказа, князь Голицын[542], своим воинственным обрусением как бы вторично покорял все кавказские племена и привел в революционное брожение всех туземных жителей. Это полицейское обрусение находило горячую поддержку со стороны министра Плеве, и потому князь Голицын начал усердствовать еще сильнее. Он настоял на секвестре[543] имущества армянских церквей. Это повело к революционному бунту со стороны армян. Желая проучить непокорных, власти устроили армянский погром[544], натравив на них мусульман. Произошла великая резня двух племен. Конечно, это не погасило, а лишь раздуло революционные чувства, сорганизовало армянскую интеллигенцию в тайное сообщество и толкнуло в общее русло русской революции. На Кавказе прогремел выстрел в наместника князя Голицына[545] …
Евреи, гонимые всяческими гражданскими утеснениями и потому и ранее толкаемые этим в революцию, от которой они ждали облегчения и равноправия, после ряда спровоцированных полицейскими патриотами погромов, затаили острое озлобление и ненависть к русскому царю и его правительству. Гибель родных и близких людей при этих погромах создавала острую жажду мести в душах еврейской интеллигенции, и после ужасного по своим зверствам Кишиневского погрома еврейская молодежь стадами потянулась в революцию. Этот погром возбудил общественное мнение всего цивилизованного мира. Однако это не испугало министра Плеве. Явившейся к нему после Кишиневского погрома еврейской депутации из раввинов Плеве сказал:
— Заставьте вашу интеллигенцию прекратить революцию, и я прекращу погромы и начну отменять ваши правовые ограничения!
Но если само правительство было не в силах или не хотело прекращать революции другими мерами, кроме полицейских, то как могли это сделать еврейские раввины?
В результате появлялись такие вожаки в партии эсеров, как Гоц[546], Гершуни, Азеф и тысячи безыменных с пламенем мести и ненависти в душах… ненависти не только к правительству, а и к самой России…
То же самое творилось и в Финляндии, статс-секретарем которой оказался тот же всемогущий Плеве. И ее вздумали покорить вторично и обрусить. Для этого решили лишить ее всяких государственно-правовых особенностей, нарушив исторический договор ее государственной автономии. Ставленник Плеве, генерал-губернатор Финляндии Бобриков[547] создавал быстрым темпом «финляндскую революцию»: здесь образовалась «партия активного сопротивления», от руки которой и пал полицейский патриот Бобриков…
Малорусская интеллигенция, ранее мечтавшая о национальной автономии, теперь под напором полицейской русификации, стала мечтать о полном от России отделении, в чем ей усердно помогали внешние враги России…
Поляки и так носили в душах историческое оскорбление, нанесенное им отнятием и разделом их национально-государственного Дома[548], а Плеве продолжал усиленное обрусение Западного края…
Словом, на всех окраинах, на всех границах слепые вожди правительства создавали себе только врагов и будущих мстителей…
Ну разве не прав был Павел Николаевич, называвший эту политику антигосударственной? И если не было никакой возможности изменить эту политику и добиться лояльными путями более мудрого правительства, что оставалось делать искренним патриотам своей родины?
Для себя Павел Николаевич решил: надо создать общий кулак для ударов по самодержавию.
Для этого и служили «буржуазные пироги» в доме Кудышевых.
Обстоятельства благоприятствовали: в Архангельске были ссыльные всяких разновидностей, и среди них еврей, провизор Клячко, поляк Жебровский, армянин Ашкинази. Не было, к сожалению Павла Николаевича, только грузина, украинца и финна[549] … Грузина, впрочем, можно было достать: такой имелся в соседней Вологде.
На первом многолюдном «пироге» Павел Николаевич разбередил все революционные души. Он произнес речь, долженствующую создать более или менее согласное политическое умонастроение, без всякой программы.
Конечно, сперва пироги с мясом, с рыбой, с капустой — на все вкусы! — с обильным возлиянием общему богу, Бахусу.
Как хороший дипломат, Павел Николаевич начал свою речь в шутливом тоне. Он отлично знал натуру «партийного интеллигента»-сразу вставать на дыбы, по-медвежьи, если выступит со словом человек не его партии. Так вот, чтобы души разношерстной публики не встали сразу на дыбы, он и начал шутливо и весело:
— Дорогие гости! Все мы, и, кажется, не без удовольствия, кушали буржуазные пироги. Что бы там ни говорили враги буржуазии, а все-таки и она имеет свои заслуги перед человечеством, к которому мы имеем честь относить самих себя! Ни у кого из присутствующих как мужчин, так и милых женщин во имя антибуржуазных взглядов не оказалось решимости отклонить предложенные пироги, не отведавши! Все не только с удовольствием смотрели на эти пироги, но и не без удовольствия их скушали… А вы, уважаемый Иосиф Давидович Клячко, такой ярый ненавистник буржуазии, даже и сейчас еще не можете остановиться и продолжаете, не слушая оратора, кушать!..
Ну вот и сделано дело: общий веселый хохот, восторг от остроумия Павла Николаевича, аплодисменты и смешная растерянность Иосифа Давидовича, удвоившая общую веселость.
— Господа! Я продолжаю… Итак, о пирогах. Старый мир уйдет, а буржуазные пироги останутся. И, стало быть, эта ниточка между старым и новым миром останется… Надеюсь, что милые женщины, хотя бы и с социалистическим образом мыслей, сохранят эту ниточку между прошлым, настоящим и будущим!
И снова общий хохот, и восторг, и клятвы со стороны весело настроившихся ссыльных женщин.
— Продолжайте! Продолжайте!
— Так вот, господа, хотя бы этой тоненькой ниточкой мы все сейчас связаны.
И тут, когда получилось крещендо веселого настроения, Павел Николаевич и огорошил своих гостей:
— Господа! И не на одной этой ниточке мы все одинаково болтаемся. Есть и еще одна тоненькая ниточка… Уже гнилая ниточка! Однако она всех нас тоже связывает. Разница в этих ниточках в том, что никто из нас, здесь присутствующих, не пожалеет, если вторая ниточка оборвется, и никто не пожелает из женщин дать клятву протянуть эту ниточку в будущее…
Загадочно и любопытно: что же это за ниточка такая? Павел Николаевич сделал паузу, все насторожились:
— Эта ниточка, господа, называется русским самодержавием!
Громкий взрыв аплодисментов, на минуту оборвавший оратора. Ну а теперь можно шутливый тон сменить на серьезный:
— Господа!
За столом радостная суматоха. Вскакивают, протягивают к оратору бокалы с вином, все желают с ним чокнуться. Некоторые из хорошеньких женщин высказывают желание поцеловать оратора. Леночка, восхищенная успехом Малявочки, кричит:
— Можете! Можете! Разрешаю!
Павел Николаевич получает поцелуи, количество которых растет. Мужчины жмут ему руку и кричат:
— Господа, садитесь! Слушайте!
Но тут Леночка заявляет право на поцелуй, с кем она хочет, и подходит к красивому армянину Ашкинази, который всегда пожирает ее своими огненными глазами. А Павел Николаевич заявляет:
— Разрешаю! Полное равноправие!
Но вот сумбур кончился, все расселись по своим местам. Оратор продолжает:
— Господа! Когда-то давным-давно искренние патриоты, славянофилы, идеалисты и мечтатели, всеми силами стремились отгородиться от «гнилой Европы». Вот что писал К. Аксаков[550]: «Русское государство основано не завоеванием, а добровольным призванием власти. В основании западного государства — насилие, рабство и вражда, в основании русского-добровольность, свобода и мир. Запад принимает бунт за свободу, хвалится ею и видит рабство в России. Россия же хранит у себя призванную власть, хранит ее добровольно, свободно и потому в бунтовщике видит только раба»…
Все ужасы существовавшего тогда крепостного права и кровавые бунты Стеньки Разина и Емельки Пугачева не поставили никаких преград интеллигентской идеологической мечтательности.
Эта мечтательность утвердила триединую неизменную формулу нашего государственного бытия: «Самодержавие, православие и народность»[551].
Но ведь вот беда-то в чем: мечтательный идеализм способен строить только карточные домики, а не государства, а затем и главное — колесо-то истории вертится только вперед, и никакими силами его не остановишь и тем более не заставишь вращаться в противоположную сторону.
Людям дано только либо замедлять в известных пределах это движение, либо, тоже в известных пределах, ускорять его. Великая мудрость, прозорливость и чуткость требуются от машиниста, обслуживающего сложную и мудреную машину этого движения, ибо как замедление, так и ускорение сверх известных границ грозит страшными политическими и экономическими потрясениями всего государства, а иногда и гибелью его…
Не явись в критическую историческую минуту такой гениальный машинист, как Петр Великий, Россию без остатка сожрали бы соседи. Петр Великий ускорил движение русского исторического колеса и превратил Россию-Евразию в современное европейское государство по типу государств «гнилой Европы». Он вздыбил коня над краем страшной бездны…[552]
Не явись в другую критическую минуту император Александр II, уничтоживший крепостное право, и государство могло подвергнуться страшному потрясению и, быть может, погибло бы в его хаосе…
Освободительные реформы этого государя были не чем иным, как приближением к культурно-правовым государствам «гнилого Запада»…
Допускала ли логика исторического момента возвращение к патриархальной Евразии?
Между тем машинисты двух последних царствований, рассудку вопреки и наперекор стихиям[553], не только сверх всякой меры тормозили движение исторического колеса, а втайне как будто бы лелеяли мечту — закрутить колесо в обратную сторону…
При этом мечтательность этих машинистов была далеко не идеалистической и не идеологической, как у корифеев славянофильства, а зиждилась на грубом материализме и сословной жадности с примесью зоологического национализма.
Они вытащили старое знамя идеалистов, славянофилов, на котором было начертано когда-то «самодержавие, православие и народность», и стали им прикрывать, как фиговым листом, свою гражданскую срамоту…
И, конечно, своей гражданской срамотой и алчностью они помогали разрушать и самодержавие, и православие, и народность…
И можем ли мы сожалеть об этом, когда «самодержавие» превратилось в олигархию придворной дворянской камарильи, возглавляемую ее лакеем Плеве? Когда «православие», вдохновляемое Победоносцевым, превращено в чиновничий департамент, обслуживающий министерство внутренних дел? Когда «народность» превращена в зоологический национализм, травящий иноплеменных сограждан? Нет!
Мы — люди разных взглядов и убеждений, но я глубоко уверен, что каждый из нас ненавидит одинаково прогнивший русский самодержавный строй. Эта ниточка непрочная. Спасибо услужливым дуракам самодержавия, что они так старательно помогают нам оборвать эту вторую ниточку!
Снова дружный взрыв криков, женских визгов, снова протянутые руки с бокалами, рукопожатия и поцелуи…
Настоящая революционная истерика!
Да оно и понятно: целый год люди жили в политической лихорадке. Сперва — шумный политический скандал около «Особого совещания», неожиданно перешедшего в шумную антиправительственную демонстрацию; не успели успокоиться, — как воскресший политический террор: убийство министра Сипягина, покушение на харьковского губернатора Оболенского[554], прославившегося жестокой поркой крестьян под собственным наблюдением и награжденного потом диктатором Плеве назначением на место финляндского генерал-губернатора; не успели успокоиться, как новое, только на днях совершенное убийство уфимского губернатора Богдановича[555], отличившегося расстрелом безоружных рабочих в Златоусте…
Конечно, все сердца революционеров пылали благодарностью к оратору, а сердца иноплеменников вспыхивали еще и свирепой ненавистью к самодержавию. Немудрено, что ответная речь армянина со жгучими воловьими глазами, склонного вообще разрешать все гордиевы узлы политики с помощью кинжала, произвела на Леночку потрясающее впечатление: она сжималась от ужаса и непонятного тяготения к армянской мужской свирепости, в чем потом и призналась своему Малявочке…
Таков был характер «буржуазных пирогов» Павла Николаевича.
Случались и свои, архангельские, события: приезжала, например, «бабушка революции», Брешко-Брешковская, в Вологду и Архангельск собирать и пополнять рать своих революционных «внуков» и «внучек» и сманила из Вологды ссыльного Савинкова[556]. Надо было архангельцам устраивать побег этому новообращенному «бабушкой революции» в эсерство юноше, укрывать его и устраивать на пароход.
Павел Николаевич имел тайное свидание с этой «бабушкой Катериной», похожей своей хитроватой простотой на сектантскую начетчицу, и имел беседу о предполагаемой в Париже конференции[557] всех оппозиционных и революционных организаций Российского государства, куда должны были примкнуть земский «Союз освобождения», партия эсеров, Финляндская партия активного сопротивления, Польская национальная лига, Польская социалистическая партия, Грузинская партия эсеров, Армянская революционная организация Дашнакцутюн и Латышская социал-демократическая партия…
И Павел Николаевич, и «бабушка революции» были взаимно очарованы друг другом!
От «бабушки революции» Павел Николаевич получил тайную весточку о своем брате Дмитрии Николаевиче: он — в России на нелегальном положении.
— Я говорю тебе об этом как брату Дмитрия. Для всех прочих это — секрет!
«Бабушка» со всеми говорила на «ты», и это никого не оскорбляло. Так говорят цари и мужики русские, а она, с одной стороны, — революционная царица, а с другой — старая народница, искренно считающая всех людей братьями и сестрами. Стало быть, какие же церемонии? И это «бабушкино» «ты» сразу создавало атмосферу простоты, прямоты, искренности и близости. Может быть, именно этим «бабушка» и побеждала так быстро сердца молодежи. Она брала душу не умствованием от программы или книги, а логикой сердца. Не одну сотню прекрасных молодых душ она толкнула в революцию, а некоторых из них и под виселицу. Балмашев, например, убивший Сипягина, был ее любимым учеником, Покотилов[558], разорванный приготовляемой им бомбой, Каляев[559], будущий убийца великого князя Сергея Александровича. Да, видимо, так, что и Дмитрий-то Николаевич Кудышев подвергся ее воздействию так же, как это случилось теперь с ссыльным юношей Борисом Савинковым…
Впрочем, немало помогал бабушке в этих делах и огненный мститель, еврей Гершуни, заправлявший всеми последними террористическими актами партии и только недавно арестованный в Киеве, после убийства уфимского губернатора. Бабушка искала подходящего заместителя и обрела его в лице Савинкова… Но ему перебил дорогу инженер Азеф, который возглавил Боевую организацию партии…
XVIII
Немало послужила «бабушка революции» и мужицким бунтам в Поволожье, особенно в Саратовской губернии, где и до сей поры еще власти работали не покладая рук над усмирениями взбаламученного населения.
В Поволжье работали по большей части многочисленные «бабушкины внуки», учащаяся молодежь, земские фельдшеры, учителя, бывшие и настоящие студенты, земские акушерки. Агитационные прокламации и брошюры о земле и воле разбрасывали по ярмаркам и базарам, совали в телеги крестьянских обозов, в котомки мужиков на постоялых дворах, в окошки опустевших в летнюю страду крестьянских изб. Прямо сеяли. Шла организация «Крестьянского союза»[560] и особых революционных крестьянских «Братств»[561]. Семя падало в плодородную почву, прекрасно возделанную властями с помощью расстрелов, порок и тюрем. Крестьяне, если и не выступали с открытыми массовыми бунтами после усмирений, то отказывались платить подати, бросали работу в помещичьих экономиях, поджигали амбары с хлебом, рубили барский лес… Мы уже знаем, что и в Симбирской губернии было далеко не спокойно. Открытых бунтов пока не было, но всякие неприятности для помещиков не прекращались.
Пока исключительно неблагополучным местом в губернии была Замураевка. Читатели помнят, что здесь была попытка освободить из-под ареста схваченных становым выборных от общества для подачи сочиненного Моисеем Абрамовичем прошения в алатырский комитет «Особого совещания». Прошло немного времени, как новая неприятность: озлившаяся баба проколола вилами брюхо свирепому черкесу, охранявшему личность и имущество генерала Замураева. Опять — становой, допрос, аресты и глухой ропот и угрозы. А генерал храбрый: кто грозил? И снова — арест и следствие. Генералу усердно помогал сынок, земский начальник, который теперь с такой же страстью охотился на агитаторов, разбрасывателей прокламаций и распространителей зловредных слухов по деревням, с какой он охотился зимой на лисиц и зайцев.
В Никудышевке было тихо, даже как-то особенно тихо, но тишина эта была похожа на человека, который притаился, спрятался и ждет чего-то…
История с прошением замураевцев в «царский комитет», окончившаяся арестом выборных, и последовавшее вскоре затем устранение с должности и высылка Павла Николаевича на край света получили неожиданное и фантастическое толкование среди никудышевцев:
— Оба они, и енерал, и наш барин, Павел Миколаич, были в царском комитете поставлены дела разбирать. Вот как замураевские мужики подали жалобу-то на енерала, они оба и завертелись! Что им теперь делать? Как правду-то спрятать и царя опять обмануть? Вот и говорит енерал своему зятюшке, барину нашему то есть, — «ты крестьянскую жалобу укради, а я допытаю, кто написал да расправлюсь, чтобы вперед молчали!» Ну, а жалоба была в книгу записана. Приехал от царя уполномоченный начальник, видит в книге, что жалоба подана, а жалобы-то нет! Стал разбирать, и вышло, что наш барин ту жалобу забрал и изничтожил. Вот его, голубчика, и увезли в заточение…
— Они друг за дружку держатся!
— И все власти за них! И становые, и земские, и всякие разные господа почтенные.
Так потихоньку, собравшись в сумерках на бревнышках или завалинках около изб, беседовали никудышевцы между собой, затихая всякий раз, когда в тишине слышались чьи-нибудь шаги.
— А! Это ты, Митрич! А я подумал — с барского двора кто…
— О чем беседу ведете?
— Садись-ка! Все о том же, как нас господа-баре на кривой объезжают…
И разговор возобновлялся.
— Кабы царь всю правду-то узнал, так он всех бы их к чертовой матери под хвост!
Митрич сомневается:
— А как же так — земский документ читал, что царь приказал про землю не баить, что никакой земли нам не будет и что, дескать, повинуйтесь господам земским начальникам?
— А ты думаешь, что они правильные документы читают? Эх, ты!
— Ну, а как же, когда написано?
— Написано одно, а они читают другое, по-своему!
— А и то может быть: взяли да сами написали заместо царя-то. Есть время царю бумаги писать? Приказал написать одно, а они написали по-своему…
— А вот мужички, какую гумажку мне на базаре в телегу сунули. Который из вас грамотный, чтобы разобрать? Мы с Гришей читали-читали, а непонятно.
— За эти гумажки, сказывают, можно в острог угодить… потому в них правда настоящая пишется…
Темно читать. Уходят в избу, зажигают маленькую коптящую лампочку над столом, и грамотей начинает читать. А в бумажке вот что написано:
Братья крестьяне! Вы все ждете, когда царь-батюшка даст вам землю и волю, а наш царь — первый помещик в государстве и поэтому всегда будет стоять за бар и помещиков. Слыхали, как царь через своих губернаторов, земских начальников и становых с мужиками-то расправился в Харьковской и Полтавской губерниях? Вместо земли-то — нагайки да порка! Ничего вы не дождетесь от царя. Пора за свой ум браться. Никто вам земли и воли не даст, если сами их себе не отвоюете! Земля полита вашим потом и кровью. Вы над землей из века в век трудились, свои косточки на войне за русскую землю складывали, а владеют ей дворяне-помещики и дворянский царь Николай II. Теперь во многих губерниях крестьяне уже порешили сами за свою правду встать: идти всем миром к помещикам с подводами и отбирать у них землю, скот, хлеб, чтобы разделить все между собой по справедливости. Не чужое возьмете, а только возвратите себе свое, потом и кровью добытое и присвоенное помещиками! Поднимайтесь все, как один человек, за правду Божию! На миру и смерть красна. Крестьянское Братство.
Печать партии социалистов-революционеров.
Прочитали. Помолчали в сосредоточенной задумчивости, «уставя брады своя в землю». Бабенка, стоявшая у косяка двери со скрещенными и запихнутыми за пазуху руками вздохнула и сказала:
— Кто теперь эту гумагу написал?
— Печать поставлена, значит — тоже документальная…
— Хм!
— Не рукой писана, а по-печатному!
И снова тяжелая задумчивость и вздохи. Так бы оно все правильно написано, а вот касательно царя — в душах большое смятение:
— Да неужели царь все знает и свое согласье дает?.. А что и солдат посылают, и порют мужиков — это верно. Этим слухом вся земля полнится…
Начинаются рассказы о том, кто что слышал про крестьянские бунты. Народная фантазия творит уже легенды:
— В Пензенской, стало быть, губернии — один мужичок рассказывал — всю барскую землю поделили и помещиков не обидели: на каждую душу по семи десятин нарезали… и господам тоже по семи десятин на душу. Трудись во славу Божию, как весь крестьянский мир! Кто пашет, тот и жнет, а не то чтобы сам не трудись, а только аренду взыскивай!
— Разя весь крестьянский народ перепорешь? В три года не перепорешь, а опять и то сказать — всех мужиков пороть, так кто же пахать-то будет?
— Может, царский манихест насчет земли вышел? В Пензе объявили, а у нас спрятали, не объявляют господа народу-то? Жалобу-то вот спрятали же…
— И то может быть!
— Не проворонить бы нам, мужички! Надо уж делать, как весь народ…
— А как узнаешь? Может, эта гумага и объявляет, что подниматься надо… По-печатному она, и печать казенная положена… По всей форме. Попу, что ли, ее показать?
— Ни Боже мой! От попа к уряднику попадет, от урядника — к становому… Окромя того, что выпорют да в острог посадят, ничего не выйдет… Али не слыхал, что тут про царя написано? Помещик, дескать, царь-то!
— Так ведь царю вся Россия принадлежит! Оно и выходит, что помещик…
— Знамо, всей Рассей владелец!
Сорок лет расшатывали в народном мировоззрении мистический ореол царской власти — сперва революционеры, а потом само правительство вместе с революционерами, а вот все еще этот ореол не потух. Потускнел, но не погас. Еще в 1902 году крестьянские бунты в Полтавской губернии творились с помощью царского манифеста, как это было в семидесятых годах прошлого столетия[562]! Сперва в полтавском населении пошел слух, что приехал из Петербурга генерал от самого царя и объявил народу манифест, написанный золотыми буквами. Потом начались волнения и бунты. Однако этот мистический ореол уже заметно падал с каждым годом, чему помогали не только революционеры и мужики, побывавшие на фабриках и там распропагандированные, но и само правительство своей усмирительной политикой именем Государя императора, явно направленной только к благополучию земельного дворянства.
Вот и теперь при чтении агитационной прокламации мужики искали относительно царя иного смысла, чем имели в виду агитаторы. Однако сомнения зарождались в темных головах. Все остальное, написанное в этой бумаге за казенной печатью, воспринималось легко и ложилось надушу мужика озлоблением на помещиков и местных властей. От них начинали ныть старые исторические раны, донесенные в воспоминаниях целого ряда поколений. Мужики начинали припоминать все обиды, когда-то полученные ими от господ.
И теперь никудышевцы высчитывали и записывали в кредит своим господам все далекие и близкие грехи их: когда волю давали, обманули дарственными наделами, а потом замазали рот подарком в сто десятин; когда голод был и всех приказано было кормить, они деньги получали на всех, а кормили только маленьких ребятишек, которые много не съедят; когда холера была и народ морили, из-за них столько народу в Сибирь да по тюрьмам угнали; а вот теперь жалобу замураевских мужиков на генерала спрятали, а генерал их тоже обманул, как воля вышла: раньше, при неволе, по четыре с половиной десятины на душу земли было, а после воли по три осталось — сколько десятин украдено? Посчитайте-ка!
— А правды не добьешься! Выпорют, да в острог!
— Выжигают их теперь в других местах, как вшей из рубахи!
— Они ни в огне не горят, ни в воде не тонут. У них в большую сумму все застраховано. Спалят, опять выстроятся, да еще получше прежнего!
Высчитали все. Помолчали. Грамотей свернул прокламацию и подумал вслух:
— Разя к Григорию Миколаичу сходить, показать эту гумагу и посоветоваться?
Не одобрили. И тут сомнение:
— Человек он хороший, правильный… Это верно! По-божьи живет. А только как сказать? Свой своему поневоле брат — говорит пословица. Когда мы просили его жалобу на старую барыню подать — все-таки отказался. Знать не знаю, и ведать не ведаю!
— Да ведь как сказать? Чти отца и мать твою! — сказано… А тут надо бы руку на родную мать поднять… Сам он земли барской взял себе только восемь десятин и работает. Значит, никому не обидно, правильно… Так бы оно и пришлось по восьми десятин на душу, если бы всю барскую землю поделить обществу нашему…
— Поболе еще, пожалуй, вышло бы!
Начинали высчитывать. Дело трудное. Путались и спорили, деля воображаемую землю на души. Сколько душ? Кому не стоит давать? Как быть с душами за рекой: правильно ли на эти луга замураевские мужики свою претензию имеют?
Столько жгучих вопросов поднимается, что и сейчас готовы уже подраться.
— А вы, дураки, не орите! Не ровен час, кто мимо из начальства пройдет! И земли еще не получили, а словно пьяные орете! Вот поедет мимо урядник, он покажет вам землю!
— Ты, Митрич, эту гумагу изорви и брось! Оно спокойнее…
Так рассуждали степенные мужики солидного возраста, из той породы, которую революционеры называли «несознательной».
Но теперь почти в каждом селе имелось по несколько экземпляров «сознательных»: это — ребята, побывавшие на стеклянных и суконных фабриках, на зимних заработках в городе, успевшие там набраться от пропагандистов азбучных истин революционной премудрости и всяких хлестких демагогических лозунгов. Такие распевали уже «Вставай, подымайся, рабочий народ!»[563] и сочиняли частушки на злобы деревенской жизни:
От царя пришел приказ
Без разбору драть всех нас.
Деревенски мужики,
Вы сымайте-ка портки,
Получайте свою долю
И за землю и за волю!..
Степенные мужики называли таких «хулиганами», «озорниками». Нарождался новый тип полумужика-полурабочего, оторвавшегося от земли, но еще не проглоченного городом и фабрикой. Этот тип входил в мужицкую жизнь клином, который вбивался жестоким законом экономического разложения мужицкого хозяйства. Вместе с ним уходила из крестьянского мировоззрения легенда о том, что до царя правда не доходит, а как только дойдет, то все в крестьянской жизни переменится: правда восторжествует, и зло будет наказано царем — помазанником Божиим…
Евгений Чириков.
Белград, 1931 г.