I

Прошло пять лет нового царствования. Тихо и благополучно: никаких подкопов, взрывов и выстрелов. Под опекой отеческой власти земских начальников народ молчит, а что он думает — никому не известно и не интересно…

Народ молчит,

предоставив почтительно нам
погружаться в науки, искусства,
предаваться страстям и мечтам,

а потому —

в столице шум, гремят витии,
кипит словесная война, — [292]

продолжается горячий, ожесточенный бой между народниками и марксистами, и победа явно клонится на сторону последних.

Не страшит эта словесная война ни царя, ни правительство: пусть грызут друг друга, и хорошо это, что побеждают марксисты, пренебрегающие народом, то есть мужиком, и отвергающие «героев», в течение двух царствований охотившихся за царями и их верными слугами. Конечно, и этих новых «беспочвенных болтунов» нельзя оставлять без всякого надзора, но для этого все уже сделано и все предусмотрено: главный штаб марксистов, в котором начальствуют два молодых марксистских генерала — Струве[293] и Туган-Барановский[294], толстый журнал «Начало»[295] издается охранным провокатором Гурвичем на казенные средства. Пусть побеждают марксисты: это выгоднее, не грех и помочь новым пророкам!

И вот «интеллигенция» сражается: у одного богатыря вместо палицы — мужик, у другого — рабочий. О «героях», впрочем, уже не стоило спорить: они давно вывелись, а новых не нарождается. В этом отношении — полная тишина и спокойствие, радующие нового молодого царя и утверждающие его в мысли, что советы мудрого старца Победоносцева[296] — правильны.

Ослепленный могуществом и властностью покойного отца, добрый, но слабовольный царь уверовал в водворенное благополучие, в гранитную верность и любовь народа и в беспочвенность всяких социальных и политических мечтателей. Видя свое царство и свой народ только из окон салон-вагона проездом из столиц в Ливадию[297] или через зеркальное стекло коляски, проезжая по улицам попутных городов, принимавших тогда сугубо радостный праздничный вид и оглашавшихся немолчным «ура» наемных статистов, поставляемых субсидируемыми патриотическими организациями, — новый царь доверился льстивым и продажным царедворцам. Шайки провокаторов патриотизма своим звериным ревом заглушали все попытки одиноких и смелых граждан раскрыть царю глаза на грозящие опасности. Такие одинокие и смелые казались царю подозрительными, а потому организованным жуликам патриотизма ничего не стоило превращать их в покусителей на исконные устои русского царства…

Один из таких смелых написал царю[298]: «Крестьянство освобождено от рабовладельцев, но продолжает находиться в рабстве произвола, беззаконности и невежества; государство при таком положении ста миллионов жителей не может идти вперед»; царь только разгневался и почувствовал в смелом подданном — врага. Не пугала его и новорожденная социал-демократическая партия, ибо не грозила она ни бомбами, ни выстрелами…

Между тем новая интеллигентская вера росла, крепла и множилась последователями, разлагая и расшатывая все устои национального народничества. Молодежь, застигнутая идеологическим переломом, поболтавшись некоторое время в безверии, косяками, как рыба из моря в устья рек, поплыла к берегам марксизма. Ведь давно уже известно, что русский человек не может жить и быть без веры. Тут одинаково как у мужика, так и у интеллигента. Мужик издревле стоял на вере в Бога, Царя Небесного, и на вере в царя земного, а интеллигент переименовал Бога в «человечество», в «правду-истину и правду-справедливость»[299], в свой «народ» (мужика). Но народническая вера, а с ней и мужик, призванный создать рай на земле, — развенчаны. Во что же верить? Надо же во что-то верить! Вон народоволец Михайлов[300], казненный по процессу 1 марта 1881 года, именуя себя социалистом, написал все-таки: «Если Бог есть любовь, правда и справедливость, то я верю в Бога!»[301]

«Герой» развенчан. Человеческая личность принижена. Когда-то всякий гимназист старшего класса мог мечтать о славной роли благодетеля если не человечества, то своего народа. А теперь научно установлено, что в жизни царит всемогущая историческая необходимость, а доступное всем нам дело — только помогать ей при «социальных родах»[302]. Вроде акушерки! Обидно, конечно, но против рожна не попрешь. Акушерка так акушерка! И тут утешение можно придумать: конечно, хочет или не хочет акушерка, но роды произойдут, как это всегда в жизни наблюдается, даже без акушерки. Но с акушеркой вернее: без нее младенец может появиться либо изуродованным, либо мертворожденным, а нередки случаи, когда и сама роженица отправляется на тот свет…

И вот молодежь спешила попасть если не в герои, то хотя бы — в акушерки, тем более что, по исследованиям ученых марксистов Струве и Туган-Барановского, Россия — в интересном положении: капитализм растет, как живот беременной женщины, а родится непременно социальная революция. Пес с ней! Хоть какая-нибудь революция! Столько поколений интеллигенции ждали и бредили этой заморской гостьей, а она все не приходит, надувает. С мужиком ничего не вышло. Авось выйдет с рабочим. Без веры невозможно…

Уверовали в «рабочего»…

А ведь еще Достоевский отметил: уж если русский человек во что-нибудь поверит, то не просто поверит, а уверует, сотворит себе из этого религию[303]. Если, например, он перестанет верить в Бога, то даже из атеизма сотворит себе Бога!

Так было с молодежью. Иначе вышло с «отцами». Немногие, боясь очутиться за бортом исторического корабля, предали веру своих отцов и стали притворяться марксистами. Появился особый вид помеси народника с марксистом (породистого пса с дворняжкой)[304]. Но большинство отцов старую веру утратили, а в новую не уверовали и пошли торной дорогой так называемого западничества: сперва все политические свободы и парламент, а там видно будет! Рассеянные на различной культурной работе на необъятных просторах провинции интеллигенты пожилого возраста очутились в положении людей без веры и без всяких путевых вех. На душе — сумерки, печаль, уныние, в работе — вялость и апатичность. Впереди — никаких маяков. Для таких жизнь превратилась в сплошную чеховскую «скучную историю». Стали во множестве плодиться чеховские герои — Ионычи и Чебутыкины[305], сомневающиеся даже в том, существуют они или только кажется, что существуют. В революцию без героев такие поверить не могли, а жить без этой веры с каждым годом становилось тяжелее. У мужика хотя бы надежда на царствие небесное и вечный покой, а у них и этого нет! Скучно, душно, тошно. Картишки, водочка, любовные приключения, скандальчики в клубе, и никаких мечтаний и надежд! Любимыми книгами в провинции сделались: у мужчин — «Санин» Арцыбашева, у женщин — «Ключи счастья» Вербицкой…[306]

Да, невозможно русскому человеку без веры, без кумиров, без мечтаний о Граде Незримом. Вон в Западной Европе иначе: там при переписи населения в листиках даже особая графа лиц, не принадлежащих ни к какой религии, имеется. Много таких жителей, и живут они спокойно, без всяких проклятых вопросов и угрызений совести и сомнений, довольствуются тем, что можно урвать у жизни в маленьком кружочке своего бытия. На небеса не заглядываются: не стоит попусту время тратить. Давай синицу в руки, а журавли пускай себе в небесах летают!

У нас по-другому. Обидится любой мещанин захолустного городишка, если заподозришь его в таком безразличии:

— Что я, свинья, что ли! Поди, я по образу и подобию Божьему сотворен…

Вон наш знакомый, алатырский купец Тыркин: разбогател и разъелся на хлебном и пароходном деле, а все на совести неспокойно. Не о хлебе едином печется. За пять лет немало добрых дел натворил: богадельню для престарелых устроил, для уездного училища дом построил, койку в память умершей супруги в больнице на свои средства содержит, купол на соборе позолотил!

То же и другой наш знакомый, симбирский купец Ананькин: каждую субботу на своем дворе нищих кормит, на голодающих жертвует, каждую весну где-нибудь в монастыре единоверческом поживет, а потом в свою березовую рощу, у Кудышевых купленную, кукушек послушать приезжает — погрустить да за водочкой поплакать о хорошей неведомой праведной жизни и о горькой судьбине каждого человека: из земли бо родимся, в землю превратимся…

Всем: и мужикам, и купцам, и дворянам — в сокровенных мечтаниях Град Незримый чудится…

II

Беспокойна душа русского человека. Никак не приучишь ее курицей по своему грязному двору ходить. Крылатая душа, все норовит к небесам взлететь, в небесной синеве поплавать, в туманах синих, в блеске солнечном, в тучах громовых. Больно уж широки, бескрайны просторы русские, больно далеки горизонты с далями притягивающими, больно сказочно-таинственны леса дремучие. И всё сладостной грустью о далеком и несбыточном пропитано. И сказки русские, и песни русские. А великие многоводные реки: Волга, Кама, Ока, Днепр, Дон! Широкими стеклянными дорогами бегут по этим просторам к морям синим и непрестанно беспокоят душу и сердце неугомонными думами о краях далеких, неведомых, заставляют грезить о великом счастье, которое, как клад заповедный, не дается в руки русскому человеку…

Немало теперь ученых умников развелось, которые утверждают, что русскую душу славянофилы да народники выдумали, что у нас, русских, нет никакого «национального лица»[307]. У всех культурных народов такое лицо имеется, а у нас нет.

Каждый из таких народов выработал свой законченный национальный внешний и внутренний психологический тип. За словом «немец», «француз», «англичанин», «американец» — всегда рисуется определенный образ, с определенным содержанием. При слове же «русский» — ничего определенного не рождается.

Такой ученый умник сейчас же вспомнит о ходячей сказке про какую-то «широту русской натуры» и скажет:

— Старо! Никого этим не обманешь.

Ему даже стыдно и неловко повторять эту ходячую пошлятину, и он сейчас же с иронической улыбочкой заговорит о купце, который один хочет в двух каретах ехать или бьет в ресторане зеркала, мажет горчицей физиономию лакею и кричит: «За все плачу наличными!»

Да, бывают и такие дикие случаи с русским человеком. Смешно и возмутительно такое проявление «душевной широты». Но и тут все-таки эта широта имеется: в душевном экстазе, пусть диком и возмутительном, русский человек не жалеет денег, деньги теряют над ним власть. Но ведь приводить такие примеры — значит отделываться шуточками от серьезных вопросов…

Это тоже — ходячая пошлятина и так же старо. Ну, а вот это беспокойство русской души? Разве русская история на протяжении веков не дала нам тысячи примеров, в которых широта натуры является в иных, высоких образах? А множество русских людей, мужчин и женщин, различных классов и сословий, бросавших свои богатства и привязанности и уходивших в монастыри спасать душу? А боярыня Морозова[308]? Протопоп Аввакум?[309] А наш раскол, с его гонениями, рождавший миллионы ищущих спасения в «древнем благочестии»? А наше неумиравшее сектантство, рождавшее «бегунов», «самосожигателей», «духоборов»?[310] Неважно, что в них — тьма, а важен свет, который в этой тьме светит: жажда праведной жизни, праведной веры, искание правды Божией, попираемой земной кривдой. Пусть невежественный купец способен в пьяном виде набезобразничать, но важно, что свое безобразие он чувствует, понимает, важно, что он нет-нет да и затоскует в своем свинятнике, и начинает изо всех сил свою свиную жизнь приукрашивать делами добрыми, щедро жертвуя из скопленных капиталов на культурные и благотворительные дела своего города. Сколько таких беспокойных совестью темных людей рождал и продолжает рождать русский народ — мечтателей о другой, чистой и праведной, жизни? В любом провинциальном городе вы найдете немало вещественных памятников этой беспокойной совести и широты натуры в виде ли храма, больницы или ночлежного дома, родильного приюта, столовой для бедных.

Тесно и душно русскому человеку даже в своем благополучии. Копит-копит деньгу, а потом как будто ни с того ни с сего заскучает, затоскует и поломает всю свою жизнь; либо запьет, разорится и в босяках, как Любим Торцов, гуляет, либо, как описанный Горьким в «Фоме Гордееве» волжский купец Артемьев, все свои богатства на добрые дела раздаст[311], а сам в черную ризу облечется и, приняв великий постриг, в монастыре свою бурную жизнь кончает…

Тоска живет в русской душе неистребимая по какой-то великой правде, попранной жизнью человеческой.

Интеллигент «по свету рыщет, дела себе исполинского ищет», всё осчастливить, если не всё человечество, так хотя бы свою родину, хочет[312], устроив в ней зримым Град Незримый. Тоскует купец в свинской жизни и стремится добрыми делами себе путь ко Граду Незримому расчистить. Мужик в своей грустной песне про «чужедальнюю сторонушку» поет[313], странником шатается по святым местам, по праведным угодникам Божиим, ищет путей к жизни праведной, путей ко Граду Незримому.

Широка и беспокойна душа великого русского народа. Правда его заедает, тяга к далекому, прекрасному, неведомому. И в этом его счастье и несчастье!..

Непонятен и смешон этот великан иноземным культурным народам. И смешон, и удивителен, и страшен. Не умеет и не хочет ходить той торной дорогой, которой все культурные народы шли. Все норовит по новым неведомым тропинкам сократить путь свой… Куда?.. В трущобы и болота, заблудившись, попадает, но не вязнет. Кажется, вот-вот утопится в непролазной грязи, в трясучей болотине. Ан нет! Вылезет, пообчистится и снова в путь-дорогу…

Смешной, а все-таки — Великан. А ученые умники — «лица своего нет!»[314].

Вселенским правдоискателем и богоискателем был этот Великан исстари, таким и остается. Ко Граду Незримому исстари шел, в поисках его блуждал и теперь блуждает. Слепой Великан. А поводырь лукавый… Ученый, но лукавый. Звездочет заморский. Град Незримый своим, нерусским, подменил. У народа русского сей град издревле градом Китежем именовался[315], а лукавый поводырь, Звездочет заморский, в рай социалистический потянул.

Может быть, и обманет, а покуда не удается, потому что хорошо помнит русский народ свой родной град праведный и вот что о нем из поколения в поколение рассказывает.

Был некогда на Руси град праведный, осиянный благодатию Божией, град Китеж. Когда на Русь обрушилась лавиной «татарва поганая»[316] и, разрушая города, посады, села и деревни, оскверняя храмы и святыни русские, предавая позорному насилию чистоту и целомудрие жен и девушек христианских, обращая в веру басурманскую детей, приближалась к стенам града Китежа, Господь не предал возлюбленный праведный град позору и разграблению татарвы поганой: боголюбимый град со всеми храмами, дворцами и хижинами тихо погрузился в сокрывшее его озеро Светлояр. Татарва металась вокруг, тщетно отыскивая сокрывшийся град, истоптала конями все окрестные луга, леса и овраги, но града Китежа не нашла и в великом смущении, поражаемая лютыми болезнями, насланными на орду Господом, в страхе отхлынула прочь. А праведный град и поныне пребывает в сохранности, сокрытый от наших глаз глубоким и чистым озером, и живы там все праведники, от иерархов и градоправителей до последнего бедняка. Незримый град тот всплывет со дна озера и вновь засверкает куполами и крестами своих храмов, когда народ слезами покаяния омоет душу свою от греха неправды и тем победит воцарившуюся на земле кривду. И тогда правда Божия вновь воссияет на Русской земле…

Эта прекрасная легенда, давшая богатейший материал для нашего национального творчества в области поэзии, музыки и живописи[317], — не мертвое преданье старины глубокой, ибо русский народ до сего дня знает, где именно произошло это чудесное событие. Он укажет вам и озеро Светлояр, на дне которого пребывает до сей поры праведный град Китеж. Находится это святое, чтимое до сей поры место в глухом лесном краю Нижегородской губернии, в Семеновском уезде. Каждый год под Иванов день[318] туда стекается множество паломников, странников и странниц со всех углов нашей необъятной родины, как православных, так и людей древнего благочестия, и особенно сектантов-богоискателей и правдоискателей. Три дня и три ночи пребывают здесь люди Божие, взыскующие Града Незримого, проводя их в спорах о путях праведных, в беседах о чудесах Божиих, в чтении Святых Писаний, молитв и пении духовных стихов, в надежде после этого подвига удостоиться особенной милости Божией: услыхать, припав к земле, сладостные звоны в храмах Града Незримого, что иногда и случается…

Живая, действенная до сей поры легенда, какой не имеет ни один из христианских народов в Европе! Но многие ли из наших культурных людей, из интеллигенции народолюбивой, интересовались этим Светлояром русской души[319], и многие ли побывали на чудесном озере, сокрывшем праведный град Китеж? Увы! Большинство просвещенных людей знакомо с этой живой легендой лишь по опере Римского-Корсакова или по выставочным картинам наших художников, не подозревая даже, что легенда живет не только запечатленным в искусстве образом, а подлинной жизнью, вместе с сотворившим ее народом. Живет и не умирает с веками и поколениями.

Не знают этого даже печальники народа. В Никудышевке, например, только теперь впервые услышали об этом, и то случайно, от Ларисы Петровны и ее приезжих гостей с реки Еруслана. Вопреки строгому запрещению бабушки Наташа тяготела к дяде Грише и к его подруге жизни Ларисе и частенько тайно забегала на хутор, где все было необычайно интересно. Вот в одно из таких тайных посещений Наташа и узнала, что град Китеж не только в опере, которую она очень любила, а и вправду есть: туда собирались этим летом ехать дядя с Ларисой и гостившим у них бородатым стариком, Петром Трофимовичем Лугачёвым, который страшно понравился Наташе и оказался отцом Ларисы. А Наташа взбаламутила уже всю гостившую в Никудышевке в это лето молодежь: непременно надо поехать на Светлое озеро, к граду Китежу! И в доме, и в обоих флигелях только и разговору было, что о поездке на Светлое озеро.

Надо сказать, что за пять истекших лет много всяких перемен произошло в барской усадьбе. Точно на четыре стана отчий дом раскололся, на четыре лагеря, на четыре племени. В каждом — дворяне из рода Кудышевых, но общего между ними либо очень мало, либо и нет ничего. Чистокровные только в главном доме: там бабушка, Анна Михайловна, ее старший сын, Павел Николаевич, и внуки: Петр, Наташа и Евгений со своей матерью, Еленой Владимировной; на хуторе — полубарин Григорий со своей «бабой». В одном флигеле по-прежнему жили супруги Алякринские, а во втором флигеле — незаконная жена Дмитрия Николаевича, акушерка Марья Ивановна Иванова, с мальчуганом лет шести, Ванькой, плодом сожительства революционера Дмитрия с якуткой в бытность его в Сибири на поселении. С виду все лагери враждебно непримиримы, но ниточки между ними все же протянуты, не порваны. Бабушка не желает никаких компромиссов и не только сама ни на хутор, ни во флигеля не ходит, но и Наташе разрешает бывать только в правом флигеле, у тети Маши. В левый флигель только Петр из главного дома похаживает, а с хутора — Лариса туда забегает. Петр бабушкины запреты в грош не ставит и на хутор, и к акушерке свободно ходит. Наташа на хутор потихоньку от бабушки бегает, акушерку же, Марью Ивановну, не выносит, как и бабушка. Тетя Маша тоже. А вот Сашенька с мужем своим, Гавриловым, приехавшие погостить к Алякринским, — с акушеркой дружат. Злая судьбина связала тетю Машу с мужем родственными связями с этой особой, проживавшей в левом флигеле с «якутенком» Ванькой: зять-то, Гаврилов, двоюродным братом акушерки оказался, да и по взглядам-то политическим, кажется, они два сапога пара… Павел Николаевич с виду держит нейтралитет, ни близости, ни враждебности особенной к окружающим его лагерям не проявляет, но как он об этом ни старается, а все-таки частенько, поглядывая на левый флигель, морщится и хмурится. Как заметно, и он не чувствует особенной симпатии к акушерке Марье Ивановне Ивановой… Особенно же беспокоят Павла Николаевича приезжающие к ней лично гости то из Казани, то из Нижнего Новгорода. Подозрительные гости. Павел Николаевич чутьем старого революционера унюхал, что недавний гость, прогостивший у нее во флигеле целую неделю, все время прятавшийся и внезапно исчезнувший (что совпало с заездом к Анне Михайловне исправника алатырского), — субъект на нелегальном положении. С этой родственницей можно в какую-нибудь новую историю вляпаться. В главный дом эта особа пока не ходит: бабушка приняла ее однажды так негостеприимно, оппозиционно, что та надулась и больше носа не показывает, а бабушку старается совершенно игнорировать, не замечать, если случай столкнет на дворе…

Путаница, неразбериха в отчем доме: не поймешь, кто кому — друг и кто кому — враг, кто кому — родственник, а кто чужой. Был только тут один человек, который точно и ясно всем своим поведением это устанавливал: бабушка. Только к двум обитателям усадьбы она теплое чувство питала, помимо Наташи, — к тете Маше и к своему любимцу, мужику Никите… Ото всех прочих, даже от детей своих, душа ее все больше отгораживалась и строила забор невидимый, подобно тому, как Григорий отгородился от отчего дома забором вещественным. А кого бабушка видеть спокойно не могла, так эту Марью Ивановну, акушерку. Если с балкона узрит эту особу, так и то не выдержит: бросит свое мягкое насиженное кресло и уйдет с балкона.

— Таких зверей не было еще в нашем зверинце! — шепчет старуха.

III

Разлюбила старая барыня свою Никудышевку: на каждом шагу — боль по утратам, призраки невозвратного и непримиримость с настоящим, чуждым, враждебным и оскорбительным. И нет там ни отдыха, ни успокоения, так нужных нам в старости.

За протекшие пять лет примирилась было со всеми несчастьями. И сына блудного Григория простила. Бог с ним, пусть живет по-своему! Но жить подолгу в Никудышевке все-таки не могла. Потянет душу невозвратное, и нет силы противиться, — позовет старика Никиту:

— Покорми хорошенько лошадей, завтра утром в Никудышевку поедем!

Какая радость для Никиты!

— У меня, ваше сиятельство, лошади завсегда сыты. Я сам не поем, а уж лошадок никогда не забываю… Только время жаркое, надо, ваше сиятельство, чуть свет выехать. Я тебе в окошко постукаю, как светать зачнет…

Вот уже два года, как старая барыня забрала к себе в Алатырь любимца Никиту с парой смирных лошадей, и мужик изнывает в тоске по родным местам. Привык, привязался к Никудышевке, к барской усадьбе, к барскому двору, где не только люди, а даже собаки и те ему — как родные. И вот лицо старика расплывается в радостную улыбку, в хитроватых глазках сверкает огонек. Боится только одного: не передумала бы за ночь барыня — «У их с вечера так, а утром по-другому!»

— Только уж не отменяй своего решения! Я с вечера тарантас подмажу и овса лошадям полную меру дам. А лошадь овса нажрется — стоять ей вредно. Мне все одно, а только лошадей испакостим этак… Ехать так ехать…

И вот чуть только на небе первая зарница заиграет — у Никиты все готово. На дворе колокольчики побрякивают. Лезет по деревянной лестнице к занавешенному окошку, осторожно постукивает и, вздыхая, ждет ответа. Не сразу поймет барыня в чем дело, а потом рассердится:

— Что ты барабанишь? Три часа только…

— Ехать так ехать, ваше сиятельство… Ни слепня, ни комара по холодку-то…

Всю дорогу — разговоры про Никудышевку и про дела на барском дворе. Смешно Анне Михайловне: Никита с такой любовью и теплотой говорит об этих делах, словно не им, помещикам Кудышевым, а мужику Никите всегда принадлежала и теперь принадлежит Никудышевка.

Как рыба в воде чувствует себя в Никудышевке Никита, а вот старая барыня вместо радости только тоскует, плачет и сердится. Новый хутор, выросший за парком, — как нарыв на душе. Хотя баба, с которой связался Григорий, при ней и глаз не кажет, но у нее такой звонкий и острый голос, что от него никуда не спрячешься.

— Труба Иерихонская![320]

И как донесет попутный ветерок эту «трубу», все поджившие раны души раскрываются, и сейчас же — бессонница, мигрень и зубная боль… И вот не пройдет недели, как призывается Никита:

— Приготовь с вечера лошадей: завтра утром домой поедем!

— Что так? Говорила, месяц проживем, а теперь…

«Разя с ними, господами, поговоришь? Они сами не знают, чего желают…»

И тут едут обратно, все опечаленные: и старая барыня, и Никита, и лошади… Барыня точно больная, Никита ворчит, лошади тащатся нехотя. То дуга ослабнет, то подпругу надо подтянуть. Все не ладится. Остановит Никита лошадей и, поправляя упряжь, начинает разговаривать с лошадьми. Барыня сердитая, молчит, с ней теперь не разговоришься, а попрекнуть ее охота. Пусть слушает разговор с лошадьми:

— Неохота, видно, из Никудышевки-то бежать? Вот ведь лошадь и та свой дом знает! Какая вам жисть в городу? Стой в конюшне… света Божьего не видать. Она хошь и животная, а любит солнышко, приволье, чтобы и травку на лужке пощипать, и на спине поваляться…

Молчит барыня. Взглянет на нее Никита, а у нее на глазу слеза застыла… Как-никак, а раньше раза два в лето приходилось Никите с барыней в Никудышевку понаведаться. Теперь совсем перестала туда ездить. Называет «зверинцем». Иного и названия у нее нет для родового имения бывших князей Кудышевых: «Наш зверинец!»

С прошлогодней весны в этом зверинце появился новый экземпляр, который окончательно оттолкнул Анну Михайловну от отчего дома. Если уже проживавший там, да притом в особом отделении, за загородкой, зверь в образе «бабы, с которой связался Григорий», отравлял старухе жизнь в своей деревенской усадьбе, то этот новый зверюга внушал ей непреодолимое отвращение и страх. А пока и видела-то она этого зверюгу всего три дня в своей жизни.

Кто же и откуда взялся этот новый зверь, обогативший никудышевский зверинец?

Остриженная под мужскую «польку»[321] миловидная дама средних лет, в пенсне, всегда папироска в зубах и дым из ноздрей, сидит по-мужски — нога на ногу, по-мужски же гладит свою голову, тычет окурки в цветы, в подоконники, в блюдечки и тарелки, трещит языком неустанно, пестря свою речь иностранными словами, и научными терминами, и латинскими пословицами, носит кофточки, похожие на косоворотки, с ременным пояском, по профессии — акушерка, сверху донизу набитая революционными банальностями. Зовут, однако, Марьей Ивановной — имя самое благонадежное.

Первое появление ее на кудышевском горизонте было столь же неожиданным, сколь и комичным, за исключением, впрочем, старой барыни, для которой эта Марья Ивановна была новой семейной трагедией…

Начало было похоже на веселый водевиль, в котором Павлу Николаевичу пришлось играть роль доброго, но глуповатого дядюшки. И вот как это было.

Однажды ночью, когда в алатырском доме все, кроме только что вернувшегося из клуба Павла Николаевича, спали крепким безмятежным сном, загромыхала извозчичья «гитара»[322] и остановилась у крыльца. Павел Николаевич посмотрел в окно: дама с мальчиком лет пяти в груде багажа. Сразу видно, что пассажиры с поезда. Приехать было некому. Вероятно, остановились по ошибке. Звонок…

— Кого там черт путает, — прошептал Павел Николаевич и сам вышел в сени и выглянул в парадную дверь: совершенно незнакомая особа.

— Вам кого угодно?

— Это дом Кудышевых?

— Да. Вам собственно кого нужно?

— Павла Николаевича Кудышева.

— Я к вашим услугам. Что вам угодно?

Дама сперва крикнула извозчику: «Здесь! Неси багаж!», — а потом уже ответила:

— Вы получили мое письмо из Иркутска?

— Не имел удовольствия…

— Ну, значит — перехватили!.. Мерзавцы какие…

Извозчик носил уже в сени бесчисленные узлы и чемоданы. На дрожках ревел мальчик. Дама разрывалась на части: надо объяснить Павлу Николаевичу, кто такая она и почему приехала к Кудышевым, надо присмотреть за вещами и что-нибудь сделать с мальчишкой. Дама вела себя впопыхах таким образом, что Павел Николаевич чувствовал себя во всей этой истории на самом последнем месте: сперва вещи, извозчик и мальчик, а уж потом он, Павел Николаевич.

— Потом все объяснится… Осторожнее с этим ящиком! — Там посуда… Ванька! Прекрати рев!

Павел Николаевич, всегда отличавшийся изысканной любезностью с дамами, застыл в полном недоумении и растерянности, а дама командовала. Но вот эта стремительная атака кончилась, сени кудышевского дома были взяты приступом: дама считает вещи и торгуется с извозчиком, а любезный хозяин утешает плачущего мальчугана, дама между делом помогает ему в этом:

— Не бойся, дурачок! Это не чужой дядя… он тебя любит…

У дамы не хватило мелочи, чтобы прибавить извозчику на чай:

— У вас есть мелкие?

— Пожалуйста!

— Дайте ему двугривенный! Вот эту корзину и чемоданчик надо захватить, а остальные вещи пока можно оставить в сенях…

Павел Николаевич исполняет роль носильщика, помогает снять пальто даме и раздеть мальчугана, ведет их в гостиную, но все еще не знает, как и почему все это произошло. Случалось Павлу Николаевичу бывать в щекотливых положениях, но в столь глупом, как сейчас, он никогда еще не бывал.

— Вероятно, устали с дороги.

— Немудрено: более месяца путешествуем, — ответила дама с некоторой резкостью, словно вопрос Павла Николаевича ее обидел. — Прежде всего надо уложить Ваньку.

Она обвела испытующим взором гостиную:

— Ваньку можно на двух креслах, а я устроюсь здесь, на диване… — решила она.

— Я могу на эту ночь уступить вам свой кабинет. Там огромный турецкий диван… Ваше имя… а-а-а…

— Марья Ивановна. Моя фамилия, вероятно, вам известна по процессу 193-х… Иванова![323] Это была моя мать. Сама я — по делу Сабунаева…

— Помню, помню… — из деликатности произнес Павел Николаевич, помогая даме разговориться, чтобы догадаться, наконец, кого он приютил. Перевел гостей в свой кабинет, разбудил кухарку и велел поставить самовар и сварить яиц. Спустя полчаса в кабинете за самоваром дело стало разъясняться. Ванька спал поперек дивана, а Марья Ивановна во всех подробностях раскрывала тайну этого происшествия.

Она — жена брата Дмитрия, который благополучно бежал с поселения и теперь где-то за границей. Вероятно, в Цюрихе. Сама она была в ссылке, которая окончилась. Родом из Казани. Вернулась на родину, но там не осталось никаких связей, чтобы устроиться акушеркой в земстве. По совету Дмитрия приехала сюда: Павел Николаевич, конечно, устроит ее в своем земстве…

— А мальчик… ваш сынок?

— Нет. Я не имею к этому никакой склонности. Ванька — сын Дмитрия от якутки. Про домо суа[324] — непредвиденное обстоятельство. От первого брака, вызванного, так сказать, естественною необходимостью. Якутка умерла от родов. Я сочла нравственной обязанностью взять этот случайный приплод. Любишь кататься, люби и саночки возить! Багаж, правда, для нас, революционеров, самый неподходящий, но… что поделаешь? Плод собственной, так сказать, неосторожности…

Говорит как пишет, дым из обоих ноздрей валит. Выражение лица, как у глубокомысленного профессора, и при этом — полная свобода слова, решительная, прямолинейная, не ведающая никаких сомнений. На что уж Павел Николаевич — из свободомыслящих, а и тот поминутно смущался перед такой непосредственной откровенностью со стороны женщины. Слушал и ужасался при мысли о предстоящей встрече и разговоре этой новой родственницы с матерью. Даже в краску вогнало Павла Николаевича, когда Марья Ивановна, не желая покидать научной терминологии своей специальности, рассказывая об одном случае из своей практики, назвала женскую грудь — «половыми органами»… Оробел, смутился, сказал, что пора уже спать, и, пожелав спокойной ночи, на цыпочках удалился из кабинета…

— Что там внизу случилось? У тебя были гости? — спросила Малявочку жена, когда он укладывался на супружеское ложе.

— Родственники!

Долго шептались, то смеялись, то ссорились. А в конце концов Елена расплакалась:

— Я не хочу, чтобы она жила с нами!

— Но что же я могу сделать?

— У нас не постоялый двор и не детский приют!

— Единственный выход — спровадить ее на место земской акушерки. К несчастью, ни одной свободной вакансии и штук двадцать кандидаток…

— Сказал бы, что у нас негде, не можем. Здесь есть номера для приезжающих.

— В Никудышевку ее покуда отправим… Гм… Миловидная женщина, но ни капли женственности…

— Ну вот… миловидная… Ты и растаял!

Новая ссора шепотом, слезы, упреки… Только на рассвете, когда под окном заворковали голуби, помирились и, покорные вечным законам, заснули в объятиях друг друга.

Когда семейство Кудышевых пробудилось. Марья Ивановна уже распоряжалась внизу как дома, на правах родственницы. Этот нежданный сюрприз положительно оглушил бедную старуху, которая только что бежала с тоской и обидой из Никудышевки. Первая же встреча и разговор с Марьей Ивановной напоили душу старухи такой враждебностью и отвращением к этой особе, что она все прожитые гостьей в алатырском доме три дня почти не вылезала из своего убежища и сидела взаперти.

— Если эта особа немедленно не уедет, я ухожу в монастырь!

Так никудышевский зверинец обогатился новым интересным экземпляром, да еще с детенышем от скрещения бывшей княжеской породы с вымирающим инородческим племенем.

Новых зверей поместили во втором флигеле, в соседстве с Алякринскими, и с тех пор Анна Михайловна перестала наезжать в отчий дом…

IV

В тягость не только другим, но и самому себе. Такова трагедия всякого состарившегося человека, если он не отмечен какой-нибудь индивидуальной исключительностью, которая делает человека развалинами того храма, который «хоть и разрушенный, — все ж храм…». Обыкновенный человек, созданный по шаблону современности, всегда переживает самого себя и в старости превращается в живого мертвеца, в ту ненужную рухлядь, которую таскают с собой родственники при перемене местожительства. Не нужно, а жалко бросить… Седьмой десяток доживает Анна Михайловна. Уже трех царей пережила. Огромный кусок русской истории протек на ее глазах. Испила всю радость и горесть жизни. Уже все позади. Где-то близко — могила. Кажется, что все нити, связывавшие ее с текущей непрестанно рекой жизни, уже порвались. Все чуждо, непонятно, неприемлемо…

А умирать не хочется!.. Душа все еще ищет, за что бы зацепиться, чтобы не чувствовать себя совершенно оторванной от земли и людей. Сперва цеплялась за детей — оборвалось! Казалась такой крепкой эта ниточка и все же оборвалась. С болью и кровью оборвалась. Чужими стали. Нет, больше, чем чужими. Враждебными. Зацепилась за внуков. Всю любовь и ласку материнства перенесла на них. Петя и Наташа. Две ниточки. Пока были они маленькими, бабушка чувствовала, что кому-то нужна на свете. Нередко казалось, что бабушка нужнее самих родителей. Бабушка! Бабушка! Прямо невозможно без бабушки. Правда, Петька всегда был у бабушки на втором плане, не внушал ей особенных надежд этот «папенькин баловник и любимчик». Зато Наташа всегда была убежищем одинокой бабушкиной души. В Наташе точно кусочек собственной жизни, далекой, невозвратной и прекрасной. А вот выросли Петя с Наташей, и снова скребет душу, как мышь, огорчение: Петя — из новой породы, которая плюет на бабушек и дедушек и, как известно стало бабушке через прислугу, называет ее за глаза «бегемотом»; Наташа — одна старой породы, полна всяких добродетелей, какие ценит бабушка в девушке дворянского рода, но нет в ней прежней нежной привязанности к бабушке и по выходе из института она заметно портится, поддаваясь влияниям «никудышевского зверинца»: то сгрубит, то что-нибудь скроет, то снисходительно подсмеивается. Увы! — исчезает заметно прежняя закадычная дружба с бабушкой, и душа девушки начинает прятаться за лживыми словами. Правда, ничего серьезного, противоречащего добродетелям, Наташа не проявляет, но все больше чувствует бабушка, что и у Наташи нужда в бабушке как-то сокращается и никак ее не удержишь. Последняя ниточка! Есть еще внук Женя, но ревнивая мать всецело владеет этим сокровищем и устраняет всякую возможность сделаться для этого внука второй матерью, как было с Наташей. Что ни сделает бабушка для этого маменькиного любимчика — все неладно, а глядя на мать, и Женька начинает чуждаться бабушки. Вот выйдет Наташа замуж — к этому, кажется, идет дело — и все оборвется. И с внуками неблагополучно. И эта мечта о внуках осквернена: «Дмитрий подкинул свою незаконнорожденную сибирскую обезьяну… Гришина баба тоже того и гляди — родит…» Вот какие внуки идут впереди! Дожила! Пора умирать… А жизнь-обманщица новой смутной надеждой подманивает: выйдет замуж Наташа и родит того желанного правнука, с которым свяжет остатки своей жизни Анна Михайловна… Какой бабушке не хочется сделаться прабабушкой? Да и невозможного-то тут ничего нет. Похоже на то, что дело это близится.

Недаром говорится, что суженого конем не объедешь…

Катались позапрошлым летом по Волге и познакомились с одним первоклассным пассажиром. Говорят, — известный московский присяжный поверенный. Как звать — бабушка не помнит, а фамилия — Пенхержевский. Польская фамилия. Пароход — такое место, где люди легко знакомятся, но тут, как видно, не простой случай: надо было этому господину в Саратове слезть, а он с ними проехал до самой Астрахани, а оттуда на том же пароходе — обратно и проводил до Симбирска. Всю дорогу около Наташи вертелся. Мужчина видный, в возрасте уж, положительный, ответственный. Бабушка сразу заметила, что не простая это встреча, а с последствиями, потому что и Наташа как-то насторожилась, была встревожена, непоседлива, беспокойна. До рассвета с палубы в каюту не загонишь.

Ночи, видите ли, лунные, и соловьи спать мешают. Прибежит на минуточку в каюту, повертится перед зеркалом, прикроет головку татарской чадрой и так и этак или цветочек в волосы воткнет и опять — на палубу.

— Ложись! Довольно бегать.

— Не хочется… Спи, бабушка!

Спи, бабушка… Беспокойно на душе у бабушки. Отворит она окошечко и выглядывает под занавесочку: так и есть! — все с этим господином вдвоем вокруг парохода гуляют и не наговорятся досыта. Да ведь столичные краснобаи и не такой девчонке голову вскружат. А этот и подавно: все молодые дамы на него с улыбочками посматривают. Говорун занятный. Не любо — не слушай, а врать не мешай!

Из Саратова возвращался — визит в Никудышевку сделал. Хорош визит — две недели проболтался, все свои дела забросил, с молодежью закружился. Подружился, видите ли, с Павлом Николаевичем. Такими друзьями оказались, что и водой не разольешь. А зимой стала Наташа письма из Москвы получать… Павел такого порядка придерживался, чтобы ребячьих писем не читать, а отдавать прямо в руки. Да разве можно молоденькой неопытной девушке такую свободу давать?

— От кого письмо получила?

— Из Симбирска, от подруги.

А бабушка своими глазами видела на конверте штемпель «Москва». Некому, кроме этого краснобая, Наташе из Москвы писать. Виду бабушка не подала, а на ус, как говорится, намотала. Наташа к обедне в собор пошла, а бабушка тем временем подобрала ключ и обыск в Наташином столе произвела. Так и есть: двенадцать писем из Москвы от этого господина! Сперва бабушка в ужас пришла, но прочитала письма и успокоилась: вполне приличный человек с серьезными намерениями; хотя из каждой строчки видать, что пишет мужчина влюбленный и страдающий, но все очень прилично и деликатно. Ни ручек, ни ножек, никаких этих романсов! Только в подписи: «Беззаветно преданный». В последнем письме пишет, что ближайшим летом поедет опять по Волге по своим делам и просит разрешения заехать в «незабвенную Никудышевку». Умненько написано: про любовь ни слова, а все ясно — любит.

Все меры бабушка приняла, чтобы скрыть свое преступление: всё уложила в том же порядке, как было, а вот поди же! — заметила противная девчонка. Скандал подняла:

— Кто у меня в столе шевырялся? Ты, бабушка?

— И не думала. А ты запирай, если родных ворами считаешь!

— Да стол заперт был…

— Что же, замок сломали?

— Да не сломали, а я вижу, что шевырялись…

— Что же, секреты, что ли, у тебя от родных завелись? У меня вот душа всегда для вас раскрыта…

— Душа! Сама все столы и шкафы запираешь…

Чуть не плачет. Пунцовая, глазенки горят. Побежала вниз и набросилась на брата. Крик. Прислушалась бабушка: Петр хохочет и говорит:

— Обратись в наше Охранное отделение, к бегемоту!

Это он, негодяй, про бабушку! Не понимает, дурак, что бабушке честь внуков дороже жизни…

Зарок дала бабушка больше в Никудышевку не ездить, а тут сомнение в душу закралось. Больно легкомысленны родители-то, да свободы много девчонке дают. Человек, по письмам, солидный, да ведь слово — одно, а поведение — другое. Девчонка влюблена, людей и жизни еще не знает, не понимает, что среди столичных франтов немало волков в овечьей шкуре. Мало ли всяких случаев в жизни бывает? Видно, надо самой поехать, ничего не поделаешь. Невозможно в таких случаях без призора девочку доверчивую оставить, особенно в этом зверинце, где на глазах родные дядюшки брак отменили…

— Поедем-ка, Наташенька, вместо Никудышевки в Крым!

— Ни за что! Ни на какие Крымы Никудышевку не променяю!

Вот видите! Раньше говорила, что Никудышевка надоела, а теперь, когда туда этот господин собирается приехать, так ни на что Никудышевки не променяет…

— А что ты покраснела-то?

— Ничего не покраснела…

Может быть, бабушка и воздержалась бы от поездки, но однажды услышала через стенку ночью разговор Павла с Леночкой. Всего не разобрала, но поняла, что говорят о Наташе и Пенхержевском, узнала, что Пенхержевский женат, но разводится. Тут уж бабушка на всю ночь сна лишилась. Женатый! Бросит жену да на Наташе поженится! Когда еще развод состоится, а он в женихи полез! Значит, — предложение родителям сделал. Скрывают. Ты сперва разведись, а потом женихайся! Да и как поверить такому на слово? Много есть таких: завертит девке голову, а потом до свидания! К законной супруге. Надо ехать. Нельзя не ехать. Тут нужен глаз да глаз. Поневоле свою гордость в карман спрячешь. Наплевать на всех незаконных баб и на акушерок! Надо Наташеньку поберечь…

Разом и уныние, и все обиды отлетели. Ах, как необходимо человеку чувствовать, что он нужен окружающим! Снова Анна Михайловна свое место в жизни нашла. Приободрилась, не жалуется на ревматизмы, на зубы, отряхнулась от одолевающей дремоты и сонливости, в которые частенько погружалась, приближаясь к нирване. Даже походка изменилась: стала увереннее, тверже. Подтянулась старуха, словно воин перед сражением… А вскорости и боевые действия открыла… Написала своей племяннице в Москву, чтобы немедленно произвела дознание: кто такой Пенхержевский, насколько он порядочен, какое положение занимает в обществе, его средства и связи, семейное положение, пьет или нет, играет ли в карты, как он считается по женской части? Затем сделала наступление на родителей Наташи. Прямо, без всяких предисловий:

— Вот что, голубчики… Вы намечаете Наташу за этого пассажира, Пенхержевского, отдать. Так вот что…

Родители смутились. Начали изображать изумление. Павел Николаевич плечами пожимает, Леночка: «Откуда это вы взяли?»

— Эту комедию вы оставьте! Откуда бы ни взяла, а я Наташе не чужой человек, а бабушка. Не грех бы и со мной посоветоваться… А я вот что скажу…

И начала!

Павел Николаевич по обыкновению за своими «свободами» укрылся: Наташе девятнадцатый год идет, это раньше дочерей замуж выдавали, а теперь они сами выходят, время Домостроя миновало и т. д. А Леночка только поддакивает…

— Это в ваши времена дочерей, как коров, продавали, — говорит.

Взорвало это Анну Михайловну:

— Вот что, голубушка, скажу тебе: чья бы корова мычала, а твоя — молчала. Ты, хотя и Институт благородных девиц окончила, а поступила не лучше Гришиной бабы: из дома родительского, как корова со своего двора, сбежала… Хорошо, что Павел мой честным человеком оказался, ну а если бы на подлеца нарвалась? Так ты хочешь, чтобы Наташа твоему примеру последовала? А вот я этого не хочу и не допущу!

Сразу оба опешили и отступать начали. Успокойтесь, не волнуйтесь, человек известный, пока говорить о замужестве Наташи преждевременно; если об этом говорилось, то предположительно…

— Однако вы его приглашаете гостить в Никудышевку!.. Наташа в него влюблена… Как же понять тех родителей, которые это подстраивают, не имея решения сблизить свою дочь с малоизвестным, да еще женатым человеком!

Это был удар оглушительный! Враги отступили в полном беспорядке… А затем внушительное и властное заявление:

— После Пасхи я еду в Никудышевку и проживу там до осени. Так ты, Павел, напиши своим арендаторам и акушеркам, чтобы они оставили меня в покое и не являлись в мой дом. Ни вашей бабы Ларисы, ни акушерки с приплодом я видеть не хочу. Когда умру, можете со всего света всех уродов собрать в Никудышевку, а пока я жива, — не желаю поганить свой дом и свою родословную… Я лучше все в монастырь отдам… Жива еще я, жива, голубчики…

— Ради Бога, тише! После… потом… Наташа идет!

Павел с Леночкой покинули позиции. Алатырский дом очутился как бы на военном положении.

Только на Страстной[325], перед исповедью бабушка сняла военную охрану. Во-первых, долг христианки требовал полного примирения со всеми врагами, а во-вторых, Анна Михайловна получила из Москвы успокоительные вести относительно Пенхержевского: во всех отношениях хорош; женат, но с женой не живет; по слухам, она — безнравственная особа и изменяет ему; хотя фамилия польская, но он православный; говорят, что имеет в Западном крае большое имение, но оно записано на имя жены; судится с ней.

Анна Михайловна перед всеми, кто жил в доме, постояла на коленях и попросила:

— Простите меня, окаянную, если обидела словом, делом или помышлением.

На четвертый день Пасхи стала собираться и обрадовала Никиту:

— Завтра в Никудышевку поедем. Приготовь лошадей! Христос Воскресе!

— Воистину, ваше сиятельство, воскресе!

Никита полез христосоваться. Анна Михайловна трижды облобызалась с ним крест-накрест и подарила своему любимцу целковый:

— Только не напейся! Завтра ехать…

— Я? Чтобы напиться?

— От тебя и сейчас водкой припахивает…

— Так ведь праздник-то какой, ваше сиятельство! Сказано: возрадуемся и возвеселимся и простим все Воскресением[326]! Ты не попрекай, а лучше тоже уважь — стаканчик поднеси!

Растрогалась и улыбнулась строгая барыня. Приказала девке поднести Никите стаканчик.

— Только больше не пей, а то с пьяным не поеду.

— А когда ты, ваше сиятельство, меня пьяным видела?

— Случалось…

Барыня напомнила, а Никита руками развел:

— Ну и злопамятна же ты! Больше года прошло, а ты все забыть не можешь!

Напился-таки с радости, что домой в Никудышевку наконец поедет, и надолго.

И вместо «завтра» старая барыня только под Николин день выехала.

V

Тихо еще в отчем доме. Пусто и в комнатах, и в саду, и на дворе. Наговорились досыта старые сестрицы, все новости друг другу поведали, и посмеялись, и поплакали, делясь своими печалями и маленькими смешными радостями и происшествиями. Время не ждет, дела не терпят. У тети Маши с мужем уже в полном разгаре страда деревенская[327]. Некогда. А вот Анне Михайловне как будто бы и делать нечего, кроме того, чтобы грустить о прошлом и невозвратном… Побродит в саду, в парке, помолится у часовни, где близкие люди непробудным сном покоятся, проглядит снова старые альбомы — точно всю свою долгую жизнь пересматриваешь с юных лет до подкравшейся старости.

Молодое растет, а старое старится. Вот и дом совсем состарился: полы повытерлись, ногами их люди за долгие года выскребли. Лестницы скрипят, как телега немазаная, ступени под ногой ходуном ходят. Стекла в окнах радугой отливают. Обои местами обвисли. Печи потрескались, дымят. Колонны облупились — дожди да ветры обглодали. Перила везде подгнили. Балкон будто бы упасть хочет. Хорошо бы полный ремонт сделать, поддержать вовремя, да то денег нет лишних, то руки не доходят. Разрушается отчий дом, и никому, кроме Анны Михайловны, не жаль его.

Зато буйно разросся сад и парк. Даже темно, сумеречно как-то там стало. Сирень прямо в комнаты лезет, если окошки в сад раскроешь. Липовая аллея — точно великаны, в боевой порядок выстроившиеся. Заросли пруды осокой и камышами. По ручьям, звенящим в траве невидимо, лопухи, точно зонтики дамские, раскрытые. Крапива, малинник, бузина так разрослись, что и не продраться. Заглохли и сад, и парк. Посердилась Анна Михайловна на Машиного мужа: плохо за садом и парком смотрит. А заговорила, тот обиделся:

— Мне не разорваться! Тут уж не до оранжерей и тюльпанов, — говорит, — не до жиру, быть бы живу… Садовника теперь не держим, а мне чуть с хозяйством управиться.

Ничего, видно, не поделаешь… Надо хотя бы колонны-то поправить да побелить. Да вот еще родные могилы в порядок привести. Вот тут, около мужа, и она скоро ляжет. Недолго уж. Вот только Наташеньку бы за хорошего, благородного человека пристроить Бог привел! А то вон Зиночка бедная: отдали за Ваньку Ананькина, на чужие капиталы позарились, а только жизнь обоим испортили: в одну телегу впрячь неможно коня и трепетную лань[328] — говорится, а Ванька и не конь, а лошадь ломовая. То ноги целует, то дерется. Тоскует Анна Михайловна о невозвратном, а вся тварь вокруг от вешней радости захлебывается. Для нее нет прошлого и нет будущего, а только вот этот весенний благоухающий вечер. Радостно и хлопотливо щебечут населившие сад и парк пичуги, стрекочут в траве кузнечики, верещат в прудах справляющие свадьбы лягушки, галдят тучей взлетающие над парком галки, а где-то спряталась кукушка и плачет о нашей коротенькой жизни… Медленно шагает, переваливаясь, как утица, старая барыня с костылем в руке, вся такая старомодная сверху донизу, похожая на старого филина в своих роговых очках… И так идет ее фигура к разрушающемуся барскому гнезду, над которым плачет кукушка!

Только дом, сад, парк и двор остались на своем месте, а все рабочие мужики и бабы дворовые — незнакомые, новые. Даже и собаки — не те, не хотят признавать настоящей хозяйки и злобно лают на нее, рвясь с цепи. Один Никита уцелел. Увидит его и, как родному, обрадуется.

Григорий пришел в первый же день ее приезда. Хотя и принарядился, а все каким-то лабазником выглядит. Один пришел, без Ларисы, а мать про нее даже не спросила. Похристосовались, а разговаривать будто и не о чем… И чай по-мужицки пьет, с блюдечка и вприкуску! Больше молчали. С полчаса посидел и встал. В руках шапчонкой болтает, говорит:

— Ну покуда, мама, счастливо оставаться…

— Посиди…

— Дел много. И рад бы да…

Поцеловал у матери руку, та губами до его влажного лба прикоснулась, и расстались. В тягость друг другу. Ушел, а на ковре навозная ляпушка осталась. Позвала девку:

— Подбери.

Лучше бы уж не показывался! Всю ночь возилась в постели старуха, охала да шепталась сама с собой. Всю душу разбередил.

Только боль притихать стала, эта «особа из левого флигеля» с визитом пожаловала. И якутенка с собой привела. На бабушку, видите ли, поглядеть! Взорвало старуху:

— Какую бабушку?

— Вот тебе и раз! Поди, вы ему бабушка?

— Незаконной бабушкой никогда я не была, да и быть ею не желаю, сударыня.

Пожала плечиком Марья Ивановна и засмеялась, острить вздумала:

— К сожалению, Анна Михайловна, внуки без разрешения бабушек рождаются!

А той было известно от тети Маши, что мальчишка не крещен до сей поры…

— Верно, верно, теперь вместо законного брака венчали вкруг ели, а черти пели, а родится от такого брака ребенок, так вместо попа — акушерка, а вместо купели — корыто. Я человек старых взглядов, сударыня: ни жен таких еловых, ни внуков еловых не признаю.

— Мне ваше признание не требуется, мальчик этот — не мой, а поручен только мне вашим сыном Дмитрием Николаевичем для передачи его родным на воспитание…

— Напрасно, сударыня, вы приняли на себя такое поручение… У меня вовсе не приют для незаконнорожденных!

— Но Дмитрий Николаевич усыновил этого ребенка, он носит его фамилию. По законным документам он — Иван Кудышев.

Пока разговор шел об этом внуке, Иван Кудышев, оставленный без внимания обеими сторонами, очутился в гостиной и разбил там старинную фарфоровую вазу, подарок покойного бабушкиного мужа. Объяснение оборвалось, бабушка разрыдалась и впала в обморочное состояние. Марья Ивановна — человек опытный: клизму!

Когда бабушка очнулась и пришла в себя, она почувствовала себя в полной власти этой противной акушерки. Около дивана сидела тетя Маша, а Марья Ивановна ходила по комнате с заложенными за спину руками, с папироской в зубах и чувствовала себя, как привыкла чувствовать на родах.

— Марья Михайловна! Пусть бабушка лежит спокойно. Пока все идет великолепно. Вы ночуйте здесь, с бабушкой. Если ей снова будет худо, закатите еще одну клизму. Я верю в клизму, как в Бога. Вот здесь — валерианка… Клизма и валерианка… Если потребуется моя помощь, постучите мне в окошко…

Воткнула докуренный окурок в цветочный горшок и, как дуэлянт, ранивший противника и простивший ему оскорбление, гордо удалилась…

После этой клизмы Анна Михайловна окончательно возненавидела Марью Ивановну.

Кругом одни неприятности. Поехала в Замураевку родственников проведать, и ничего хорошего не вышло. Генерал петухом наскочил. Оказалось, что его сынка, земского начальника, с места убрали и перевели в другой уезд после корреспонденции в «Русских ведомостях», а что это — дело рук Павла Николаевича, никто у них не сомневается.

— Такой подлости мы не ожидали! Если ты благородный человек, так борись открыто: подай донос куда следует за своей подписью! А тут из-за угла, в паршивую газету, без подписи. Даже на дуэль некого вызвать! Поступок, недостойный дворянина…

Пилил, пилил, даже голова разболелась у Анны Михайловны. Потом из-за Зиночки расстроилась: убежала из Симбирска от своего Ваньки — напился, приревновал и ударил. Дважды в Замураевку приезжал, в ногах у генерала валялся, просил жену возвратить. Зиночка отказалась, а теперь сама тоскует. Исхудала, глаза от слез опухли. Нельзя узнать прежней птички радостной.

А вернулась домой — на дворе тройка колокольцами позвакивает. Отец Ваньки Ананькина приехал.

— А я кукушек приехал послушать, да и заехал…

Винищем на версту разит…

То да се, а потом упрашивать начал:

— Помири ты, Христа ради, Ваньку с женой! Совсем извелся парень. Мало ли что промежду мужем с женой случается? Ну, разгорячился, ударил раз… Пущай бы побил как следует, а то всего раз один и ударил… легонько по щеке помазал… А кто виноват? Не пяль глаза-то на ахтеров, если ты законного мужа имеешь! Сама и виновата-то… Уважь уж! А я тебе соловья подарю… Такой соловей, что век бы слушал. Из Курска мне привезен.

Надоел разговорами глупыми. Опять голова разболелась. Позвала после отъезда гостя тетю Машу и на всякий случай наказала:

— В случае если опять припадок, ты сама мне клизму поставь!

Припадка не случилось. Только тоска начала мучить.

— Уж поскорей бы наши приезжали! Вместе — тесно, а врозь скучно…

И вот начался съезд своих и чужих, званых и незваных. Прежняя монархия отчего дома с царившей в нем Анной Михайловной окончательно рухнула, распалась как бы на четыре равноправных штата с женщинами в качестве президентов: в главном доме — бабушка, в правом флигеле — тетя Маша, в левом — самозванка, акушерка Марья Ивановна, на хуторе за забором — баба Лариса. Никудышевские соединенные штаты — каждый с полной автономией и собственным уставом внутри, но с некоторым, чисто внешним признанием суверенности центрального штата во взаимных отношениях, очень осложнившихся и запутанных не только различным политическим вероисповеданием, но и личными симпатиями и антипатиями.

«Бабушкин штат» — стародворянский, аристократический. Кроме самой бабушки здесь жительствовали: Елена Владимировна, Наташа, Петр, Женя, сбежавшая от мужа Зиночка и склонная к аристократизму Наташина подруга, дочь алатырского городского головы Тыркина, Людочка (Людмила), прекрасно усвоившая себе все повадки и манеры чистокровной дворянской барышни, но бессильная против здоровья и пышности купецкой породы уездных девиц, изображаемых с таким мастерством художником Кустодиевым[329]. Штат этот по характеру своего населения был бы целым, если бы не нарушал этой цельности Петр, студент Казанского университета, бывший под долгим влиянием профессора Вехтерева, позитивист больше Конта[330], дарвинист больше Дарвина, материалист до цинизма, руководствовавшийся при классификации людей одним только подразделением их: на мужчин и женщин. Понятно, что такого «дворянина» не могли сдерживать никакие перегородки штатов, раз там появлялись «интересные экземпляры самок». Гладя на проделки этого внука, бабушка печально покачивала головой и шептала:

— Вот тебе и «никаких аистов!»

«Тетушкин штат» — в правом флигеле — новодворянский, безземельный. Тут — как в старом чулане: обломки шестидесятников и кающихся дворян, служивые люди, породившие оппозиционный «третий элемент» в городском и земском самоуправлении. Кроме тети Маши с мужем здесь жительствовали теперь: их дочь Сашенька с мужем, Гавриловым, она — земская фельдшерица, он — больничный врач, с двумя ребятишками (один ходит, другой еще ползает), и брат Гаврилова, только что испеченный студент, Костя, лохматый и угрюмый, полный великих дум о судьбах человечества.

«Акушеркин штат», в левом флигеле, — ярко революционный и двуликий, с неустойчивым текучим населением. Тут как-то сплетается старая народническая вера с новой марксистской, подобно Ноеву ковчегу с чистыми и нечистыми зверями: то бездействующий замаринованный террорист, то философствующий толстовец, то марксист «настоящий», правоверный, то «ненастоящий», то плехановец, то ленинец[331]. Кроме Марьи Ивановны с якутенком здесь наиболее оседлыми оказались наш знакомый статистик с трубкой, Скворешников, первоучитель материалистического понимания истории, и родная сестра Марьи Ивановны, новообращенная ярая и пламенная марксистка Ольга Ивановна…

«Штат бабы Ларисы» — толстовско-богоискательский, сектантский, отгородившийся от прочих забором, в котором, однако, была снова проделана дыра, лазейка для взаимного с прочими штатами общения. Здесь, помимо Григория с Ларисой, жили более усидчиво старик Лугачёв и побывавший в тюрьме за зловредные слухи сектант Синев. Остальное население в виде наезжавших родственников и гостей — быстро сменялось…

Таков был в это лето никудышевский зверинец.

VI

Недельки две бабушка жила спокойно: одна в целом доме да и во флигелях никого, кроме коренных жителей, не было, а хутор казался совершенно отрезанным и ничем не напоминал о своем существовании. У старой барыни сохранилась иллюзия прежнего единодержавия. Тетя Маша с мужем этой иллюзии не мешали, акушерка поджала хвост и не появлялась ни в главном доме, ни в саду, а уединялась со своим якутенком в дальнем углу парка, вообще не лезла на глаза. Не видать и не слыхать было и бабы Ларисы, крепко сидевшей за забором и разросшимися деревьями парка. Тишина была вокруг благостная, и чудилось, что барский дом с облупившимися колоннами все по-прежнему царствует в Никудышевке, попирая все окружающее. Дух «старой барыни» как бы незримо витал над ним и, должно быть, внушал всему окружающему некоторое почтение, а если не почтение, то молчание, притворный пиетет. Никто пока не приезжал гостить ни в правый, ни в левый штат. Точно и гости побаивались старой барыни, старой совой посиживавшей на дряхлом балконе и дремавшей под теплым и ароматным ветерком в своем старинном кресле…

Но вот приехал Павел Николаевич с женой, Наташей и Женькой, — и, как птицы перелетные, потянулись со всех сторон во все штаты гости званые и незваные. Бабушкин дух сразу испарился в пространство и заменился либеральным душком Павла Николаевича. Гостеприимный хозяин, просвещенный, а потому в высшей степени терпимый и деликатный человек, умевший за приятной улыбкою прятать все свои симпатии, общественные и личные, как и антипатии, особенно к женщинам идейным, — Павел Николаевич — точно привез с собою «хартию прав человека и гражданина» для всех жителей «никудышевских соединенных штатов». И бабушка сразу стушевалась и утратила свои устрашающие свойства. Жители получили все свободы: свободу слова, которую бабушка именовала «болтовней», свободу совести, которую бабушка называла, «свободой от совести», свободу сходок и собраний, которую бабушка называла «базаром», право совместного пользования садом, парком, прудами, баней и право иметь собственных гостей, с возложением всех расходов по кормлению и удовольствию населения за счет отчего дома.

И вот кончилась грустная тишина в заросшем саду и в парке, на поросшем травкою барском дворе, и заколдованное царство пробудилось от человеческой суеты, громких вскриков, звонких женских голосов, молодого смеха…

Так шла одинокая фигура старой барыни к этому мертвому, напоминающему старую могилу барскому имению, и так не гармонируют с ним все эти наехавшие внезапно люди! Удивленно, кажется, смотрит на них и старый дом, и сад, и парк, и все окружающее. Отвыкли. Все точно испуганно насторожилось. Старым липам и плакучим березам грезятся картины прежней шумной барской жизни; прудам — былые празднества с разноцветными фонариками, отражавшимися в их водяных зеркалах, с любовным смехом или шепотом в беседках, на островках, стоны клавесин из загоревшихся ночными огнями окон барского дома, шепчущиеся в кустах сирени парочки, поцелуи…

Удивленно и недовольно смотрят со стен старинные портреты мужчин и женщин, молодых и старых, никому теперь не нужных и забытых предков князей Кудышевых, разодетых в чопорные костюмы, и кажутся смешными, дерзкими, не умеющими себя держать все, кто перед ними останавливается и улыбается насмешливо…

Было здесь недавно так тихо и спокойно всем: и старым портретам, и старым липам, и плакучим березам, и заросшим камышами, водорослями и тиной прудам, и галкам, и щукам, и карасям, и лягушкам в прудах, и залетавшим сюда дупелям и бекасам, и мраморным костям нимф, погребенным в гниющей листве и лопухах… И вдруг налетели смешные и дерзкие современники, с их мудрыми разговорами, спорами и ссорами, с непонятными играми и танцами, с непристойными романсами — и нарушили вечный покой отжитой жизни, отжитых дум и чувств, радостей и печалей. Недоволен и старый дом: ветхие ступени лестниц тревожно задрожали и заскрипели под дерзкими ножками в туфельках и башмаках — такая беготня, какая была в прошлом столетии, когда случился ночью пожар. Вот то же и в парке. Никому не было нужды тревожить покой полуразрушенных каменных лестниц, въевшихся в землю и поросших бархатным зеленым мхом, а беспокойным людям захотелось походить по этим каменным трупам, напоминавшим надмогильные плиты, хотя удобнее ходить по тропинкам, проложенным в обход этих развалин. Тихие заколдованные пруды избороздились дорожками, оставленными Бог весть откуда взявшейся новой раскрашенной лодкой, до смерти напугавшей и щук, и карасей, и лягушек с выпученными от изумления глазищами, и одичавших уток, считавших пруд своей исконной собственностью, и поселившегося здесь дупеля с дупелихой и семейством…

Старая барыня посиживала на своем балконе и тоже изумлялась, поглядывая на шумливую молодежь. И свои, и заезжие не нравились ей: слишком громко и грубо хохочут, и неприлично одеваются, и дерзко разговаривают, и в манерах мужиковаты, и игры у них какие-то нерусские, и поют бессовестные романсы, в которых все больше воспевается незаконная любовь и необузданные страсти с угрозами убить или утопиться, особенно же изумляли и возмущали бабушку танцы, на которые и смотреть-то порядочному человеку неприлично… Привыкла было бабушка к тишине, к ровной и правильной, как часы, жизни, к молчанию и безлюдию в доме, в парке, к безмятежной неподвижности своего царства. А теперь, когда понаехали званые и незваные, — опять ни покоя, ни порядка нет. И все в чужой монастырь со своим уставом лезут, а Павел Николаевич за глаза ворчит, а в глаза мило улыбается…

— Эх, дипломаты!

Старшего внука, Петра, не любит бабушка; набрался такой премудрости, что и слушать тошно: ни Бога, ни черта, ни царя, и род свой ведет не от князей Кудышевых, а от обезьяны. В дядюшек пошел — не миновать каторги!

Одно утешение у бабушки — Наташа. Сразу видно, что девушка благородной крови и воспитания такого же. А вот подруга-то, девица Тыркина, неподходящая: вертушка, нет застенчивости с мужчинами, кокетка злостная. Хоть и с французским произношением, и в манерах — ничего себе, а все купчиха вылезает, ничем, видно, «парвеню»-то не прикроешь…[332] Не испортили бы Наташеньку! Болит за нее душа. Уж поскорей бы на руки приличному человеку передать! Подслушала вчера разговор… Петр про любовь барышням говорил. Так бы топнула ногой, обозвала нахалом и погнала вон из своего дома. Недавно поинтересовалась бабушка, какую книжку дал читать Наташе братец. Вытащила книжку из-под подушки Наташиной, почитала, покуда все по лесам разбежались, так волосы на голове дыбом поднялись. Семьдесят лет скоро на свете прожила, а стала читать — глазам не верит, чтобы такую скверность напечатали и продавали за целковый всем, кто хочет. «Золотым ослом»[333] называется. Такая развратница описана, что не прославлять такую бабу, а либо выдрать да в Сибирь, либо в сумасшедший дом надо отправить. А этот идиот, папенькин сынок, сестрицу и девицу Тыркину просвещает!

Девушки чуть-чуть только институт кончили, а он им все пакости выложил: на! — поучайся. Показала эту книгу Павлу Николаевичу, а он:

— Классическое произведение!

— Да ты почитай!

Слово за слово, и поссорились, сперва с отцом, потом с сыном, Петром.

Ах, какой дерзкий и противный негодяй: и крокодилом обругал, и жандармским полковником. Три дня бабушка взаперти сидела в своей комнате, туда ей и кушать подавали… Поскорей бы уж умереть, что ли! Тошно жить на свете.

— Настоящий зверинец, а укротителя нет!

Когда все разбегутся из дому, бабушка выползает из комнаты своей и бродит. Смотрит на старинные портреты, как на портреты родных людей. Все другие рассматривают этих людей, как картины на выставках или восковые фигуры в паноптикумах, и говорят не о людях, на которых смотрят, а о живописцах, которые их написали. А вот бабушка любит посидеть один на один с предками. Сядет, положит руки на живот и умиленно смотрит то на одного, то на другого, угадывает черты сходства в живых Кудышевых с мертвыми. Оказывается, что у каждого предка есть какая-нибудь черточка в лице, напоминающая родных современников. В памяти бабушки сохранились слышанные в детстве от родных разные случаи из жизни этих портретов, то смешные, то драматические, любовные истории, придворные успехи. Для бабушки это не портреты, а люди, близкие и родные. С укоризной и печалью, кажется бабушке, взирают они на своих обедневших и потерявших свое княжеское достоинство родственников. На них — генеральские ленты, звезды какие-то, у некоторых вся грудь в орденах…

Куда все это подевалось!

— Нет ничего… Зверинец какой-то остался…

Побывавши в гостях у славных предков, бабушка пропитывалась снова горделивым величием и на целую неделю заряжалась боевым настроением. Вытащит вдруг из дубового, медью окованного сундука, отпирающегося с музыкой, парадное шелковое платье, допотопную шляпу и мантилью. Нарядится, важно усядется на расхлябанный тарантас и поедет к обедне помолиться за упокой всех именитых предков…

Смешной кажется тогда старая барыня всем: и родным, и гостям, и прислуге, потому что ведет она себя в такие моменты очень уж величественно — голос трубный, жест повелительный…

— Опять на старой барыне черт поехал! — шутит Никита.

Опять вытащила плисовую шапку[334] с пером, приказала Никите надеть. А тот:

— Лучше уж расчет дайте, а я в энтой шапке в церковь не поеду! — пожаловался Никита Павлу Николаевичу.

Павел Николаевич посмеялся, расчета не дал, а шапку с пером отобрал и опять с матерью поссорился. Та и церковь отменила, не поехала. Снова несколько дней взаперти сидела, плакала да молилась, а потом отмякла и появилась кроткой, тихой и смиренной. Так всегда эти приступы гордости кончались.

— Отошла наша старуха! — радуются на кухне.

Казалось, что временами души предков, изображенных на старых портретах, прилетали из прошлого и вселялись в бабушку. Точно старый крепостной мир все еще бродил бессильным призраком около Никудышевки, как неотпетый покойник около своей могилы. Смирится бабушка, переломит нахлынувшую гордость и спесь вельможную, а душа все-таки непрестанно скорбит: не приемлет душа нового мира. Чужая она ему. И дети, и внуки — все, дорогие и близкие по крови, но для души — чужие и далекие. И любя их, только мучаешься. Точно кровоточащие раны они для старухи, живущей воспоминаниями о невозвратном. Случалось — смотрит-смотрит бабушка на свою любимицу Наташу и вдруг, прильнув к ней, расплачется.

— Бабуся, милая! Что с тобой?

— Не знаю, родненькая… сама не знаю.

VII

Цветет земля и небо. И ликует все живое… Троица![335]

В Никудышевке — храмовой престольный праздник. Празднично и в деревне, и в барской усадьбе. Все разное, а праздник общий.

Вчера с вечера девки с ребятишками разукрасили и церковь, и улицу молоденькими березками, а сегодня с раннего утра все принарядились: и мужики, и бабы, и девки с парнями, и ребятишки, старики и старухи. Все — как новенькие деревянные куклы, в красное, синее и белое раскрашенные. На широком лужке вокруг церкви — точно ярмарка. Еще и в колокол не ударили, а тут — толкотня. Из окрестных деревень люди сошлись и съехались. Пестро, ярко, цветисто от платочков головных, от сарафанов, от белых, синих и красных рубах, от лент девичьих. Урядник верхом на коне приехал, для порядка: на Троицу в церковь и начальство, и господа приезжают — надо, чтобы дорогу дали, безобразий каких не сделали. Случается, что и до обедни иные напиваются. Известно, что кто празднику рад, тот до свету пьян.

Отчий дом тоже принарядился и приукрасился. Бабушка давно уже распорядилась все колонны к празднику выбелить, и теперь старый дом точно помолодел и приободрился. И расход маленький, а точно весь дом обновился. Хитрая бабушка. А молодежь, позабывши все свои принципиальные разногласия, отдала дань стародавнему обычаю: везде гирлянды из цветов и пихты, вензеля из сирени, молоденькие березки и елочки темно-зеленые с весенними изумрудными свечечками. Наташа с Людочкой Тыркиной даже убежденных атеистов, Петра Павловича, Скворешникова и Костю Гаврилова на эту работу поставили.

— Ну и пусть — буржуазные выдумки, но ведь красиво?

Вчера до полуночи вся молодежь возилась, украшая дом, оба флигеля, кухню, ворота. Девушки увлекли своей восторженностью даже солидного столичного гостя, Адама Брониславовича Пенхержевского. Даже это «бабушкино пугало», подозреваемое старухой в любовном покушении на любимую внучку, помогало им цветы собирать…

А всего больше, конечно, помогла сама буйная весна: перед террасой — цветники точно персидские ковры, сад точно в бело-розовом конфетти — яблони, груши и черешни в полном цвету. Садовая изгородь обвесилась кистями благоухающей сирени, белой и фиолетовой. Перед рассветом маленько дождичек попрыскал, и к утру точно вся земля умылась, засверкала чистотой, слезками радости на травке, на цветах, на древесных листочках…

Боже мой, как радостно это праздничное утро. Каким ароматом дышат и сад, и парк, и лес, и, точно коврами зелеными покрытые, просторы полей…

Ликуют земля и небо. Неумолчно хор пернатых славословит Господа и поет хвалебные кантаты в честь Земли. Ведь сегодня она — в Духе Святом сочетается с Небесами. Тоже невеста, и так же нарядна и радостна, как Наташа, тайно влюбленная и тайно счастливая, — тайный жених к ним приехал.

Сегодня «старая барыня» торжественно выезжает в своей старомодной колымаге в церковь, и потому обедня служится не так рано, как в обычные воскресенья. Бабушка хотела, чтобы Наташа вместе с ней ехала, но та заупрямилась: свои планы:

— Мы все — пешком!

— Разве и наши балбесы в церковь вздумали?

Под балбесами бабушка разумела всю мужскую молодежь, которую считала безбожниками.

— Какие балбесы? Мы идем с папой и Адамом Брониславовичем!

Бабушка смутилась:

— Ну, это — другое дело.

Торжественно выплыла из дома бабушка, сводимая с лестницы двумя девками под локотки. Зрелище, привлекшее внимание всей дворни. Бабушкина колымага была тоже украшена березками. Это проделал Петр с явным умыслом пошутить над бабушкой: колымага напоминала теперь скорее садовую беседку, чем полуоткрытую карету. Принарядившийся Никита с густо намазанной коровьим маслом головой вскарабкался на высокие козлы и тронул лошадей. Вздрогнули колокольчики, посыпались бубенчики, и садовая беседка поплыла к распахнутым воротам, где топталась уже куча деревенских ротозеев и ребятишек…

— Ровно баба-яга в ступе, — шепотком подсмеиваются никудышевские варвары, а шапки на всякий случай с голов сбрасывают:

— С праздничком, ваше сиятельство!

Одно зрелище кончилось, началось новое: пешее шествие господ. Расступились, пожирают насмешливо-любопытными взорами, опять шапки долой и хором: «С праздничком!»

Впереди всех Наташа с Людочкой в белых кисейных платьицах, в веночках из белой сирени, под зонтиками: у Наташи зонтик ярко-пунцовый, у Людочки — синий. Точно два цветка: мак и василек. За ними — Костя Гаврилов и Петр Павлович в пристяжках[336] к соломенной вдове[337], Зиночке Ананькиной; Костя в вышитой русской рубахе, Петр в чесучовой паре[338], Зиночка вся в фиолетовых тонах, а зонтик у нее — японский. Затем Сашенька с Марьей Ивановной: первая в малороссийском костюме, вторая в неизменной кофточке с ремешком. Позади всех — Павел Николаевич с гостем, Пенхержевским… Оба — в белых костюмах и соломенных шляпах-панамах.

Есть на что посмотреть! — Все ротозеи глаза разинули, бабы с девками в восхищенном умилении зашептались, делясь между собой впечатлениями от разных поразивших их подробностей в одежде и украшениях.

Не будем строги к этим варварам: если в городах у модных витрин с манекенами по часам трутся культурные и просвещенные зеваки, почему бы жителям Никудышевки не взглянуть на столь редкостную выставку живых манекенов из господ и их гостей?

Бедный лохматый Костя Гаврилов безнадежно влюблен в Наташу. Петр Павлович разводит свой очередной «адюльтер» с Людочкой Тыркиной. Едва вышли за околицу, как эти, по бабушкиному выражению, балбесы начали осаждать спутниц. Наташа молчалива, строга, полна религиозно-праздничным настроением и своей тайной. Она охраняет эту тайну от постороннего взгляда, бережет ее, как драгоценность. Нет в ее душе ни хитрости, ни ревности, ни зависти, ни жажды кокетничать. Любовь ей кажется глубокой и огромной, как море, как небо, манящей и страшной стихией, прекрасной и роковой. Нельзя шутить, нельзя иронизировать над этим таинством души. А Петр с Людочкой «паясничают», изощряясь в остроумии и дешевеньких, вычитанных из плохих французских романов диалогах на любовные темы, а потом еще и другой кавалер одолевает умными разговорами о прибавочной стоимости и производственных отношениях, о мире как нашем представлении, об анархизме, который разделяется на два вида[339]. Увы! Ни Карл Маркс[340], ни Шопенгауэр, ни Штирнер[341], даже сам Ницше[342] не помогают в делах нежного чувства! Костя старается поразить девушку своими познаниями, своей начитанностью, глубиной мысли и чувств, но девушка остается молчаливой и невнимательной. Наташа прислушивается к своей душе, и чудится ей там необыкновенная музыка, тихая-тихая и такая нежная, что для нее все эти умные слова — как топор или барабан…

Подтянулась к молодежи Марья Ивановна. Она давно уже видит, что «чепуха» происходит: идейный Костя, которому надлежало бы ответить взаимностью влюбленной в него Ольге Ивановне (оба — марксисты!), ухаживает за чуждым «классовым элементом», за кисейной барышней. И ей и досадно, и обидно за свою сестру Ольгу, которая плачет по ночам от бессильной ревности.

Послушала-послушала она, как Костя старается Наташу идейным разговором очаровать, и не вытерпела. Оттянула его за рукав в сторонку и шепнула:

— Не мечи бисера! Не стоит…

Густо покраснел Костя Гаврилов, сердито отдернулся от акушерки и снова прилип к Наташе… Настойчивый и очень уж надеется на Карла Маркса!

Около церкви не продерешься. Вся ограда запружена народом. В распахнутые двери паперти вырывается хоровое пение, видны бесчисленные огоньки горящих восковых свечей.

— Осади! Осади! — покрикивает урядник, делая под козырек нарядной компании никудышевских господ и раздвигая густую толпу потных парней, мужиков и баб. Народ расступается, насмешливо и враждебно посматривая на сильно запоздавших нарядных богомольцев и богомолок. А потом затаенно ропщет:

— Нас не пропущают, а им — пожалуйте!

— Это для нас нет места в храме Божьем, а для них всегда найдется…

— Милее, видишь ли, они Господу-то. Вишь, как разряжены, словно анделы!

Около церковной ограды — несколько тарантасов, запряженных парами лошадей. Позванивают лениво колокольцы. Это с разных сторон — господа и начальники. Тут же и бабушкина колымага в березках. Около тарантасов — ямщики. Тут же и Никита. Про своих господ сплетничают, душу отводят, рассказывая про их причуды, несправедливости и глупости. Всякого тут наслушаешься, больше, впрочем, дурного и смешного, чем хорошего и дельного. В общем, критика господ — недоброжелательная.

В церкви тесно, душно, жарко и шумно от кашля, детского плача, ссор и шепотов. Господам отдельное место уготовано: решеткой впереди огорожено, чтобы не теснили и белых платьев не испачкали. Точно какие-то Божии избранники! Бабы с мужиками эту загородь в насмешку «раем» прозвали:

— При жизни в рай-то попадают!

И урядник встал около загороди. Мужиков и баб отпихивает, господское спокойствие охраняет.

Этот рай бабушка учредила, и там у нее даже мягкая скамеечка поставлена.

Все в этот рай вошли, кроме акушерки, Сашеньки и ее мужа. Те отказались принципиально. Марья Ивановна очень удивилась и рассердилась на Костю Гаврилова, который примкнул к «привилегированному сословию» и оказался за решеткой. А еще марксист!..

Когда обедня кончилась, батюшка с крестом прежде всего «господ из загороди» обслужил. Сперва бабушка приложилась, а за ней все прочие. Так уж издавна установилась эта очередь. Приложились господа, получили по просвирочке и домой, а тогда уж и к народу крест обратился. Толкотня, давка, визги и ссоры. Поскорее уйти от этого безобразия! Урядник прочистил путь, и господа первыми, под перезвон колокольный из церкви вышли и между собой в ласковое общение вошли: поздравления, поцелуи, восхищение костюмами. Вот и господские лошади тронулись: зазвенели на разные лады колокольчики и бубенчики, все село этими веселыми звонами наполнилось, а мужицкие собаки заголосили от злости… Вот и бабушкина колымага в березках поплыла… Смотрят вдогонку парни, мужики и бабы, не попавшие в церковь за теснотой, и присоединяются к собакам:

— Ровно собачья свадьба!

А колокола церковные гудят. Из церкви яркая толпа мужицкая выливается. Говор, гомон, смех, визги. А вдали уже — гармошка и пьяный голос:

А сегодня Троица,
Девки в речке моются! [343]

После обеда, за которым сидело пятнадцать человек, разбрелись кто куда: молодежь пошла в луга, к речке, смотреть, как девки венки завивают да в воду бросают, — гадают о судьбе своей[344]: чей венок потонет — тому умереть, а чей на бережок выкинет — тому замуж пойти, а чей венок вода унесет, — в чужедальнюю сторонушку готовиться. На лугах, по бережкам, в лесу по опушке — везде девки с парнями: песни поют, хороводы играют, в горелки бегают. Визг по кустикам, смешки да шепоты, в разных концах гармошки наигрывают под песенки подговорные. К вечеру девки в лес пошли — «с кукушкой кумиться»: выбрали березку, разукрасили ее лентами, бусами, веночками, стали под песенку яичницу готовить, поели яичницы и кукушке немного оставили, попрятались и стали ждать, когда кукушка петь начнет, а запела кукушка — спрашивать стали.

— Кума моя, кумушка, милая кукушечка! Скажи, много ль годов мне на земле еще прожить? Долго ли, кумушка, мне в девках ходить? Много ль, кума милая, детей мне породить?

Шумно день прошел. Не заметили, как ноченька подкралась. После ужина — бал устроили. Даже бабушка с антресолей своих выползла посмотреть, как молодежь веселится. Все шло чинно и благородно, пока Петр, Костя, статистик Скворешников и Марья Ивановна с Ольгой Ивановной, тайно исчезавшие по временам из бального зала, не наклюкались наливки. А тогда такое «варьете» пошло, что бабушка в ужас пришла: Петр с Марьей Ивановной угостили публику «кэк-куоком»[345] с неприличными, на взгляд бабушки, фокусами, а танец сей неприличный играла, к изумлению бабушки, Людочка Тыркина, а после этого напившийся статистик Скворешников с Ольгой Ивановной начали пролетарскую «карманьолу»[346] отплясывать…

А вот на хуторе за забором совсем по-другому день прошел. Ведь сегодня — сошествие Святого, а не дьявольского Духа. Перед этим днем — долгий пост, чтобы плоть очистить и получить благодать Духа Святого, переданного нам через апостолов. На хуторе тоже гости съехались, но там тихо и таинственно. Гости там одеты чисто, но не в светлых красочных одеждах, а в холщовых саванах. Весь день молились, ожидая Гостя Небесного, читали Евангелие, прерывали чтение тоскливым монотонным пением, точно плакали хором.

VIII

Позвольте познакомить вас поближе с заезжей столичной знаменитостью, присяжным поверенным Адамом Брониславовичем Пенхержевским, быстро сделавшимся в «никудышевских штатах» общим любимцем.

Постоянным местожительством Пенхержевского была давно уже Москва, но едва ли не большая часть жизни его протекала в разъездах по разным концам России по делам своей профессии: он выступал защитником, главным образом, по делам политическим и сектантским, а из дел уголовных — лишь в таких, которые давали возможность, пользуясь материалами следствия, строить свою защиту таким образом, чтобы за спинами обвиняемых всегда вставал как главный и безнаказанный преступник — режим царского самодержавия. Пенхержевский летал по всем судебным округам, и потому у него было много друзей среди провинциальной передовой интеллигенции и поклонников, и особенно поклонниц тайных, даже среди местной судебной аристократии. Приезд Пенхержевского в какой-нибудь губернский город всегда делал там целое событие, и процессы с его выступлением привлекали всегда столько публики, что приходилось пускать ее по билетам.

Был он уже не так чтобы молод. Серебристая сединка, как первый мягкий и пушистый снежок, поблескивала на висках его темной волнистой шевелюры, но эта сединка не старила, а лишь как-то особенно заинтриговывала, делая Пенхержевского значительным и интересным, ибо была резким контрастом с моложавым лицом и горящими карим огнем глазами и со всей его крепкой, высокой и стройной фигурой, свидетельствовавшей лишь о силе и зрелости, а никак не о старости. О том же свидетельствовал и его голос — тенор драматического тембра, полный кипучего темперамента. Всегда безукоризненно одетый, веселый, остроумный и неистощимый собеседник, Пенхержевский неотразимо действовал не только на женщин, но даже и на судей, и присяжных заседателей. Послушать Пенхержевского было множество охотников даже в лагере тех людей, которых Павел Николаевич называл «бегемотами его величества»…

— Такой воспитанный, такая умница, такой симпатичный и защищает таких негодяев! — говорила высокопоставленная крокодильша, а обслуживавший ее крокодил, вздыхая, произносил:

— Этого умника, ваше превосходительство, давно бы следовало повесить!

— И все-таки он — обворожительный! — шептала дама, лорнируя Пенхержевского.

Адам Брониславович был именно обворожителен. Чары этой обворожительности были так сильны, что даже бабушка, очень подозрительно относившаяся к этой «столичной штучке» ранее, через три дня после приезда гостя была уже им очарована. Бабушка уже таяла от его благородной воспитанности и изысканной деликатности, когда гость развлекал ее разговорами или пасьянсами.

— Каков бы он ни был, но прежде всего это — воспитанный человек, — говорила бабушка, польщенная отменной деликатностью за карточным столом к ее особе. Из всех бывших в Никудышевке мужчин только с одним Пенхержевским бабушка находила приятным говорить на «французском диалекте»:

— Настоящий парижанин!

Каждую ночь бабушка взвешивала теперь гостя на весах брачных, как будущего Наташиного мужа, и шептала:

— Воспитанный, положительный, благородный, со средствами… Если бы маленько помоложе! А впрочем…

Адам Брониславович был действительно «человеком со средствами», и весьма, как говорили, значительными. Не профессия «политического защитника», конечно, принесла ему эти средства и обеспеченность. Политические процессы не только не приносили ему никаких доходов, но обыкновенно требовали расходов из собственного кармана. По рассказам самого Пенхержевского, родители его были люди богатые, владели когда-то огромным имением в Польше, но отец его принял участие в восстании 1863 года и за это был сослан в Уфимский край с конфискацией всего имущества[347]. Откуда же средства?

Вторая бабушкина осведомительница писала ей по этому вопросу кое-что не совсем лестное для Пенхержевского: женился на вдове, богатой купчихе, чуть не вдвое его старшей, обобрал ее дочиста и бросил, процесс о разводе затеял да еще безвинную супругу осрамил, обвинивши при помощи «благородных свидетелей» в прелюбодеянии! Конечно, всякое бывает на свете, но и то надо сказать: люди любят злословить, а языки у них без костей. Сколько тут правды и сколько лживого злословия — установить невозможно. Одно верно, что Пенхержевский развод получил с правом вступить в новый брак…

По личному же впечатлению бабушки такой воспитанный и благородный человек не может сделать такой подлости, в какой его московские сплетники обвиняют. Да и как поверить осведомительнице, когда сама она — сплетница первого сорта! Попытала с этой стороны бабушка Павла Николаевича — тот даже рассердился за своего нового друга:

— Идейный, честнейший и бескорыстнейший человек!

— А средства откуда?

— Фабрику фальшивых ассигнаций имеет!

Если Павел Николаевич гордился дружбой с Пенхержевским, если бабушка была пленена его благородством и воспитанностью, то все прочие жители штатов прямо благоговели перед этим, как они называли гостя, «другом революции». И действительно, защищает он политических преступников, как может защищать только отец своих детей: бескорыстно, всей силой разума, красноречия, темперамента и таланта и всей ненавистью к русским царям и русскому правительству, полученную им от униженных, разоренных и лишенных родины отцов и дедов. Ни к какой политической организации Адам Брониславович не принадлежал и сам лично революцией не занимался, но всеми силами помогал ей и тут, пожалуй, был поопаснее для русского правительства, чем сотни профессиональных подпольных революционеров. Бросая свои словесные бомбы со скамьи защитника в публику, Пенхержевский творил то же самое дело разрушения власти и государственности, что и революционеры, но оставался неуязвимым для охранителей. В каждом политическом процессе, в суде гражданском, военном или особом, если только допускалась защита, Пенхержевский участвовал как и в сенсационных и скандальных для властей предержащих процессах, где являлся простор для сатирических речей в щедринском духе. Нельзя было даже определить, какой из нелегальных политических партий сочувствовал Адам Брониславович и какую из политических программ считал для себя наиболее приемлемой. С одинаковой готовностью и, казалось, искренностью он перевоплощался в единоверца со своим подзащитным, какой бы партии он ни был. Достаточно было того, что клиент тем или иным путем «ниспровергал существующий порядок». С одинаковой убежденностью он защищал как террориста, так и отвергающего террор революционера, и в первом случае доказывал, что террор — естественное и неизбежное следствие нашей внутренней политики, во втором случае ставил в заслугу своему клиенту именно то обстоятельство, что он отвергает террор, как морально неприемлемое для него средство, как безнравственное злодеяние, довольствуясь единственным данным нам Господом оружием — словом и велением совести, а поэтому этот преступник — не преступник, а вполне естественное явление на путях исторического процесса — снятие оков с человеческого слова, которое всегда можно назвать «пропагандой». Из процессов неполитических Адам Брониславович, как уже сказано, выступал лишь в таких, которые сулили скандал для особ высокопоставленных или целого министерства. В этих случаях он брал под свою защиту самых видных мерзавцев и негодяев, строя их оправдание на том основании, что эти мерзавцы и негодяи и не могут быть иными, если на негодяйстве покоится вся система государственного управления. Человек умный и хитрый, научно и литературно образованный, талантливо-вдохновенный и остроумный, он находил для своих «речей с бомбами» такие формы, которые, давая ему возможность зло вышучивать правительство, суд и самый закон, не давали суду возможности посадить на скамью обвиняемых самого защитника. В больших делах выступал лично, а в маленьких всегда охотно давал советы партийным вождям, безразлично народовольцам или марксистам, а потому и был общим другом всем воинствующим разрушителям государства Российского. Это был подлинный «друг революции», тайный пламенный мститель за свое поруганное и отнятое отечество, искусно притворявшийся другом русского народа и его «правдоискателей»…

Вот почему во всех никудышевских штатах, несмотря на их взаимное отрицание, Пенхержевский оказался одинаково приемлемым, чтимым и желанным гостем.

Все были в восторге от редкого гостя с его исключительными добродетелями: красотой, воспитанностью, бескорыстностью, идейностью и прочее, и прочее. В восторге девицы, в восторге бабушка, в восторге Павел Николаевич, в восторге даже статистик, первоучитель марксизма, Скворешников, гость акушеркиного штата.

Сегодня за общим ужином, за которым чествовался гость приветами, Скворешников, жестикулируя трубкой, произнес речь от левого штата, в которой, между прочим, сказал:

— В своих речах вы даете такие блестящие характеристики и иллюстрации нашего беззакония, бесправия и насилия, нашего варварского деспотизма, что русская мысль всех классов общества приковывается к вопросу: что надо делать, чтобы повалить русское самодержавие?

И все бурно аплодировали, а Марья Ивановна вскочила, ткнула папиросу в тарелку соседа и продекламировала:

Буди барабаном уснувших,
Тревогу без устали бей! — [348]

и поперхнулась, забыла, как дальше…

Когда начались эти похвальные речи, Пенхержевский очень смутился, но увидя, что бабушки за столом уже нет, успокоился и, выслушав все глупости, встал и произнес дифирамб в честь всей русской интеллигенции, неустанно борющейся за права всего человечества и всех народов, попираемых тяжелой пятой царского сапога, и поднял бокал за тот прекрасный день, когда русские и поляки дружным совместным напором повалят общего врага… Боже, что тут произошло!

И «шестидесятники» в лице тети Маши с мужем, и «либералы» в лице Павла Николаевича, и народники-революционеры в лице Марьи Ивановны и супругов Гавриловых, и «марксисты», чистые и нечистые, в лице Скворешникова, Кости Гаврилова и Ольги Ивановны — все, не ожидая будущего победного дня, потянулись с бокалами и братскими поцелуями к Пенхержевскому, олицетворявшему сейчас несчастную поруганную Польшу… Потом, желая ублажить представителя несчастного польского народа, пропели хором:

Еще Польша не сгинела… [349]

чем до слез растрогали пана Пенхержевского. Он подсел к фортепьянам и громко и победно заиграл «Марсельезу»[350], а хор подхватил. Пенхержевский запел по-французски, а остальные, не зная языка или слов, воинственно махали рукой, отбивая такт и крича вдохновенно:

Тра-та-та, та-та-та, та-та-та,
Тра-та-та, та-та-та, та-ра-ра!

И грозно подтоптывали ногами…

IX

Наташа получила «предложение», родители дали согласие, и отчий дом закипел в радостной суматохе. Весть об этом событии быстро разнеслась по соседям, по всему уезду и долетела до столицы дворянства, Симбирска. Зазвенели колокольчики: гости потянулись с разных сторон — узнать, правда ли, а кстати взглянуть на столичную знаменитость… «Хорошего бобра» убили Кудышевы! Все дворянские невесты чуть только не плакали от зависти…

«Бабушкин штат» сделался именинником, и со стороны казалось, что вся жизнь сосредоточилась теперь в старом доме с побеленными колоннами. Все прочие штаты как-то притихли и стушевались перед радостным семейным событием в отчем доме, и никто не интересовался, что происходит там…

А между тем в «акушеркином штате» под радостную суматоху семейного события обделывались свои «конспиративные дела». Там появился свой знаменитый гость, которого зря никому не показывали и о пребывании которого знали только немногие избранные. Подруга жизни Владимира Ильича Ульянова, «товарищ Крупская»[351]. Она была командирована «главной швейцарской квартирой» в Россию, привезла транспорт «Искры»[352], успела побывать в главных «штабах» Москвы и Петербурга с конспиративными поручениями «Центра» и, желая повидаться с родными «Ильича», оказалась в Симбирской губернии. На сей случай ей было дано Дмитрием Николаевичем поручение повидаться с Марьей Ивановной и передать ей письмо в Никудышевку. Конечно, неожиданная гостья была принята Марьей Ивановной как родная, тем более что они знали друг друга еще по Сибири, хотя всегда стояли на разных «платформах», соответственно платформам своих мужей. Впрочем, Марья Ивановна, давно уже разлучившаяся с мужем, стала утрачивать программное чутье, и марксисты-победители немало уже засорили ее идеологическую чистоту. Поэтому партийная враждебность сибирской жизни потускнела, тем более что по редким письмам Дмитрия Марья Ивановна начинала понимать, что Дмитрий склоняется на сторону марксистов и дружит с Ильичом. Душевные разговоры с гостьей подтвердили эту догадку Марьи Ивановны, и она совершенно растерялась и сразу утратила всю свою недавнюю прямолинейность в рассуждениях о благе человечества и русского народа.

«Товарищ Крупская» по внешности своей была однотипной с акушеркой Марьей Ивановной без ее, однако, миловидности. Держалась так же, по-мужски, и причесывалась по-мужски, с рядом посередине, и кофточки с ремешком носила. Широколицая, с воловьими глазами, она говорила так, словно всегда сердилась на того, с кем говорила, и фанатическое упрямство сквозило и в ее неподвижном взоре, и в тоне басовитого голоса, и в отрывистом жесте руки, которой она словно подчеркивала свои слова. Мужа своего в разговоре она именовала «Ильичом», которым была пропитана, как губка водой, и, как граммофонная пластинка, одним и тем же тоном и неизменно повторяла, как заводная игрушка, отрывки из напетых на эту пластинку Ильичом мотивов. За три дня тайного пребывания этой гостьи в Никудышевке из «бабушкиного штата» только один Пенхержевский под условием абсолютной тайны удостоился конспиративного свидания и беседы с «товарищем Крупской». Такого доверия он удостоился по той причине, что в прошлом году после впервые отпразднованного харьковскими рабочими Первого мая[353], осложненного сильным избиением толпы казаками и конной полицией, взял на себя защиту трех изувеченных рабочих и предъявил иск правительству, по вине чинов которого они утратили трудоспособность. Этого было вполне достаточно, чтобы помимо «друга революции» произвести Пенхержевского в звание «друга рабочего класса» и потому единомышленника «марксистской интеллигенции».

Марья Ивановна, поймавшая в парке одиноко блуждавшего Адама Брониславовича, взяв с него клятву молчания, открыла ему секрет и передала желание «товарища Крупской» повидаться и поговорить с ним.

— Приходите, когда все улягутся спать. Из вашей комнаты — дверь в парк, и никто не подумает, что вы у меня. Пусть этого никто не узнает!.. Даже Павел Николаевич! Моя гостья сделает доклад о том, что делается в главном центре, в Швейцарии… Не смущайтесь, что в моем флигеле не будет огня: это вовсе не значит, что мы спим. Мы занавешиваем окна… Мы считаем вас другом и потому…

— Благодарю за доверие… но обижен за своего друга, Павла Николаевича.

— Гусь свинье не товарищ!.. Так ждем… Есть последний номер «Искры»…

Марья Ивановна подозрительно огляделась по сторонам и метнулась с липовой аллеи в кусты, между которыми крутилась малоторная тропинка. Исчезла.

Пенхержевский с мефистофельской улыбочкой проводил взором Марью Ивановну, потом весело засмеялся. Не успел спросить, за кого же эта особа принимает его: за свинью или гуся? Неосторожное обращение с пословицами…

Сперва Пенхержевский решил не идти. Разошлись сегодня раньше обыкновенного, и к полуночи главный дом погрузился в темное молчание. Пенхержевскому не спалось. Он знал, что его ждут, и теперь испытывал такое ощущение, точно кто-то дергал незримые ниточки, протянувшиеся из левого флигеля к его мозгу. Беспокоило это и раздражало. И вдруг осторожный стук в окошко! Точно ошпаренный, вскинулся в постели: а вдруг эта дуреха сама явилась под окошечко? Увидит кто-нибудь из прислуги — черт знает что подумают…

Чтобы поскорее оборвать грозившую опасность, Пенхержевский покашлял и тихо промычал:

— Слышу. Иду.

Нехотя, но проворно оделся и вышел в парк. Оттуда калиткой прошел во двор. Залаяла цепная собака, но поджидавший на дворе Костя Гаврилов поласкал пса и повел Пенхержевского в левый флигель.

— Это вы стучали в мое окно?

— Я.

Старая-старая и такая знакомая картинка! Пенхержевский сразу вспомнил Петербург, Васильевский остров, конспиративное сборище и своего друга Пилсудского, попавшего на каторгу по процессу второго «Первого марта» в 1887 году. Напряженно серьезные лица, облака дыма, поблескивающий на столе самовар и молчание, свидетельствующее о значительности момента. И сразу бросается в глаза, так сказать, гвоздь сборища — «товарищ Крупская». Окна завешены одеялами. Лампа под зеленым абажуром освещает только небольшую окружность на столе, оставляя в полутьме все углы, по которым восседают нахмуренные участники, а «товарищ Крупская» — под лампой, с выражением ответственности на лице, торжественно надутом. К ней, конечно, прежде всего и подошел Пенхержевский.

— Пенхержевский! — мягко и певуче произнес он, протягивая руку.

— Крупская!

Остальным общий кивок головой. Тут супруги Гавриловы, Костя Гаврилов, Ольга Ивановна, Марья Ивановна и Скворешников с длинным, как фабричная труба, чубуком дымящейся трубки в губах. Единственный седой человек и держится независимо и, пожалуй, даже невнимательно к центральной фигуре собрания. Сразу видно, что его, старого воробья, на мякине не проведешь…

Поговорили полушепотом о том о сем, и басовитый голос товарища Крупской спросил:

— Можно начинать?

Молчание. Покашливание. Шелест бумажных листочков. Докладчица обвела сердитым взором все углы с попрятавшимися слушателями и начала:

— Если в восьмидесятых годах еще можно было мечтать о свержении самодержавия и переходе к социализму при помощи одной интеллигенции и ее героев, то теперь всякому умному человеку ясно: такая борьба безнадежна…

Крупская рассказала, как четверо эмигрантов: Плеханов, Аксельрод[354], Засулич[355] и Дейч[356] — объявили себя последователями Маркса, а пролетариат — единственной революционной силой.

— Революция восторжествует как движение рабочих или совсем не восторжествует!

Скворешников бросил из угла сердитую поправку:

— Я заявил себя марксистом в России совершенно независимо от группы Плеханова!

— Разговоры потом!

Крупская продолжала излагать краткую историю рабочего движения, причем разделила ее на два периода: до Ильича и после побега за границу Ильича.

В первом периоде, до Ильича, наши социал-демократы погрязли в «экономизме».

— Политическая борьба — дело буржуазии, рабочие должны вести лишь экономическую борьбу с капиталистами! — говорили они, и наша партия плелась в хвосте буржуазной демократии, а рабочие пропитывались мещанским эгоизмом. Экономизм и профессионализм укорачивали жертвенность класса во имя будущей социальной революции. Нашему рабочему движению грозила опасность, подобно немецкой социал-демократии, превратиться в никому не страшную домашнюю скотину буржуазного парламента…

За четверть часа Крупская исчерпала первый скверный период, а после небольшого перерыва приступила ко второму периоду, с Ильичом. Введением к этому периоду были попутные личные воспоминания о том, как они с Ильичом соскоблили с Карла Маркса ту ученую буржуазность, в которой некогда обвинял его Бакунин, и открыли в нем истинное лицо революционера, указующего не эволюционный, а революционный путь борьбы[357].

И вот бежавший в Швейцарию Ильич начинает вытаскивать увязший в болоте экономизма воз нашего социализма на новый единственно правильный путь: политической борьбы с самодержавием и экономической с капиталистами. Если ждать, когда эволюция придвинет исторический момент к социалистическому перевороту, то это значит — ломать дурака или играть в дурачки с буржуазией. Сроки пришли, надо делать социальную революцию…

Ильич вступил в редакцию «Искры» и начал там воевать с экономистами. Плеханов уже побежден: признал необходимость политической борьбы, хотя и называет Ильича «бунтарем». Мартов тоже побежден[358]. Другие упираются, но будут побеждены. Необходимы стачки, демонстрации с кровью, массовой террор, восстания… Пути революции поливаются кровью, и глупо думать, что мы идем вперед, когда топчемся на месте…

Потом — Ильич, Ильич, Ильич… Думает так-то, сказал то-то, убежден в том-то… Многие из членов Петербургского и Московского комитетов согласны с Ильичом… Сейчас не революционная крепость, а идеологический монастырь. Ильич все это переделает по-своему. Надо раздувать революционную искру, чтобы Россия вспыхнула сперва политическим, а потом и социальным пожаром. Если в России невозможно еще создать социалистический строй, то можно разжечь социальное пожарище, и зарево его поднимет пролетариат культурных стран. Для этого опыта время назрело: озлоблен рабочий класс, озлоблено крестьянство, либеральная интеллигенция. Тишина — перед грозой. По всем горизонтам сверкают уже молнии… и только слепые этого не видят.

Кончила. Продолжительное молчание. Покашливание. Переглядка. Скворешников заметно взволнован и раздражен. Трубка гаснет, и он поминутно чиркает спичками. Вот, как паровоз, стал он ходить, выбрасывая из ноздрей клубы дыма. Нагоняет пары, сейчас пустит на полный ход свою идеологическую мельницу.

— Гм! Гм! Что касается первой части доклада, исторической, то я должен внести существенные поправки. Товарищ Крупская упустила из виду или, вернее сказать, не заметила из-за спины своего гениального супруга вашего марксистского органа «Рабочее дело»…[359] На его знамени было начертано: политическая борьба постольку, поскольку того требует борьба экономическая. Совершенно правильная, самим Марксом обоснованная позиция. Буржуазный политический строй, как бы он ни назывался: самодержавием, конституционной монархией или республикой, — не может изменить рабского положения и эксплуатации рабочего класса. На кой же черт, позвольте спросить, вмешиваться рабочему в буржуазную политику и таскать из огня каштаны голыми руками для либеральной буржуазии? Это — интеллигентщина с ее народовольческой отрыжкой!.. Если у Плеханова с товарищами была экономика без политики, то ваш гениальный супруг Владимир Ильич готовит нам политику без экономики, а вместо социальной революции — бунт! Вы говорите о том, что ваш гениальный супруг при вашей помощи открыл Америку, узрел в чистом виде революционное лицо Маркса? А я вам скажу, что Владимир Ильич подло насилует Маркса, делая из него прикладное искусство — делать революцию! Мы этого не позволим!

Пронесся шепот негодования. Это зашипели из угла Костя Гаврилов и Ольга Ивановна, а Крупская возвысила голос:

— Я требую от товарища Скворешникова, чтобы он взял обратно употребленное им прилагательное — «подлый». Это оскорбление отсутствующего товарища Ильича!

Ольга Ивановна и Костя Гаврилов присоединились к Крупской и тоже потребовали. Скворешников уперся. Супруги Гавриловы остались загадочно-молчаливыми, но на их лицах играла радость. Марья Ивановна предложила Скворешникову извиниться перед Крупской.

— Во-первых, вы употребили прилагательное «подлый», а во-вторых, прилагательное — «гениальный»… Вы несколько раз подчеркнули: «ваш гениальный супруг»…

— В первый раз слышу, чтобы прилагательное «гениальный» было оскорбительным!

Крупская покраснела от злости:

— При чем тут «супруг»? Гениальный супруг? В данном случае я говорила об Ильиче не как о своем муже, а как о товарище Ленине, как о вожде нашей партии…

Скворешников уперся:

— Тогда надо вообще выкинуть из языка прилагательные! При всем своем почтении к вождю и его супруге, я никем не уполномочен на такую чистку русского языка…

Назрел скандал. В комнате запахло «третейским судом»[360]. Предчувствуя это и не желая попасть в будущие судьи, Пенхержевский начал тушить ссору своими домашними средствами, без пожарных. Мягким бархатным голосом, который всегда звучал очень убедительно, Пенхержевский стал логически и юридически разбирать состав преступления Скворешникова: слово «подлый» было употреблено как прилагательное к слову «насилие».

— Я не думаю, чтобы кто-нибудь из присутствующих пожелал бы вступиться за честь и достоинство насилия. Нет такого прилагательного, которое могло бы оскорбить насилие! Поэтому я не понимаю, почему употребленное оппонентом выражение — «подлое насилие» — показалось личным оскорблением… Что касается прилагательного «гениальный», то тут я не вижу оснований обижаться. Мадам… товарищ Крупская говорила здесь о том, что товарищ Ленин сделал такое открытие, изучая Карла Маркса, которое достойно гениальности, тем более, что это открытие дало возможность товарищу Ленину силу и возможность спасти застрявший в болоте экономизма социализм, а потому некоторым образом повернуть колесо истории. Это по силам только гениальному человеку. И этот человек — ваш супруг! Если вы считаете оскорбительным слово «супруг», тогда другое дело, но я этого не думаю… Можно оскорбиться за слово «насилие», но тут вопрос в толковании Карла Маркса и его теории… Если товарищ Скворешников и сказал о насилии, то понимать его нужно лишь в научном смысле…

— Я это доказывал и снова могу доказать! — прохрипел из угла Скворешников. — Товарищ Ленин употребляет Карла Маркса как орудие для производства бунта и переворота, то есть устраивает именно те «преждевременные социальные роды», которые Карл Маркс отвергает![361] Я называю это гнусным насилием! Это чистейшее бунтарство, а не марксизм.

— Может быть, есть желающие высказаться? Товарищ Скворешников говорил уже достаточно, — вставила растерянная Марья Ивановна.

Выступил Сашенькин муж, старший Гаврилов:

— С чувством приятного изумления мы, социалисты-революционеры, выслушали доклад товарища Крупской, — начал он далеко не приятным и не радостным тоном. — Нам приятно и радостно, что господа марксисты признали, наконец, политический фактор борьбы если не более, то столь же важным, как и экономический. Но политический фактор упирается в борьбу с самодержавием, с которым мы всегда боролись и продолжаем бороться. Мы весьма польщены признанием нашей тактики: стачки, демонстрации, террор, народное восстание — все это открыто вовсе не марксистами… Но мы не только обрадованы, но еще изумлены: если неомарксизм товарища Ленина включает все эти средства в тактику своей борьбы, то на каком основании товарищ Ленин продолжает называть нас, социалистов-революционеров, идеологами мелкой буржуазии, предателями социализма, социал-патриотами и т. д.?

Крупская пожала плечами, нахмурилась:

— Что вы, с неба свалились? Опять с азбуки начинать. Хорошо, скажу вкратце. Мы ставим социальную революцию своей основной цепью, революцию в планетарном масштабе, средствами только рабочего класса, а вы гонитесь за политическим переворотом в России, который нужен буржуазии. Ваши мечты не выходят за решетку русского национального курятника…

— Ого!

— Да-с! Вы скрытые националисты, а мы чистейшие интернационалисты. Вы смотрите на революцию, как на свое русское предприятие, смотрите со своей русской колокольни и танцуете от русской печки, на которой спит ваш Илья Муромец, русский мужичок, мелкий буржуйчик и хозяйчик. Ваша основная цель — буржуазное мещанство.

— Ого!

— Да-с! Вы хотите, чтобы у каждого русского мужичка была курица в супе… Из мелкого буржуйчика вы стремитесь сделать маленько покрупнее. Вы подменяете всемирную социальную революцию своей национальной и патриотической. Вот почему товарищ Ильич и называет вас социал-предателями и социал-патриотами. У вас на первом плане — родина, отечество, а социализмом вы только прикрываете, как фиговым листочком, свою буржуазность! Вы продали свое первородство за национально-патриотическую похлебку! Вы, как и вообще вся наша интеллигенция, — только категория капиталистического строя, а мы, марксисты, вожди рабочего класса, который единственно призван свершить социальную революцию… Вот и вся азбука… Вы стараетесь свергнуть самодержавие, чтобы на его месте устроить буржуазный парламент, а мы сметем самодержавие на пути к всемирной революции… Если мы и признаем террор, то лишь в массовом объеме, а не в геройских выходках против генералов, полицмейстеров и жандармских полковников. Не буржуазный парламент, а диктатура пролетариата! Понятно теперь? У вас — отечество, а не человечество. У вас родина, а у нас — весь мир, наша родина всюду, где светят звезды! Вот это и есть интернационализм, который требуется от подлинного социалиста…

Старший Гаврилов задыхался от злости. Сашенька чуть не плакала от обиды. Марья Ивановна окончательно растерялась, не зная, кого поддерживать, и тщетно искала мысленно таких слов, чтобы на чем-нибудь помирить враждующие стороны. Зато ликовали физиономии Кости Гаврилова и Ольги Ивановны, восхищенно пожиравших глазами подругу своего кумира Ленина.

— Что же ты молчишь? — злобным шепотом спросила мужа Сашенька.

Тот покашлял, но не сразу бросился на обидчицу. У него было такое ощущение, будто Крупская все время хлестала его плюхами по лицу, а плюх было так много, что он терялся, с которой из них начинать. Поэтому утратил обычную уверенность и, начав возражать, долго скакал заячьими петлями, свидетельствовавшими о страшной взволнованности и растерянности. Сашенька подала ему стакан воды, он жадно проглотил ее и пошел ровнее, без галопа, как хороший рысак:

— На каком основании вы присвоили себе монополию на интернационализм? Надо условиться, что мы понимаем под этим словом. Вы толкуете интернационализм как антинационализм. Но я укажу на вождей немецкой и французской социал-демократии Бебеля[362] и Жореса[363]. Эти, несомненно, социалисты понимают интернационализм, как и мы, а именно: как сотрудничество всех национальностей в творчестве на благо всего человечества, как обмен всяческими национальными достижениями, а вовсе не как национальную кастрацию. Национальная стихия для человека — как вода для рыбы, в ней он наилучшим образом приспособлен для всяческого творчества. По своей национальности я — русский, и в России я наиболее приспособлен к творчеству на всех путях, в том числе и на социальном. Я не знаю ни английского, ни французского языка, не знаю, допустим, ни истории, ни нравов и обычаев этих народов, — пошлите меня к этим народам, и я окажусь там совершенно бесполезным как для окружающих, так и для себя самого. Если национальность есть зло, то почему же вы сами стоите за национальное самоопределение народов?

— Это необходимый временный компромисс… с буржуазными предрассудками…

— Необходимый, однако? Временный! На сколько тысячелетий, позвольте узнать? До того момента, когда все человечество заговорит на общем волапюке[364]? Те же Бебель и Жорес признали полную совместимость социалистических убеждений с долгом социалиста защищать свою национальную независимость… Значит, Бебель и Жорес, по Ленину, буржуи? Отлично, тогда и мы согласны называться буржуями! Далее… Мы танцуем от русской печки, на которой спит Илья Муромец. А вы танцуете от Марксовой печки, которую только еще строите, но ваш Маркс танцевал только от английской печки[365]! Короче: необходимо каждому народу танцевать от своей национальной печки.

— Одним словом — вы националист и русский патриот, о чем я и говорила!

— Такой же, как вожди Второго Интернационала, ваши же Бебель и Жорес!

— Вот поэтому-то Ильич и говорит, что пора сбросить грязное белье Второго Интернационала[366], в котором царствует буржуазный социализм, и создать новый, Третий Интернационал…

— С вашим супругом во главе?

— Опять «супруг»! — с отчаянием произнесла Марья Ивановна, и все дружно захохотали.

— Есть еще желающие?

Скворешников постучал чубуком трубки:

— Прошу слова!

На сей раз приятная для Марьи Ивановны неожиданность: Скворешников оказался на стороне еще раз обиженной «супругом» Крупской. Он стал доказывать, что давно пора сдать в архив на хранение все эти национализмы и патриотизмы, потому что все это — буржуазные надстройки и баррикады на путях к социализму:

— Я утверждал это значительно раньше товарища Ленина. Я всегда повторял, что национализм и патриотизм — категории старого мира, несовместимые с грядущим социализмом. Это был компромисс, в котором ныне уже нет ни необходимости, ни смысла. Очень жаль, что товарищ Ленин приписывает это открытие себе… Я писал об этом еще в 80-х годах[367], — Скворешников злобно покосился на супругов Гавриловых и продолжал: — Да и на что нужна эта национальность, когда капитализм ломает все перегородки между народами, и в недалеком будущем человечество разделится только на две нации: одна очень много кушает и мало работает и другая — очень мало кушает и очень много работает!

Все, кроме Пенхержевского, дружно захохотали, а Пенхержевский, посмотрев на часы, встал и начал одинаково любезно со всеми прощаться:

— Чрезвычайно интересно, но, к сожалению, поздно уже…

Докладчице он сказал:

— Я чрезвычайно рад счастливому случаю познакомиться с вами. Прошу засвидетельствовать мое почтение вашему супругу! Я во многом пока с ним не согласен, но это неважно: все дороги ведут в Рим![368]

X

Товарищ Крупская как внезапно появилась, так внезапно же и скрылась с никудышевского горизонта, но вызванное ею в отчем доме возбуждение умов продолжалось. В «акушерком штате» еще долго шла идеологическая грызня, и ее отголоски нередко раздавались на буржуазной террасе главного дома за вечерним чаепитием, когда сюда стягивались все кадры разнопрограммной революционно настроенной публики.

Однажды начавшись перестрелкой между молодежью, это возбуждение разгорелось в настоящий общий бой, захвативший даже Машиного мужа и Павла Николаевича. Сашенька явилась с томом сочинений Н. Михайловского, а Костя Гаврилов, перелистывая эту книгу, случайно наткнулся в «Литературных заметках» автора на такое место[369], которым удобно было пырнуть Сашеньку и собственного брата, отстаивавших во время диспута с Крупской возможность совмещения национализма и патриотизма с социализмом. Конечно, Костя сейчас же прочитал вслух это каверзное место: «Что такое отечество? Это не просто известная страна… это — сумма географических, экономических, юридических и политических фактов и идей, завещанных отцами, совокупность предрассудков и установившихся идей, которых не может принять все человечество. Культ слов, дающий возможность надувать не только других, но и самих себя!» Вот что сказал ваш же Михайловский!

С этого и началось. Бабушки не было, а потому воцарилась полная свобода слова. Сашенька с мужем начали огрызаться:

— Смотришь в книгу, а видишь фигу! Михайловский пишет тут о наших черносотенцах, превративших отечество в корыто для собственного кормления!

Стрельнула Ольга Ивановна:

— Любовь к отечеству и своей национальности есть любовь к собственным болячкам!

— А вы, сударыня, без этих болячек? — спросил хмуро Машин муж.

— Мы? Нас не надуешь тем, чем надувал Карамзин наших дедов![370]

— Какую же мазь, сударыня, вы употребляли для излечения этих болячек?

— Марксистскую! — выстрелил в поддержку Ольги Скворешников.

— А! Понятно, понятно! Ваш Карл Маркс, как еврей, не имел отечества, вот поэтому эта мазь так успешно излечивает от любви к отечеству и национальной гордости… от веры в Бога, от законного бракосочетания, от любви к своему народу… Никаких болячек не оставляет.

Иван Степанович, продолжительное время молча слушавший спор молодежи, наконец не выдержал и прорвался:

— А вот сам-то он этой мазью, наверное, не мазался. Только другим эту вселенскую смазь делал! А вот мы, старики, гордимся этими болячками.

— Кто это «мы»?

— Отцы ваши!

Павел Николаевич громко заявил:

— Прошу меня из списков отцов вычеркнуть! Я не отношу себя к патриотам своего отечества!

— Может быть, ты не считаешь уже себя и русским? — спросила ехидно тетя Маша.

— Русским считаю.

— Слава Богу! А то я испугалась: не помазали ли уж и тебя этой мазью!

— Но я — не националист!

— Знаю, знаю… Ты признаешь все национальности, кроме русской!

— Мне никаких признаний не требуется… со стороны… защитников «самодержавия, православия и народности»…

Тетя Маша демонстративно удалилась. За ней ушел и Иван Степанович.

Последовала продолжительная пауза неловкости.

Пенхержевский, по обыкновению, выручил:

— Это наша общая славянская черта: сражаться между собой больше, чем с общим нашим врагом.

— Они меня не поняли, — как бы оправдываясь, заговорил Павел Николаевич, — есть неприемлемый для меня национализм и есть национальное сознание. К сожалению, у нас культивируется главным образом национализм, национальный шовинизм, чувство звериной неприязни к другим национальностям.

Разговор временно перешел к «отцам», Павлу Николаевичу и Адаму Брониславовичу. Как будто бы и согласны они, но Адам Брониславович все делает маленькие оговорочки, поправочки и, наконец, очень деликатненько, с боязнью за разномыслие решается формулировать свое особое мнение:

— Я в этом вопросе стою на индивидуальной платформе, дорогой друг мой. Я полагаю, что культурный человек как бы в силу исторической психологической наследственности получает уже при рождении это шестое чувство — чувство национальности, как инстинкт национального самосохранения. Пока ничто не угрожает этому самосохранению, национальное чувство остается спокойным, бездейственным. Но как только общественный организм, частицей которого человек остается, как гражданин, подвергается опасности, так сейчас же это чувство начинает работать, и чем сильнее опасность, тем быстрее оно растет и превращается в то, что вы, дорогой друг, называете шовинизмом. Зло это? Я затрудняюсь ответить. Это как высокая температура при болезнях, как увеличенная селезенка при лихорадке. Возможно, что это совершенно нормальное явление при болезнях социального организма. Ну, флюс, что ли, сопровождающий часто болезнь зубов. Возможно, что для больного социального организма и этот шовинизм спасителен, как рычаг в борьбе за национальное самосохранение…

Павел Николаевич понял, что тут говорит оскорбленное национальное чувство поляка, и поторопился согласиться. Но прямолинейный марксист с трубкой не пожелал никаких компромиссов, и, облекшись в халат учености, позитивизма, дарвинизма и материализма, начал анатомировать понятие национальности:

— А позвольте вас спросить, что такое эта пресловутая национальность? Вот защитники ее утверждают, что содержанием этого понятия являются язык, религия, нравы и обычаи, территория. Вскроем!.. И что же мы увидим?.. Вы говорите — язык. Но язык дело преходящее, языки рождаются и умирают, подвергаются взаимодействию. Вывезите русского мальчика во Францию, и он утратит свой язык, хотя по национальности будет именоваться русским. Стало быть, язык не есть нечто неотделимое от национальности. Есть нация без языка — евреи. Вы говорите — религия… Но можно принять любую религию и остаться в своей национальности. Есть, например, болгары и сербы, исповедующие ислам, есть турки-христиане и т. д. О нравах и обычаях и говорить не стоит: они беспрерывно меняются и потому не могут составлять постоянной неотъемлемой от национальности величины… Наконец, территория… Но малайцы и папуасы живут на общей территории, а принадлежат к разным национальностям, евреи и цыгане совсем не имеют своей территории. Есть нации без общего языка и религии: швейцарцы и жители американских штатов…

Павел Николаевич улыбнулся и накинул еще пример:

— Вот и в наших никудышевских штатах нет общего языка, религии, морали…

Пенхержевский хитровато улыбнулся и обратился в сторону чувствующего себя победителем Скворешникова:

— Все, что вы утверждаете, можно было доказать еще проще. Возьмем русского глухонемого идиота! У него нет ни языка, ни религии, ни обычаев и нравов и на всякой территории он — идиот. Тем не менее он — русский, то есть не утратил своей национальности…

Пенхержевский произнес это тем же научным тоном, каким говорил Скворешников, и тот не понял: шутка это или просто издевательство со стороны Пенхержевского.

— Идиотов можно не принимать во внимание, — сердито буркнул он, покосившись на подозрительного единомышленника. — Я говорил не о дураках и идиотах.

Пенхержевский ухмыльнулся и ласково так бархатным голоском сказал:

— Не скажите! На свете больше дураков, чем умных, и при всеобщем голосовании, которого мы с ними добиваемся, придется очень и очень считаться и с дураками, и с идиотами. А кстати, еще одно замечание относительно власти национальности. Даже социализм не избег общей участи и получил печать национальности: у французов — синдикализм, у немцев — социал-демократизм, у англичан — тред-юнионизм, у русских — бунтарство… Было народническое бунтарство, а теперь, как мы узнали недавно, народилось бунтарство марксистское…

— Ленин никогда не был настоящим марксистом! — сердито возразил Скворешников.

— Да, по-моему, и над научным социализмом Маркса царит национализм: это еврейский социальный талмуд.

Скворешников поморщился и незаметно скрылся, ни с кем не простившись.

Он окончательно разочаровался в Пенхержевском: не друг революции и не марксист, а самый злостный буржуй… Плененная Пенхержевским Марья Ивановна не раскусила, как Скворешников, обворожительного человека и вернулась в свой флигель по-прежнему влюбленной. Она была удивлена и возмущена, когда Скворешников назвал Пенхержевского буржуем:

— У вас все, все, кроме вас самого, буржуи!

Слово за слово, и поругались. Скворешников закурил трубку, взял свой ручной чемоданчик с «Капиталом» Маркса, сменой белья и табаком и ушел. Не вернулся. И никто не пожалел об этом. Точно этого гостя тут и не было. Напротив, все как будто обрадовались этому исчезновению. Даже марксисты почувствовали душевное облегчение. Очень уж он надоел всем «прибавочной стоимостью» и «производственными отношениями», совершенно пренебрегая всякими иными, не исключая любовных. Всем мешал. Мешал смеяться, мешал радоваться солнцу, мешал играть в лото, в карты, в крокет, мешал пококетничать и поухаживать. Ушел, и словно гора с плеч! Ни одного доброго пожелания, ни одной грустной улыбочки не унес с собою этот блуждающий проповедник! Даже дети и собаки боялись этой фигуры с длинной трубкой в зубах! Зато сколько обидных прозвищ: «унтер Пришибеев», «дева престарелая», «очарованный странник», «чеховский хирург»…[371]

Последнее прозвище дал Скворешникову Пенхержевский. Читали вслух чеховскую «Хирургию», много хохотали, а потом Пенхержевский и говорит:

— Вот так же расправлялся Скворешников с национальностью: У тебя что? Язык? Садись! Раз плюнуть! У тебя — религия?.. Садись! Раз плюнуть! У тебя — территория? Садись! Раз плюнуть! Берет «козью ножку», лезет в рот грязной рукой и ломает все зубы национальности. Настоящий чеховский «хирург»!

Говорят, что любимая книга вскрывает душу человека. Такой любимой книгой у Пенхержевского была «Книга великой скорби» Мицкевича[372]. С ней он никогда не расставался. Привез ее и в Никудышевку. Это книга была для Пенхержевского как Евангелие для верующего. Однажды заговорили о партийной грызне русской интеллигенции. Пенхержевский перечитывал свою любимую книгу. Оторвался от нее и, вздохнув, сказал:

— Это наша общая славянская черта! Я как раз об этом же читаю…

Все заинтересовались книгой, но она на польском языке. В старинном кожаном переплете с золотым тиснением. Автограф. Наташа попросила жениха перевести автограф: «Дорогому любимому сыну Адаму от отца. Береги эту книгу; умирая, передай своим детям. Не забывай нас с матерью, но прежде всего свою несчастную Родину»…

Заинтересовался и Павел Николаевич. Он даже не подозревал о существовании этой книги.

— Хотите, я вам переведу одну притчу из этой книги, написанную для польской интеллигенции? У нас тоже грызлись, как теперь в России. Тема животрепещущая до сей поры…

— Да, да! Пожалуйста, Адам Брониславович!

Пенхержевский осторожно, с благоговейной почтительностью, как Евангелие, раскрыл книгу и прочитал по-русски: «Некая женщина впала в продолжительную летаргию. Сын созвал лучших врачей, но каждый из них дал свой диагноз и предлагал свой метод врачевания. Врачи спорили, и больная оставалась без помощи. Тогда сын стал умолять врачей, чтобы перестали спорить и пришли поскорее к согласию. Но те не соглашались, продолжая спорить между собой. Сын пришел в отчаяние и воскликнул:

— О несчастная мать моя!

И вот на голос страдающей любви сыновней больная женщина раскрыла очи свои и стряхнула смертный сон, воскреснув к жизни.

Есть люди в среде вашей, говорящие: пусть лучше Польша спит в неволе, чем пробудится на голос аристократии. И другие, говорящие: пусть лучше спит, нежели проснется по воле демократии! Есть и третьи, говорящие: пусть спит, лишь бы не проснулась в этих границах!

Все они — врачи, а не дети и не любят они матери, Отчизны своей. Истинно скажу вам: не доискивайтесь о том, какое будет правление в Польше! Довольно вам знать, что оно будет лучше всех бывших. И не загадывайте о границах, ибо они будут шире, чем когда-либо. Ибо каждый из вас носит в душе своей семя грядущего закона и меру будущих пределов».

XI

Несколько раз Пенхержевский откладывал свой отъезд под перекрестным упрашиванием обитателей «бабушкиного штата», но вот пришла какая-то телеграмма, и жених и обворожительный гость должен был экстренно покинуть друзей и будущих родственников. Проводы были шумные, людные, с тройками, цветами, поцелуями… Накануне приехал из Симбирска тоскующий Ваня Ананькин с корзиной шампанского с целью новой попытки примирения с Зиночкой. На этот раз дело сладилось и потому устроился исключительный ужин, за которым отпраздновали сразу два радостных события: помолвку Наташи с Адамом Брониславовичем и примирение супругов Ананькиных. Гремели бокалы с шампанским, звучали поцелуи, говорились речи, устроили пляс… Всю ночь напролет пировали в барском доме. Так и не ложились. В тумане опьяненности провожали Пенхержевского, мчались целым поездом троек под музыку колокольчиков и песни, взбаламутили всю Никудышевку… А проводили — спали целые сутки, и отчий дом пребывал в таком молчании, точно исчезли все сразу его жители…

Приехал купец Ананькин с обещанным подарком для Анны Михайловны — с курским соловьем, и даже испугался: тишина и молчание! Что за оказия? Видно, случилось что-нибудь недоброе… Вспомнил давнишнее, про жандармов, и потихоньку — в людскую кухню — справиться:

— А что там, в доме-то? Благополучно?

— Пировали до утра, а теперь спят… Раньше ужина не подымутся… Есть захотят и проснутся…

— А мой Ванька здеся?

— Здеся! Вчерась со своей супругой в церкву молебствие служить ездили…

— Ну, слава Те Господи!

Яков Иванович поставил клетку и троекратно перекрестился двуперстием.

Посидел с полчасика, пить захотелось.

— Пойтить к Ларисе Петровне чайку попить… Не будить же их…

Забрал клетку с соловьем и пошел на хутор.

Точно другой мир там, за забором.

Не малый барский и не великий крестьянский. Помесь двух миров и двух культур, сближенных между собою общим обоим мирам «правдоискательством» и «богоискательством» через «мужика-барина» Льва Толстого[373].

Тихий обнесенный высоким забором двор с усадьбой под покровом плакучих берез, крест на коньке крыши и особый ласковый и скромный уют напоминают тайную сектантскую обитель, какие строились когда-то в лесах на реке Керженце[374], укрывавшимися от религиозных гонений раскольниками.

Кузницы уже нет! Сплошной высокий забор, а на месте бывшей кузницы — ворота с навесом и калиточка, а в калиточке — кругленькая дырка, чтобы сперва посмотреть, кто стучит, а потом уже отпирать. Через кузницу много неприятностей выходило: шпионов подсылали и становой, и поп: становой на революционеров охотился, а поп — на еретиков. А в кузнице всегда всякий проезжий народ толчется и всякие разговоры. Мысль-то у людей вольная, язык на веревочку не привяжешь. Вот и бросили, сломали кузницу. Довольно и сапожного ремесла да земледелия. Хозяйство налажено. Живется без нужды. Есть время и «правде Божией» послужить: о путях праведных поговорить, заблудших наставить, в беде ближнему помочь, словом и делом направить. Григорий Николаевич третий год мудрое сочинение пишет: «О путях ко Граду Незримому». По-разному жизнь-то людями распоряжается. Григорий с годами все больше духовной жаждой томится, все сильнее ищет незримого. А вот Лариса Петровна плотью все ярче цветет, а Святым Духом слабеет. Привычка к Божественному прежняя, а горения-то настоящего маловато стало. Оба за пять лет изменились. Григорий бородищу отпустил, глаза глубже упали, горят, как фонари в нощи, похудел, ссутулился, голос у него погрубел, речь омужичилась, руки в мозолях — не отмоешь, а все похож на переодетого барина. А Лариса Петровна, как земля жарким летом, когда хлеба зреют, зерно наливают, тяжелый колос к земле клонят…

Она на стук Якова Ивановича калитку отпереть вышла; глазом через дырочку с глазом гостя встретилась — вздрогнул даже Яков Иванович от этого лукавого огненного глаза! Сразу бес взыграл. Дело прошлое. Яков Иванович однажды поборол Лукавого, который начал его через эту женщину к греху блудному в помыслах склонять. Измором тогда грех вытравил: целый год от встреч с этой женщиной уклонялся. Отошел от зла и сотворил благо. Успокоился. Думал — начисто, безвозвратно победил, а вот как отворилась калитка да предстало это зло в наряде праздничном, так сразу блудомыслие зашевелилось. Поздоровались: рука у нее горячая, мягкая, выпустить неохота. И хорошо помнит старое, что большое беспокойство этому степенному человеку сделала.

— Уж какими ветрами тебя, купец, к нам занесло? Два года не бывал…

— Попутным ветром, Лариса Петровна! Эх, как ты раздобрела от святости-то!

— А что сделаешь? И пощуся, и работаю до устали, природа, видно, такая… Не тебе бы только попрекать меня: у самого брюхо-то в два обхвата!

— А ты бы смерила: может, и в один обхват окажется…

Вот и словоблудие сразу! Спросила, что за птица в клетке и для какой надобности:

— Соловей-птица. Волшебная. Пойду к ночи в лес, повешу на дерево, она запоет и милую приманит… Хочу попытать, как с тобой выйдет…

— Не надейся! Зря прождешь.

Улыбочка на красных губах, смех в глазах искрится. Привела в комнату Григория, попросила тут посидеть, а сама вышла. Где-то люди говорят. Видно, гости. Огляделся Яков Иванович, потом любопытствовать стал: не то мужик, не то барин квартирует — по стенам лавки, как в мужицкой избе, а на стене господские картины, в одном углу — вроде как сапожник, в другом — лопаты, кирки, скребки; на вешалке мужицкий кафтан, а рядом спинжак господский. Под лавкой — лапти и башмаки господские рядышком; у стола — барское кресло, а на столе — как в чулане: чего только нет! И семена огородные, и часы в починке, и банка какая-то вроде как для электричества, как при звонках ставятся, стекло увеличительное, книги, бумаги. Все вперемешку. Видно, что человек ученый живет. И опять же — эта самая фисгармония. Потыкал пальцем — не играет. Не такой, значит, механизм, как у них в симбирском доме — рояль. Пришел Григорий Николаевич. Поздоровались. То да се. Где-то люди разговаривают, а туда не зовут. Лариса Петровна на подносе стакан чаю со всеми припасами подала. Стеснение какое-то в обоих. Видно, что не вовремя пришел. Незваный гость хуже татарина. Опять про соловья заговорили, подарочек старой барыне по случаю примирения Ваньки с супругой.

— Что же, худой мир лучше доброй ссоры, — пропела Лариса Петровна. — А слыхали: Наталия Павловна у нас просватана? Осенью свадьбу играть будем…

— Хорошо это вышло: прямо ко дню ангела. Ванька-то мой скоро именинник!

— А мы нонче под Иванов-то день на Светлояр пойдем. Надо у Града Незримого Китежа побывать. Бывал ли ты, Яков Иваныч, когда там?

— Лет десять не бывал… А раньше каждогодно… В хлопотах и заботах где уж за Незримым угонишься, — вздохнувши, произнес Яков Иванович.

— И эту святыню попы к рукам прибрали, сказывают… В прошлом году водосвятие сделали церковники и свою часовню там поставили: свое проповедовать на Светлояре будут — словесную брань от церковного правительства, стало быть… Григорий Миколаич поратоборствовать собирается… А я говорю — лучше не связываться: им становые да урядники помогают.

— Так, так, так…

Лариса говорит, а Григорий молчит. Допил стакан чаю. Часы с кукушкой пробили. Яков Иванович опрокинул вверх дном допитый стакан, погладил бороду и:

— Благодарствую!

— Что уж это, выкушайте еще стаканчик!

— Много доволен! Поспешать надо…

Простился, забрал соловья и ушел… Лариса Петровна за ним калитку заперла.

Яков Иванович действительно пришел не вовремя. Петр Трофимович Лугачёв с Еруслана не один приехал. Гостя редкого привез. Друга всех сектантов, ученого человека и революционера Владимира Дмитриевича, по фамилии Вронч-Вруевич[375], старого своего приятеля, который Ларису еще девушкой знал и которой когда-то очень понравился. Гость из таких, которых спокойнее посторонним людям не показывать, потому что у властей, у полиции и жандармов — на счету, как и хозяева хутора. Вот почему Яков Иванович и не встретил на сей раз обычной приветливости и гостеприимства со стороны Григория Николаевича с Ларисой. У них — «свои дела»…

Как видите, каждый никудышевский штат нынче был осчастливлен знаменитым и редким гостем: бабушкин штат — Пенхержевским, акушеркин штат — товарищем Крупской, Ларисин штат — Врончем, тоже «товарищем»…

И этот последний гость стоит того, чтобы познакомиться с ним поближе. Молодой еще, рослый, крепко сколоченный блондин с рыжетцой, круглолицый, в очках, с вкрадчивым тенором, картавит по-аристократически. Из обрусевшего литовского рода. Когда-то народоволец, променявший свою веру на новую, марксистскую. Еще во времена народнические он узрел в нашем сектантстве значительную оппозиционную правительству силу, которую и решил использовать для грядущей революции. А вышло так, что не Вронч — сектантство, а сектантство Вронча использовало. Своеобразный и многообразный мир правдоискателей и богостроителей русского народа увлек революционера на путь научного исследования, и он написал несколько книг о сектантстве, получивших признание со стороны специалистов. Вронча стали приглашать в качестве научного эксперта на судебные процессы по борьбе с еретиками, зловредными для государственности, а так как Вронч, как революционер, всегда старался давать отзывы, благоприятные для обвиняемых, то его имя скоро сделалось популярным в среде сектантов, а это ему дало множество друзей и связей в сектантском мире. Из Вронча образовался «друг сектантства и революции»… Когда Вронч понял, что при старой народнической вере останешься за бортом революционного корабля, он, революционный карьерист, принял новую марксистскую веру. Пока жрецами ее оставались правоверные экономисты, они не только не ценили заслуг новообращенного, а подсмеивались над Врончем. Ведь народнический опыте хождением в сектанты потерпел крах, а главное, что новая вера совершенно упразднила всех богов, а потому и всяких богоискателей и богостроителей. «Глуповатый фантазер!» Но сметливый Ленин понял, что Вронч-Вруевич может быть очень полезен: если невозможно из многомиллионного сектантства сделать безбожников, то ими можно воспользоваться как силой, враждебной государственной церкви, именуемой сектантами «Блудницей Вавилонской», а власть царей — «властью Антихриста». Ленин говорил: «Самодержавие так тесно слито с православием, что, разрушая последнее, разрушаешь и самодержавие, а потому, товарищ Вронч, продолжайте свое дело». Вронч начал молиться на Ленина, лакействовать перед ним…

— С Богом воевать у нас преждевременно и опасно до захвата власти. Можно воевать только косвенным путем: с попами и православием… — поучал Ленин.

Вронч ручался, что сектантство пойдет за партией:

— Они ищут правды не только на небе, а и на земле… Вот вам и основание для смычки! Погодите, Владимир Ильич, они своим Христом вас объявят. Осторожненько только надо… Пусть думают, что мы с Блудницей Вавилонской сражаемся…

Надо сказать правду: этот елейный революционер не внушал особого доверия Ильичу — корыстен и жуликоват. Но Ильич смотрел на дело очень прозаично: каждого жулика можно в дело употребить, иногда даже с большим успехом, чем рыцаря чести.

— Организуйте ненависть к православию и попам!

И вот Вронч-Вруевич разъезжал по сектантским гнездам, вел дружеские беседы с вожаками и начетчиками антигосударственных сект. Тут он был неразборчив: даже скопцы и бегуны пригодятся!

Так через «правдоискательство» строился мост между народом и революционной интеллигенцией, а правительство своими гонениями на сектантов помогало строить этот мост.

Мягенький, добренький, елейный Вронч был подлинным волком в овечьей шкуре в стане правдоискателей русского народа…

В уютном, залитом солнышком зальце с геранью, занавесочками, с портретом протопопа Аввакума вместо образа пыхтит светло начищенный самовар. Лариса Петровна хозяйничает, дорогого гостя угощает и румянцами вспыхивает: старое вспомнилось, девичье. Петр Трофимович Лугачёв дружески гостя по спине похлопывает. Григорий Николаевич с мужичком каким-то спорит о том, как толковать заповедь «Не убий». Можно ли воевать по приказу царя? Тут же акушерка, Марья Ивановна, все к Врончу жмется: старые знакомые, когда-то Вронч за ней ухаживал между делами революционными. Паренек деревенский сидит и почтительно слушает разговор Вронча с Петром Трофимовичем…

Странное на первый взгляд содружество!

Но ведь все стоят за бедных против богатых, все не признают православной церкви, все согласны, что нет на Руси правды, что этой правде не дают дохнуть становые, земские начальники, жандармы. Всех одинаково преследуют власти предержащие…

Складно поет Вронч медоречивый:

— Царская власть служит только богачам. Царь — первый барин и помещик. И вместе с попами вашу веру гонит, ваше христолюбивое воинство…

— Христовым воинством мы себя называем!

— Вот, вот!.. Христово воинство. Потому благодать Духа Свята не с православной церковью и попами, а с нами…

— Именно!

Петр Трофимович проповедует «Христову коммуну» — общность имущества в своих сектантских кораблях, о «Христовом воинстве» говорит как о части человечества, стремящейся жить по заветам Евангелия, а Вронч подсовывает коммуну социалистическую и революционное воинство. Остается только «Единое стадо людей» подменить «единым классом», а «Единого Пастыря» — Лениным. Вронч, однако, избегал слова «социализм», а Ленина называл «Мессией правды Божией».

Потом Вронч попросил Ларису спеть любимую им духовную песню. Она покуражилась маленько, но после упрашиваний гостя и приказа отцовского сложила руки на животе и затянула, а Вронч и Петр Трофимович стали подтягивать:

Трубите в трубы на Сионе святом!
Бейте тревогу по лицу всей земли!
Все готовьтесь: грядет Божий День.
Становитеся, люди, в ряды Божьих войск!
Духа мудрости приймите.
Ветхий разум обновите,
По стезе Правды ходите —
Грядет Божий День!
Заря Правды загорелася, пробуждается народ:
От Востока к людям Божьим муж Правды идет.
Муж тот, сильный и кроткий, возрожден во Христе,
Восстает Солнце Правды, озаряет бездны везде! [376]

Сектанты, восторженно поющие свой гимн, разумеют под «Мужем Правды» ожидаемого ими духовного Водителя народа. Вронч начинает рассказывать про Ленина…

Подарочек он привез. Подарил Ларисе портрет протопопа Аввакума с напечатанными внизу выдержками из речей этого духоборца, первого борца с Вавилонской блудницей и Антихристом, завоевавшим Русь. Вот что было написано под портретом:

В коих правилах писано царю церковью владеть? От века несть слыхано, кто бы себя велел в лицо святым звать, разве Навуходоносор Вавилонский[377]: Бог есмь Аз! Кто мне равен? Разве царь Небесный! За то и досталось ему, безумному: седмь лет быком проходил. Так-то и ныне близко тому. Ах ты, миленький, посмотри-тко за пазуху, царь христианский!

XVII

Поделился отчий дом на четыре штата, каждый со своим уставом, своей верой, симпатиями и антипатиями, а насмешница — любовь со своим единым и вечным уставом во все монастыри лезет и все карты идеологические путает.

Марксист ленинского толка Костя Гаврилов безнадежно влюблен в невесту Пенхержевского, в буржуйку Наташу: тоскует, ревнует, злобится на весь мир и на самую любовь человеческую. А марксистка того же толка Ольга Ивановна безнадежно влюблена в Костю Гаврилова и ревниво презирает как Костю, влюбившегося в буржуйку, так и буржуйку Наташу. Людочка Тыркина влюблена в Петра Павловича, а тот не страдает, а только говорит ей разные глупости, а сам… (сама она видела!) целуется с дворовой девкой Лушкой… Марья Ивановна тоже влюблена, но и сама не может понять в кого: в обворожительного Пенхержевского или Вронча. И тоже — никаких надежд: один женится, а другой, кажется, с Ларисой шуры-муры разводит под носом у мужа: вчера ночью в парке на них наткнулась — сидят на скамеечке, прижавшись друг к другу. Тоска! Марья Ивановна грустно напевает: «Так жизнь молодая проходит бесследно!»[378], позабывши, что ее молодость давно уже прошла и наступили серенькие «средние лета»…

Уже стих барский дом. Погасли огни во всех штатах, заменившись звездным сверканием на стеклах окон. Спит мертвым сном и Никудышевка. Только петухи да собаки нарушают безмолвие. Безмятежно плывет звездная летняя ночь с таинственными шорохами и вздохами земли и старого парка, с ласковым дыханием теплого ветерка, пропитанного ароматами трав и цветов.

Не спится в такие ночи влюбленным.

В затаенной тишине слышатся голоса. Это в саду, на террасе. Никак не могут наговориться и разойтись. Сбились в кучку все враги и общими силами пытаются разрешить неразрешимое: что такое любовь?

Костя Гаврилов смотрит на этот вопрос мрачно:

— Все — чепуха! Любовь есть только инстинкт к размножению!

Но вот какая странность: размножаться он никакого намерения не имеет, но от взгляда и голоса Наташи забывает начисто Карла Маркса и обжигается ревностью.

— Господи, какую ерунду вы, Костя, порете! — тайно краснея, шепчет Наташа, глубоко оскорбленная за собственное чувство, полное кристальной девичьей чистоты. — Если вы будете говорить такие глупости, я уйду!..

— К сожалению, эти глупости утверждает философ Шопенгауэр… Любовь есть ловушка природы, спаривающая особи для продолжения на земле жизни. Кто это понял, тот уже неуязвим. Его не надуешь!

— Вы поняли? — насмешливо спрашивает Людочка Тыркина.

— Понял!

— Значит, никогда не женитесь?

— Почему же? Я смотрю на союз мужчины с женщиной как на трудовое и идейное содружество. Для этого не требуется ни воздыхать, ни в телячий восторг приходить, ни стреляться…

— Скучная ваша любовь, — прошептала Наташа.

— А я согласна, — твердо заявила Ольга Ивановна. — Главное в этом союзе — не влюбленность друг в друга, а согласие в миросозерцании, в убеждениях… Глупо влюбиться и страдать из-за человека, с которым нет ничего общего…

— А вот объясните любовь Григория Николаевича к Ларисе!

— Вот вам и пример ловушки. Природе все равно. Для нее неважно равновесие в образовании, во взглядах и убеждениях. Ей надо лишь соединить особи. Она здоровенная и сильная, а Григорий Николаевич — слабый физически. Вот природа и уравнивает… Экономия сил.

— Брехня! — авторитетно заявляет молчавший доселе Петр Павлович. — Умствуешь, братец.

— А по-вашему? По-вашему? — пристает к Петру Людочка Тыркина.

— По-моему? Любовь для человека — как солнце для земли!

— Правда, правда, Петя… — шепчет Наташа.

Но Костя язвительно хохочет:

— Да ты говоришь то же самое, что и я! Солнце для земли — оплодотворяющая сила. Земля не может рождать без участия солнца.

— Хотя ты, Костя, и сознательный, но все-таки дурак! — небрежно бросает вместе с окурком докуренной папиросы Петр. — Солнце есть свет и тепло, необходимые для жизни вообще. Размножаются люди обыкновенно без солнца, в темноте!

Наташа встала и ушла.

Распахнулось окно, и в нем появилась, как алебастровый бюст, фигура Павла Николаевича в ночной рубашке. Все примолкли.

— Что вы разболтались?

— Про любовь. Социалисты ерунду порют! — ответил Петр.

— Мы рассуждаем исключительно с научной точки зрения. Мы рассматриваем любовь под микроскопом познания сущности явлений и утверждаем, что любовь — инстинкт размножения, а все остальное — буржуазные сантименты…

Нельзя сказать, чтобы Павел Николаевич интересовался этой темой, но ему не спалось и захотелось почесать язык. Он высунулся еще больше в окно и присоединился к собеседникам:

— А кто скажет нам, что такое инстинкт размножения? Кто, как и зачем вложил его в человека и во все живущее и умирающее?

— Закон природы!

— Но закон, голубчик, подразумевает волевое принуждение, а потому ему предшествует сознание. Значит, природа сознательна?

— Ну, Павел Николаевич, это уж метафизика! Удивляюсь, как вы, позитивист и дарвинист…

— Да вы ложно понимаете позитивизм! Если точные науки считают для себя некоторые вопросы неразрешимыми, значит, они допускают и метафизику. Они лишь не хотят ею заниматься…

— Первобытный человек ловил женщину в лесу, бил ее по голове дубиной и… и так далее.

— Но ведь это у дикаря. А мы — люди культурные. Наша любовь требует идеализации, поэзии, одухотворенности чувства. Тут участвует и этика, и эстетика, и фантазия, и творчество. Когда современный горожанин ловит на улице продажную женщину, как ловил ее в лесу дикарь, мы это уже не называем любовью. Откуда у вас, марксистов, эта жажда оголить человеческую душу? И зачем вам это понадобилось?

— Пора открыть массам голую истину и снять с глаз все повязки…

Но тут хлопнула дверь на балконе, и раздался хрипловатый и раздраженный голос бабушки:

— Дадите вы уснуть или нет с вашей любовью?

Все испуганно затихли и стали, как мыши, разбегаться в разные стороны.

А бабушка разворчалась:

— Дрыхнут до двенадцати часов, а по ночам разговоры про любовь! Шли бы куда-нибудь подальше, а то под самыми окнами галдят… Я и так измучилась, а тут и отдохнуть не дают…

Бабушка действительно с утра до ночи была в хлопотах. До свадьбы два месяца осталось, а у них ничего не готово. Бабушка возилась со старинными сундуками, пересматривала и откладывала накопленное женщинами кудышевского рода добро: старинный шелк, белье тонкого полотна, с нежными кружевами, вышивками, ковры и коврики, старинное серебро, посуду. Теперь в отчем доме — как в развороченном музее. Две выписанных из Симбирска швеи неугомонно трещат на швейных машинах. Наташу мучают примерками. Бабушка составляет опись приданого. На дворе выветривают пуховые перины и подушки, выколачивают ковры, сушат вымытое белье. Вся дворня с ног сбилась…

Бабье царство. Лучше не путаться. Все мужчины в доме стушевались. Скучно им смотреть на этот прозаический хаос. Порядок в доме нарушился: стынут самовары — не соберешь публику за стол ни к чаю, ни к обеду.

Наташа, как на небе ангелом: душа у нее постоянно поет гимны Господу и далека от этой суматохи, а ей мешают. Поминутно:

— Барышня! Вас бабушка на примерку требуют.

— Господи, как это надоело!

— Семь раз примерь, барышня, а один раз отрежь!

Бабы и девки на барский двор напролом лезут: любопытно очень на барское приданое поглядеть, на ковры, на рубашки, простыни барские. Дивятся богатству одежи, зависть берет. А дворня подзадоривает:

— А ты бы поглядела, что в доме-то выложено! Шелков да бархатов, да серебряной посуды, да одежи разной, шубки да юбки, браслетки всякие…

— За богатого же отдают?

— Разя за бедного отдадут? Богатство-то к богатству завсегда тянется…

Мешают теперь мужчины в доме. Мешают и гости разные. До них ли теперь бабушке с Еленой Владимировной?

Узнала бабушка, что молодежь на Светлое озеро путешествие затевает, так даже обрадовалась:

— С Богом, с Богом! Проваливайте поскорей только! Не до вас…

— Я, бабушка, тоже поеду! — заявила Наташа.

— Да ты что, с ума сошла, что ли? Как же это невесте с мальчишками таскаться! А примерку делать?

Наташа в слезы:

— Манекен я, что ли!..

— Назвалась грибом, полезай в кузов…

Два манекена из Симбирска швеи привезли, а оба не подошли. Смешное вышло с манекенами этими. Увидали девки два манекена в телеге, прикрытых от пыли простыней, и до смерти напугались: за покойников приняли! Смеху было и в доме, и на кухне, и разговоров в Никудышевке!

— Вроде как две бабы, а только без голов и без ног!

— На што им эти бабы деревянные?

— А пес их знает! Куклы, что ли, будут делать…

— К свадьбе привезли…

XIII

Тихо плывет теплая летняя ночь с таинственными шорохами и вздохами, с далеким звездным сверканием, дышит ароматами пьянящими, и дьявол греха сладостного летает на крыльях ветерка над Никудышевкой…

Полетал над бабушкиным штатом, и заскрипели предательские ступени под ногами крадущегося Петра. Не спится ему от мыслей блудных, и нет сил противиться дьяволу. Тихо вышел во двор: как вор, оглядываясь и прислушиваясь, подошел к каретнику, где спали девки-работницы, и покашлял.

Кашлянула там и Лушка: слышу, дескать, не разбуди других. Выкралась из каретника:

— Приходи, Луша, в парк. Я там подожду…

Поломалась: боюсь, страшно ночью-то там. На Алёнкином пруду вчерась голую девку видели, волосы расчесывает. А когда молодой барин начал сердиться и громко говорить, испугалась, что в каретнике девки проснутся и засмеют. Махнула рукой:

— Иди, молчи уж… Приду сейчас…

Полетал дьявол греха сладкого и над хутором божественным, заглянул в окошечко, в щелку зановесочек: там тайное происходит. Григорий и Петр Трофимович с акушеркой спорят. Акушерка говорит, что «любовь к нам явилась облитой кровью, с креста, на котором Христос был распят», а потому можно и царей, и министров убивать. А тайный гость Вронч собирается какие-то книжечки прятать и с Ларисой шепчется.

— Всего лучше на острове, на Алёнкином пруду, спрятать: там беседка развалившаяся есть, так под камнями. Люди туда не ходят, боятся, да без лодки и увязнуть можно, а я переход знаю: не выше колен, и там у нас старые книги спрятаны.

Горячится акушерка:

— Если ты увидишь, Петр Трофимович, что на твоих глазах разбойник человека убивает, а ты можешь предупредить это, потому что у тебя топор. Убьешь разбойника?

Хитровато улыбнулся Петр Трофимович:

— А я тебя тоже спрошу: а ну как тот — тоже разбойник, да еще пострашнее?.. Добро али зло сделаешь своей защитой?

Ввязался Григорий, и пошла старая мельница работать.

— Теперь на всю ночку это… — шепнула Лариса и жалобно посмотрела в глаза гостю: уедет завтра.

— Может, еще три-то денька прогостите, а потом все на пароходе поедем. До Макарьевского монастыря попутчиками будем, а там мы на Светлое озеро, а вы — по своим делам…

— Уж не знаю, как…

— Поди, еще к нам когда заглянете?

Встретились глазами, и оба смутились. Опустила глаза Лариса:

— Приготовили? Так я пойду и схороню. Будьте спокойны. А кто приедет с вашей запиской, тому и выдам. Только ночка-то темная больно…

Я с вами пойду. Надо мне место знать, на случай.

— Что ж, пойдем вместе… И лучше оно: одной-то страшно.

Захватил Вронч тючок, в клеенку запакованный, и они нырнули в темноту сеней…

А дьявол только и ждал этого: заставил в темноте друг дружку нечаянно в двери прижать. Подошли к забору, где тайный пролаз, и опять то же случилось. Очутились в парке старом: совсем темно, деревья шепчутся, кусты в человека превращаются…

— И откуда этот страх наш, бабий? Никого, кроме Бога, не боюсь, а в темноте душа дрожит, пугается…

Гость тронул кнопку фонарика, скользнул ярким светом по лицу Ларисы. На мгновение сверкнули лукавые глаза, брови, губы, и снова все исчезло, потому что Лариса отшатнулась и прошептала:

— Не надо свету-то! Чужой глаз приманим. Тут дорожка мне хорошо известна, а вот зарослями пойдем, там можно и в пруд попасть. Что-то лягушки начали верещать: дождь, видно, будет.

Примолкла. Свернули в сиреневые заросли. Все шло благополучно, и вдруг Лариса шарахнулась в сторону и прошептала:

— С нами крестная сила!

Вронч брызнул в темноту ярким светом фонарика и вырвал из темноты фигуру Петра. Вдали отчетливо слышался топот убегавших босых ног.

Вронч моментально потушил фонарик. Они остановились переждать в гущине сиреневой. Лариса взволновалась и смущенно объясняет:

— В садах ягода поспела… Девки дворовые лакомятся… Ежели нас увидали, нехорошее подумают. Положим, это для меня важности не составляет. Думай что хочешь! Про меня и так всяку всячину говорят. А вот вам, может, неприятно будет…

— А мне наплевать! Разве Григорию Николаевичу наплетут — вот это будет неприятно нам обоим…

— Ну, этого не бойтесь! Он это безо всякого внимания оставляет. Мы греха в этом не видим, да признаться давно уже в святости живем…

Лариса говорила просто, наивно, без всякой задней мысли. Между тем ее спутник от этой простоты и наивности сразу забеспокоился, ибо почувствовал их как намек и вызов. Фразы Ларисы «наплевать, что подумают», «этого не бойтесь!» и «мы давно с ним в святости живем» подействовали на елейного лицемера и идеологического бабника поощрительно…

— Верно. Греха тут никакого нет, а просто повеление природы. Это мы, горожане, наложили печать пошлости на такие радости жизни. А Бог сказал: будьте, как дети…[379]

Спутник начал рассказывать про секту адамитов[380], которые жили, как в раю, ходили голыми и любились свободно и бескорыстно…

Но вот без фонарика нельзя уже было обойтись: вступили в самую гущу зарослей. Тропинка вилась под плакучими березами, меж густых кустарников жимолости, бузины и малинника, попадала в высокие камыши. Под ногами трясинник. Синевато-серебристый свет фонарика, вылавливая из темноты замысловатые комбинации растительности, создавал сказочное настроение. Камыши, затрагиваемые путниками, издавали шелковые шорохи, болотце под ногами позванивало: прыгали и лопались пузырики. Взорвался бекас и, вознесясь к небесам, заблеял там в темных облаках, как заблудившийся молочный барашек…

Вронч шел позади, и дерзкая и грешная мысль преследовала его, как надоедливая муха, которую никак не отгонишь. Поскользнулась Лариса, а он этим воспользовался и, поднимая ее с колен, подхватил под руки и привлек, не выпускает… Она и сердится, и смеется:

— Да отцепись же! Что с тобой?

Вырвалась и убежала в темноту. Вронч постоял, огляделся, отдышался, поискал фонариком — нет, не видать. Поднял выроненный тючок с «Искрой» и пошел назад, весь в эротическом тумане. Добрался по памяти до плакучих берез и дальше не знает куда. И вдруг женский затаенный смешок в сторонке, близко. И от этого женского смешка снова помутилось в голове блудливого идеолога. Метнулся на смешок в темень под плакучими березами и осветил ее фонариком: стоит Лариса, оправляет косы распавшиеся и лукаво улыбается…

— Чур меня! Хотела убежать от вас, да жалко: в болоте, пожалуй, завяз бы!

Тяжело дышит, мешает «вы» с «ты».

— Околдовала ты меня… колдунья…

— А ты перекрестись, и пройдет!

— Не проходит…

Подошел. Она не успела рук от головы опустить — опять облапил…

— Отпусти, медведь этакий! Не поборешь… Я сильная…

А сама смеется и в смехе теряет и силу, и волю…

Уже бес сладкого греха готовился торжествовать победу, как вдруг сиповатый мужицкий окрик:

— Что за люди?

Никита с палкой. Барыня приказала по ночам сад и парк обходить: ягоды воруют.

— Мы это, мы!

Очень сконфузился старик. По голосу признал Ларису Петровну. Подумал, что с мужем она, с Григорием Миколаичем, разыгралась, — такая темень, что не признать человека.

— Прости Христа ради… Думал: воры, по ягоды… Хм!..

Пошел в сторону, тихо посмеивался в бороду и шептал:

— Хм! Ровно глухари на току!

Затрещал в колотушку.

Вернулись Лариса с гостем. Гость что-то не в себе, а она улыбается. Акушерка еще тут.

— Долго вы… — говорит.

— Да темно. Хоть глаз выколи!.. Назад принесли…

— Да, да… Неудачно…

— Совсем было дошли, да на Никиту напоролись. За воров нас принял…

Лариса смеется.

— Давайте мне: я на подволоке спрячу, — предложила Марья Ивановна.

— Пожалуй!.. Дней на пять… Со стеклянной фабрики человечек придет один. Лучше без всякой записки. Пароль скажет: «От кума поклон!» А мне надо в Нижний торопиться… к Максиму Горькому.

— Обожаю Горького! — подумала вслух Марья Ивановна и начала декламировать:

Рожденный ползать летать не может! [381]

— Это что же за господина Горьким-то называете? — поинтересовался Петр Трофимович.

Вронч начал рассказывать про удивительного булочника, который превратился сразу в знаменитого писателя, причем то и дело называл его «нашим писателем». Это обидело Марью Ивановну. Хотя она в последний год сильно поколебалась в своей народовольческой вере, но когда до нее дошли вести, что народовольческая партия воскресла в новой организации «социалистов-революционеров»[382], таких же террористов, былая гордость зашевелилась в ее душе, и теперь она не захотела уступить Горького марксистам:

— Почему он — ваш? Горький стоит за героев! Возьмите его рассказы: «Уж и сокол», «Старуху Изергиль», «Буревестника», «Человека», который звучит гордо![383] Ясно, что он — социалист-революционер…

Вронч не уступал:

— Горький не установился еще, но он вышел из низов, из пролетарской среды и если пока не совсем наш, то будет нашим. Сознание его проясняется. Это видно по рассказу «Челкаш», где явно все симпатии автора на стороне рабочего класса…[384]

Чуть не поругались из-за Горького…

Надо сказать, что если в 80-х годах прошлого столетия любимцем интеллигенции был поэт Надсон, в 90-х годах — Антон Чехов, то теперь таким любимцем сделался Максим Горький. С шумом и быстротой ракеты взлетел этот молодой писатель на горизонте русской изящной литературы. Выпустил только две книжечки про выдуманных романтических босяков[385] и привлек все интеллигентские души. Еще в полном расцвете блистал талант Короленко, Чехова, еще жил и творил великий писатель земли русской Лев Толстой, а уже шумели и кричали только о Горьком. И критики, и читатели. Горьковский босяк воцарился от студенческой мансарды до аристократической гостиной… Откуда взялась эта обаятельная и притягательная сила горьковских босяков, безыдейных хулителей и разрушителей всех ценностей культуры и цивилизации?

Это было знамением грядущего времени — для одних и ярким обличением настоящего — для других.

И читатели, и критика слишком злободневно восприняли яркую красочную босяцкую ненависть к существующему и вложили в нее свое собственное содержание: ненависть к долгой укрепившейся реакции, к существующему политическому бытию, узрели борьбу с «сумерками» жизни, мещанством и пошлятиной устоявшейся действительности. Жизнь казалась тогда загнившим болотом, в котором плодились Ионычи, Чебутыкины, дяди Вани и всякие хмурые люди, — и вдруг яркий, красочный обличитель и ругатель жизни, горьковский босяк! Опостылели русскому человеку тишина и спокойствие, ибо беспокойна душа его. И вот точно молния на горизонте после продолжительной изнурительной жары. Хотелось грозы и бури и мало думалось о положительной ценности нового прокурора, ругателя и обличителя, разрушителя всех благ и добродетелей, на которых крепилась жизнь государства и общества. Всякий вкладывал в босяцкие громы собственного бога, непременно враждебного ко всему существующему. Никто не хотел узреть, что ничего, кроме ненависти к устоям жизни и разрушительных тенденций всех культурных и государственных ценностей, в босяке не имеется. Яркий, красочный язык, сверкавший неожиданными жемчужинами народной речи, отсутствие обычного литературного нытья, непосредственность, взрывчатый, не партийный, а нутряной анархизм, буйство свободной души, которыми наделил автор своих героев, заворожили и критику, и читателей, а необычайная биография автора привлекла к нему симпатии всех кругов и классов, склоняла к нему всех чем-либо обиженных и недовольных… даже просто скучающих от тоски и безделья…

Уже в самом обличении, ругательстве и разрушении — была боевая революционность, и потому Максим Горький оказался желанным для всех революционных партий. Партийная революционная интеллигенция начала охотиться за Горьким[386]. Горький стал напоминать Пенелопу, окруженную женихами-соперниками[387]. Каждый жених имел своего бога и веру и стремился окрестить в нее талантливого писателя. Горькому только оставалось, подобно князю Владимиру Киевскому, выбрать веру по своему вкусу и разумению[388]. Но тогда Горький еще плохо разбирался в вере, а по темпераменту своему больше «пел песни безумству храбрых…»[389].

Вронч-Вруевич имел от Ленина поручение «завоевать» Горького: он из низов, из пролетарской среды, он — гордость рабочих и по роду-племени должен принадлежать идеологам рабочего класса, тем более что песенка народников спета, а марксизм победно шествует.

Марксистский жених нашептывает Пенелопе соблазнительные слова:

И будешь ты царицей мира,
Подруга вечная моя! [390]

И вот тщеславный босяк уже написал нового босяка, который глаголет словами марксистского катехизиса.

— Существуют законы и силы… Как можно им противиться, ежели у нас все орудия в уме, а ум тоже подлежит законам и силам? (Разумей: сознание определяется бытием, а не бытие — сознанием![391] ) Значит — не кобенься, а то сейчас же разрушит в прах сила! (Разумей: приходится принять марксистскую веру!)

XV

Во всех штатах приготовлялись к путешествию на Светлое озеро, ко Граду Незримому Китежу…

По вечерам на террасе о чудесах разговаривали. Откуда такая легенда в народе взялась и почему в нее так простой народ верит? Павел Николаевич старался каждое чудо объяснить самым простым образом. Например, чудо насыщения пятью хлебами пяти тысяч человек[392] на озере Генисаретском он толковал так: у всех был припрятанный за пазуху хлеб, и всем стало стыдно, когда Христос начал делить последние пять булок. Ну вот и стали свои запасы вытаскивать, и оказалось, что все наелись, да еще и остатки получились. Чудо в Кане Галилейской[393] разъяснял еще проще: все перепились, тогда хозяин разбавил водой остатки вина, и пир продолжался. А спьяну эту смесь пили за вино, да еще и похваливали! И теперь, когда говорили о чудесной легенде, Павел Николаевич высказал трезвый взгляд:

— Возможно, что и был такой городок Китеж, а потом почва опустилась, образовалось озеро. Возможно, и то, что случай этот совпал с татарским нашествием… Хорошо бы спустить воду из этого озера и произвести археологические раскопки…

Наташа недовольна:

— А как же говорят, что и теперь колокольные звоны праведные люди слышат?

— Возможно. Галлюцинация слуха. Наши глаза и уши — инструменты весьма несовершенные. Наш взгляд на небеса, например, коренным образом изменился с изобретением оптических инструментов. Раньше думали, что земля с небом сходится: «пряжу девоньки прядут, прялки на небо кладут!». А теперь небесная сказка развалилась, как карточный домик.

— Разве можно верить в Бога и не верить в чудеса? — прошептала Наташа, устремляя затуманенный взор в пространство.

— И в Бога верить не обязательно! — сердито скороговорочкой воткнула в разговор акушерка, пустив из ноздрей два облачка табачного дыма.

— А помните, что сказал Вольтер? — заметил Павел Николаевич. — Если бы Бога не было, то следовало бы его выдумать[394].

Тут вмешался Костя Гаврилов:

— Вот его и выдумали правящие классы с попами, чтобы держать народные массы в своей власти.

Наташа обиделась, голос ее задрожал:

— Наплевать мне на ваши массы, я сама для себя верю в Бога!

Павел Николаевич тоже возразил:

— Идея Верховного существа живет в душе народов с незапамятных времен, молодой человек. Жила и в те времена, когда еще ни буржуазии, ни пролетариата и в помине не было…

Акушерка поставила вопрос ребром:

— Да сами-то вы, Павел Николаевич, неужто верите в эти сказки?

Павел Николаевич смущенно пожал плечами:

— Как вам сказать… Интеллигентный человек, конечно, не может веровать в той форме, в которую укладывает веру религия, не может верить так, как верует, например, мужик, но…

Павел Николаевич начал длинное разъяснение. Выходило так, что ему, как образованному человеку, можно обойтись без религии и всегда носить в душе незримого Бога, а вот простому человеку это недоступно, ибо он не способен к отвлечениям и нуждается в видимых формах…

Наташа опять обиделась:

— Значит, я — неинтеллигентный человек… — шепнула она.

— Отнимите у народа религию, и он обратится в скота!

Акушерка пыхнула дымом прямо в физиономию Павла Николаевича:

— А вот мы хотим и для мужика такого же сознания, как для всех прочих.

Акушерку поддержал Костя Гаврилов:

— Мы хотим это пугало с буржуазного огорода совсем убрать!

— И свое поставить? Опасный опыт. Вон Великая Французская революция попробовала Бога упразднить, да ничего не вышло. Пришлось признать Высшее существо взамен сооруженного храма Разуму…[395]

— Мы, марксисты, этого не допустим! — пискнула Ольга Ивановна, и этот писк был так неожидан и решителен, что последовал веселый взрыв хохота.

А потом Костя Гаврилов, нахмуря лоб, заявил:

— Покуда массы верят в незримый град Китеж, они непригодны к революции. Надо с корнем вырвать веру в эти сказки.

— Что же останется? Темное звериное дикарство?

— Лучше пустое место. На пустом месте можно что угодно выстроить.

— Вместо Бога Маркса хотите поставить?

— Веру в социализм.

— Вместо града Китежа — коммуну?

— Да, коммуну! Наш Светлояр — рабочий класс, а град Китеж — социализм…

— Зачем же вы в таком случае собираетесь ехать? Вам с Ольгой Ивановной нечего там делать, — недружелюбно сказала Наташа.

Коля Гаврилов переглянулся с Ольгой Ивановной и сердито ответил:

— Конечно, не звоны подземные слушать!

— Мы не с вами… Мы странниками…

— Знаю, знаю! Вы — с Гришей хотите… Они с Ларисой на телеге поедут…

Надо сказать, что план поездки на пароходе вместе с Врончем на хуторе расстроился. После дьявольского искушения, описанного в предыдущей главе, Вронч до смерти испугался Ларисы, которая повела себя слишком откровенно, многообещающе, причем совершенно игнорировала своего Григория Николаевича. Вронч сослался на экстренность и сбежал малодушно накануне полной победы. На Ларису напал покаянный стих. Посиживала у окошечка, пригорюнившись, и думала о том, что, если и не случилось, так могло случиться. Вот Григорий в человеческое могущество верит, а какое могущество дано человеку на земле, когда он сам не знает, что с ним будет через минутку? Разя она думала о грехе, когда пошла с гостем к Алёнкиному пруду? Не грешно, если «в Духе» случится, а тут — как сука какая… Не наткнись тогда на Петра с Лушкой, которых дьявол подсунул, никогда бы и в мыслях не явилось блудничать-то. Все береглась, силу своей святости чувствовала с мужчинами. Второй годе мужем в непорочности живут, позабыли, что и муж с женой. Так, думала, и вперед будет. А теперь вот ядом-то этим греховным словно одурманилась, по всем жилочкам яд этот течет, женскую волю потеряла. Григория стала, как Ева, дьяволом наущенная, сманивать. Твердый человек. Пишет свое сочинение и оставляет без внимания.

— У, проклятый! — шепчет Лариса, вспоминая уехавшего гостя, а глаза все еще пьяные, и волосы из-под платочка выскакивают, и сладкая потягота одолевает… Пост бы, что ли, сорокадневный на себя наложить… Да разя годна она теперь на такой подвиг?!

Ушла в спальню, прилегла на кровать и заплакала. Услыхал Григорий, что женщина плачет, подошел, спрашивает:

— Что с тобой? Зубы, что ли, болят?

А она смеяться начала.

— Над чем смеешься?

— Над тобой.

— Почему так? — Руку на плечо положил.

— Уйди от меня!

— Я как брат к тебе… Не бойся!

— Не бойся! Есть кого бояться…

Примолкла. Григорий отошел, сел на сундуке. Голову опустил.

— Поганая я… Ты меня запирай на ночь-то… И спать не могу… Грех меня мутит…

— Ничего. Погаснет, перегорит… Бог простит.

— Пошел от меня! Убирайся ко псам!

Села в кровати, косы упали, глаза злобой горят…

— Скройся с глаз моих, немочь лядящая! У, трухлявый…

Отвернулась к стене и смолкла. Вздохнул Григорий и тихо вышел. А прошло минут десять — завопила:

— Гришенька! Братец мой миленький! Прости меня, окаянную…

Потом прошло. Стихла. Как овечка стала. Ко граду Китежу зовет:

— Пешком я пойду до самого Града…

— На телеге поедем…

— Не сяду. Всю дороженьку пешком пойду… Как собака за тобой побегу!

Упала на колени перед Григорием. Разметались по полу черные косы, как две змеи, поползли под ноги ему:

— Прости Христа ради мне, окаянной!

Разрыдалась слезами покаянными. Поднял ее с полу Григорий, а она забилась в судорогах, и пена на губах. Оставил на полу, за холодной водой побежал. Отливать стал. «Порчеными» таких в деревне называют — бес в ней сидит. Побился один, не приходит в себя — за Марьей Ивановной побежал, испугался. Перенесли на кровать. Марья Ивановна валерианкой отпоила. Холодный компресс на сердце положила и на голову. Припадок беснования прошел.

— У-y, хо… лодно, хо-олодно мне…

Лихорадка бьет. Марья Ивановна в «бабушкин штат» сбегала — коньяку принесла. Григорий полчашки налил:

— Пей! Пей!

Приподнял за плечи, льет в рот огненную жидкость. Не открывая глаз, глотает Лариса. Выпила, засмеялась и упала, зарылась в подушках:

— Хорошо! Ах, хорошо! Спасибо, родненькие… Простите меня, шкуру окаянную… у-у!

— Спи! — приказала Марья Ивановна и увела Григория.

— Что с ней такое? Второй раз в этом году…

— Объелась. Через часик клизму ей хорошую… Не Богу молиться да поститься, а родить бабе надо… вся дурь и пройдет!

Покраснел Григорий Николаевич и замолчал. Точно виноватый.

Старик отец сомнительно головой покачивает: бес в ней сидит, с той поры засел, как с «барином» встретилась. Тогда еще бес закрутил ее… Только неохота про это людям зря говорить. Вот поедет ко граду Китежу, пусть трижды в святой воде окунется! Только попы озеро освятили: пожалуй, ничего не выйдет теперь…

XVI

30 июня ранним утром с хутора телега с холщовым шатром выкатилась. Телега огромная, а лошаденку чуть видать. Много народу понабилось. Точно цыгане со становища снялись. Под шатром Григорий с Ларисой, акушерка, Петр Трофимович, старик, отставной солдат Синев, еретик переметный, до старости дожил, а все своего «корабля» не нашел еще; мельник бородатый, человек древляго благочестия, аввакумовец, хотя и православный, а в церковь не ходит, в своей молельне молится, на свои образа, по своим книгам, ест-пьет из своей посуды, своей ложкой хлебает, с никонианцами не поганится; паренек Миша, Григорием в «толстовство» обращенный. Он лошадкой правит. Все попрятались: не хотели, чтобы люди видели, кто поехал. Как барскую усадьбу миновали и в поля выехали, Лариса вылезла, пешком за телегой пошла. За ней Синев вылез и Миша: лошадку жалко, тяга большая, а путь дальний — три ночи в пути ночевать…

Только верст десять отъехали, а навстречу две тройки, с подборными колокольцами и бубенцами. Прямо музыка играет. На первой тройке Ваня Ананькин с женой. Он в капитанской форме, галуны[396] и пуговицы золотые, на фуражке околыш золотой и якорь. Прямо как исправник. И сигара в зубах. А Зиночка в синем плаще с башлыком и под японским зонтиком — королевной развалилась. А за ними — тройка порожняя, заместо пассажиров — ящики и корзинки.

Махнул кнутиком ямщик: сворачивай, мол, господ везу! Чуть поспели в рожь податься — пролетели как ветер, только пыль столбом за ними…

— Рано что-то он нынче праздновать-то поехал…

Обыкновенно Ваня Ананькин праздновал день своих именин в Никудышевке.

Лариса подумала, что и теперь на свои именины скачут. Ошиблась.

Ваня все еще праздновал свое примирение с женой и от радости бесновался.

Зиночка как хотела вертела им. Запросилась на Светлое озеро под Иванов день — изволь, голубка! А чтобы веселей голубке было, решил компанию прихватить да на своем пароходе и махнуть. А сам — капитаном.

— Одни поедем! Ни одного пассажира не приму! Как дома…

А тут уж все порешили не на Симбирск, а на Алатырь ехать: купец Тыркин своего «Аввакума» специальным рейсом пускает до села Лыскова на Волге, и объявление такое сделал, что всех странников, ко граду Китежу направляющихся, этот пароход бесплатно до Лыскова доставит.

Ваня Ананькин не принял во внимание, что тут дочка Тыркина, Людочка, присутствует, начал пароходство Тыркина хулить, а свое возносить:

— Грязную публику только на его пароходах возить! Знаю я этого «Аввакума», у нас же куплен. Старое корыто, а не пароход! А я на своей «Стреле» вас повезу. Восемь кают первого класса, рубка с музыкой — пьянина есть, буфет первоклассный. Знаменитый повар от князей Барятинских[397]. Ни одного пассажира не возьму…

Людочка за свои пароходы обиделась:

— Папа нам весь первый класс тоже отдает. И пароход «Аввакум» очень чистый и быстроходный. Может быть, у вас вместо пароходов корыты и калоши, а у нас старинное пароходство…

— То-то вот больно старинное. Для Суры[398], впрочем, ладно. У вас народ неторопливый…

И тут Людочка без ответа не оставила:

— На Алатырь по Суре — самый близкий путь до Лыскова, и притом Сурой по воде побежим, а Волгой — против воды, трое суток надо на вашей «Стреле» ползти.

И Коля Гаврилов, и Ольга Ивановна, и Марья Ивановна, и Сашенька находили, что без пассажиров ехать неинтересно:

— Странники-то и есть самое интересное!..

Долго упирался Ваня.

— Как хотите. Мы и одни можем…

— Я хочу со всеми… Одна не поеду! — капризно заявила Зиночка.

— Тогда вальнем все на «Аввакуме»! Я человек компанейский… Для буфета у меня полный ассортимент!

Людочка торжествовала. За ней пришлют тройку из Алатыря. Теперь всем места хватит.

Началась война с бабушкой за Наташу. Бабушка не соглашалась. Ни слезы, ни мольбы на нее не действовали:

— Что-нибудь одно: либо замуж выходить, либо подол трепать!

— Ну и не надо! Не желаю замуж!.. А поеду в Китеж…

— Ну, а я плюну на вашу свадьбу и уеду в Алатырь!

Наташа так взлелеяла мечту об этой поездке, что никакие угрозы бабушки не действовали.

— Что же, я такая скверная, что меня нельзя с глаз выпустить?

— Кабы ты была скверная, так я рукой бы махнула: поезжай куда хочешь! Тебя берегу!

— От кого?

Тут уж все обиделись. Все — на бабушку!.. Вздохнула бабушка и сдалась… Общее ликование. Суматоха. Смех. Поцелуи.

— Ура! Бабушку победили…

А бабушка сидит в кресле грустная и задумчивая: устала вдруг сражаться, опустились, как крылья, руки.

— Нет. Уж, видно, помирать мне пора…

Наташа порывисто обнимает и крепко-крепко целует бабушку. На глазах у обеих слезы. Шепчет, глотая слезы, бабушка внучке: «Одна ты у меня, вот и боюсь: отнимут…»

— Кто, бабуся?

Молчит. Кто? Как их назовешь? Все эти — новые, чужие, далекие, дерзкие, безбожные, бессовестные, развратные… Вон что сделали с Зиночкой-то, не узнаешь: и курит, и водку пьет, и неприличное рассказывает… И не подумаешь, что из старого дворянского рода… На арфистку какую-то стала похожа. Ванька ее по ярманкам с собой таскал, всю пакость ей показал человеческую. Насмотрелась и наслушалась всякой гадости… Всегда с собой гитару возит…

Поймала Сашеньку и шепнула:

— Ты уж присмотри за Наташенькой-то!.. Только на тебя и надеюсь… Я дам свою пару, вас с Наташей Никита повезет. Боюсь я этих купеческих лошадей: и ямщики, и лошади бешеные… Ох, поскорее бы уж провалились!

«Провалились» только на другой день под вечер.

Четыре тарантаса из ворот барских выехали. Звону — как на Пасхе! Дуги расписные, шлеи на лошадях — кованые, вожжи — ременные, лошади одна к другой подобраны, тарантасы просторные, ямщики нарядные, молодые да еще и навеселе.

Народу у ворот сбилось — не проехать. Визг и писк бабий, гогот мужичий, смех и ругань. Как рванулась передняя тройка — все врассыпную… вторая, третья… позади всех Никита. Сразу поотстал. Насмешки ему вдогонку полетели…

Загикали ямщики. Заклубилась золотая пыль под колесами. Засверкали подковы, землей высветленные. Погнались деревенские собаки… Запели хором малиновым колокольчики, посыпались серебром бубенчики по дороге, под собачий аккомпанемент. Пристяжки наотмашь, галопом скачут, а коренники высоко головы вскинули, широкие груди вперед подали и мелкой рысью жарят. Словно танцуют лошадки под музыку. Встречные телеги мужицкие — в стороны кидаются. Мужики шапки неуверенно приподнимают: может, начальство какое…

— Господа разгуляться поехали!

Наташа сердится на Никиту: отстает. А тот урезонивает:

— Барышня милая, разя за ними угонишься? Поспеем. Вишь, пылищу-то какую подняли? Задохнешься! Надо либо впереди ехать, либо отстать подальше.

— Обгоняй всех!

Попробовал Никита объехать — куда тут! Обиделись ямщики купецкие, — не дают ходу. Ванька хохочет, платочком помахивает: прощайте, дескать!

— Тише едешь, барышня, дальше будешь!

Отстали на версту. Только через час, когда в лес въехали, нагнали. Шагом все поползли. Пристяжки на ходу листочки с березок и кустиков пощипывают. Колокольчики точно устали: лениво позванивают на разные голоса. Ямщики идут рядом с тарантасами. Махорочкой от них на весь лес попахивает.

Но вот сбежались вылезшие пассажиры, все с цветочками, подумаешь, что за этим делом только и вылезали. Поскакали на свои места. Свистнул передний ямщик, и снова музыка по лесу полетела…

Вылетели из лесу — ширь зеленая и голубая раскрылась, радостная, солнечная, сверкающая. Как море — небеса, как море-степь хлебная, шелком золотистым переливающаяся. Чуть-чуть слышно через музыку колокольчиков, как в небесной выси жаворонки от радости захлебываются… Простор и радость в душу льются.

Никита песенку запел:

Калина с малинушкой рано расцвяла,
В энту пору-времячко мать дочь родила…
В энту пору-времячко мать дочь родила,
Не собрамшись с разумом, замуж отдала… [399]

Прислушалась Наташа и про себя подумала. Скоро замуж. Грустно-грустно сделалось ей вдруг. Даже слезка выкатилась…

Рассержусь на мамыньку, на родимую,
Не приду я к мамыньке ровно три года…
На четвертом годике пташкой прилечу,
Сяду я на веточку в зеленом саду…
Сяду я на веточку в зеленом саду,
Пропою я матушке про тоску свою…

Расплакалась Наташа. Жалко стало себя, маму с папой и свой сад с парком, с которыми скоро придется расстаться.

Сашенька понять не может, что случилось с Наташей, а она не хочет признаться: смеется и плачет…

Опять отстали… Только теперь не хочется уже Наташе и догонять. Пусть лошади идут шагом, а Никита поет грустную песенку…

Услыхала мамынька песенку в саду,
Не признала в пташечке доченьку свою.
Что ты, пташка малая, жалобно поешь,
Своей песней жалостной спать мне не даешь?

Замолчал Никита, попридержал лошадей: шлея сползла, поправить надо.

— Ну, а дальше как?

— Ты про что?

— Песня-то?

— А, ты про песню! А вот дальше-то и запамятовал.

— Узнала она дочку-то?..

— Признала. Человечьим голосом запела. Зачем, дескать, за немилого да старого отдала?..

— А потом что было?

— А потом: не хочу, байт, пташка, из родимого сада улетать, а лучше навеки птицей останусь. Лучше, дескать, вольной птичкой быть, чем с немилым жить… Понравилась песенка-то?

— Очень!

Нагнали спутников уже на остановке. Загнали пьяные ямщики лошадок. Поломался еще тарантас у Вани Ананькина. Все ночевать на постоялом остались, а Никита покормил лошадей да через два часа дальше двинулись. Посмеивался Никита:

— Вот моя правда и вышла, барышня: тише едешь — дальше будешь!

Наташа с Сашенькой раньше приехали и успели в алатырском доме и умыться, и переодеться, и чайку попить. С парохода записку прислали: почему гости не являются? Пароход задерживают. Потом сам Тыркин на рысаке прискакал. Объяснили. Тыркин сам доставил Наташу с Сашенькой на пароход и приказал не отчаливать без своего приказания.

Запоздавшие подъехали к пристаням под вечер, когда солнышко последними улыбками румянило реку, пароходы, лодки, людей и белых чаек, кружившихся около речного становища, где было много поживы.

Пароход был уже битком набит странниками, странницами, нищими калеками, какими-то полумонахами и полумонахинями, собирателями на построение храмов Божиих, слепцами певучими. Объявленный Тыркиным бесплатный проезд до села Лыскова, что на Волге, против Макарьевского монастыря, согнал такую массу блуждающего люду, что пришлось поставить наряд полиции и прекратить доступ на пароход «Аввакум». Около пристани копошилась, пошевеливаясь живым чудовищем, толпа, шумливая, бурливая, как река взволнованная…

Много набилось желавших проехаться по Волге под видом богомольцев! Кричали, ругались, толкались, спорили с полицией, бранили купца Тыркина и его пароходство, капитана, матросов и всех, кто попал на пароход…

— Почему одних пропустили, а другим не дозволяют?

— Я тоже странник на земле… в святое место жалаю попасть!

— А ты поговори еще, так заместо святого места в участок попадешь!

Толпа не пропускала подъехавшие тройки к пароходным мосткам.

— Если не пропускать, так никого!

Сам Тыркин вступился. Махнул полицейскому надзирателю, тот будочникам, а те — кому тычок в загривок, кого шашкой в ножнах. Прорезали толпу, как просеку в лесу прорубили, и всех именитых гостей на пароход провели.

— Нам нельзя, а господам можно?

— Богомольцы, видишь, дитару понесли!

— Богатых пропускают, а бедных — в шею! Так в объявлении-то и написали бы!

Посыпались на проходивших со всех сторон насмешки. Резко прозвучала враждебность большого мира к малому, культурному. В несколько минут, пока господа проходили просекой, им пришлось выслушать в метких и злых словах всю затаенную веками ненависть… Да и бывшие на пароходе помогали береговым.

— За что они нас так… ненавидят? — испуганно спросила Наташа.

Ваня махнул рукой:

— Круглое невежество…

С берега кричали к пароходу:

— Эй! Капитан! На ярманку, что ли, девок-то везешь?

— Идемте, господа, в рубку… Тут наслушаешься… — предложил Ваня, желая избавить девушек от долетавшей с берега пошлости, направленной по их адресу.

Женщины торопливо юркнули в дверь рубки и скрылись от гоготавшей толпы.

Прогудел последний свисток, и «Аввакум» начал отчаливать от пристани… По реке уже мерцали красные и желтые огоньки бакенов, фонари на судовых мачтах. И в городе, уплывавшем назад, тоже мигали уже огоньки окон. И вот и пароход, и все люди на нем словно оторвались от земли и повисли в синих сумерках опускающейся летней ночи.

Все успокоились, позабыли о враждебной встрече народа, разместились по каютам, уютно устроились и почувствовали себя как дома. Ведь весь первый класс населен только своей, «чистой» публикой. Рубка — как общий зал в своем доме. Матрос притащил самовар. Повар забарабанил ножами — готовит вкусный ужин. Ваня развертывает свой подорожный буфет с винами, водками, закусками, фруктами, со всякими деликатесами. Полная чаша!

Первоклассная компания вкусно и сытно покушала и занялась музыкой. Наташа захватила с собой партитуру любимой оперы Римского-Корсакова «Град Китеж». Вздумали спеть хоровой номер. Вышло совсем недурно. Звучало так торжественно, молитвенно. И вот что случилось во время этого пения. Окна в рубке были занавешены опущенными шторками. Во время пения Ваня Ананькин приподнял шторку и заглянул в окно: под окном стояли богомолки-странницы и молились под их хоровое пение. Свет электрической лампочки освещал лица молящихся: на этих лицах светилось религиозное умиление, женщины молились широким размахом и, возводя взоры к небесам, что-то шептали губами.

— Господа! А ведь люди-то молятся под оперу! — обернувшись, сказал Ваня с улыбочкой, и всем сделалось смешно. Только Наташа почувствовала неловкость и застыдилась. Перестала петь и хлопнула крышкой пианино.

— Почему? Продолжайте! Пусть их молятся…

— Нехорошо.

— Почему — нехорошо?

— Объяснить не могу, но чувствую. Мы забавляемся, а они…

— Они думают, что мы молебствие служим!

— Бросим, бросим… Нехорошо.

А подвыпившая Зиночка взяла свою гитару и забряцала струнами, напевая:

Говорят, что я — кокетка, что любить я не могу… [400]

Наташа рассердилась, ушла в свою каюту и заперлась… Грустно ей сделалось и беспокойно на душе. Сама не знает почему. Соскучилась вдруг по своему дому, мамочке и бабушке. И точно разлюбила вдруг Адама Брониславовича… Казался таким прекрасным, умным, интересным, а теперь точно померк. Он уже старый: на висках седой и чужой, совсем чужой! Он какой-то хитрый и осторожный. Не узнаешь никогда, что он думает…

«А вдруг я не люблю его?»

Смотрела в раскрытое окошечко испуганными глазами в синий туман ночи, и слезы сверкали на ее ресницах. Легла на койку, долго потихоньку плакала и не заметила, как заснула.

Проснулась ранним утром от холодка на плечах. Села, прислушалась: под окном точно голубь курлычет. Заглянула в щелку под занавесочку — старик в очках читает, а вокруг толпа слушателей. Прислушалась:

«…Аще ли который человек обещается идти в той град Китеж и неложно от усердия своего поститься начнет, и пойдет во Град и обещается тако: аще гладом умрети, аще ины страхи претерпети, аще и смертию умрети, но не изыти из него, — такого человека приведет Господь силою Своею в невидимый град Китеж. И узрит он той град не гаданием, но смертныма очима, и спасет Бог того человека. Аще же кто пойдет, обаче мыслити начнет симо и овамо, таковому Господь закрывает невидимый град Свой. Осуждение и тьму кромешную приимет всяк человек, иже такому Святому месту поругается. Понеже на конец века сего Господь чудо яви: невидимым сотвори град Китеж и покры его десницею Своею, да пребывающие в нем не узрят скорби и печали от зверя-Антихриста…»[401]

— Невозможно, стало быть, узрить град сей и услыхать звоны в нем колокольные?

«— Все от Милости Божией! Первое дело — усердие. В безмолвии на брегах Святого озера надлежит пребывати. И вот начнет усердного святый брег качати, аки младенца в зыбке. Тогда твори молитву Иисусову и ни словом, ни воздыханием не моги о том ближнему поведать. И егда приидет час блаженным утреню во граде Китеже петь, услышит усердный звон колоколов серебряных. Лежи тогда недвижно и безмолвно, о земном не помышляя. Заря на небе заниматься зачнет — гляди тогда в озеро и, яко в зерцале, узришь золотые кресты, и весь град с стенами, башнями, палатами каменными, княжьими, хоромами боярскими, с теремами высокими. А по улицам града узришь ходящими птиц райских, Алконостами[402] именуемых…»

С широко раскрытыми глазами слушала Наташа про тайны града Китежа и, крестясь на иконку в переднем углу каюты, шептала:

— Господи! Если бы дал Ты мне радость услышать благовест Твой к нам!

Румянилось и золотилось утро. Солнышко умывалось в реке. Поплескивали над ее поверхностью серебряные и золотые рыбки. Плыли и кувыркались белые чайки. И фимиам фиолетовый возносился от земли к небесам…

XVII

Глухая сторона. Когда-то в эти места и проезда не было. Как звери дикие, люди по тропам да меткам на деревах пробирались куда надо. Немало тут таких поселков в два-три домика было, о которых никакое начальство не подозревало, не говоря уже о землянках, сокрытых в непролазных трущобах. Леса тянулись на сотни верст по всему левому побережью Волги, захватывая Казанскую, Нижегородскую и Рязанскую губернии. Знаменитый своими разбойниками лес Муромский когда-то входил в эту общую лесную зону…

Беглые из Сибири каторжники, беглые крестьяне помещичьи, беглые от солдатчины, от суда, от гонений религиозных и политических, когда-то почти не отличаемых друг от друга (Бог — царь небесный, царь — Бог земной) — все тянулись спасаться в эти глухие леса, как злодеи разные, так и люди праведной жизни и веры, поломанной сперва патриархом Никоном, а потом Петром Великим[403].

С незапамятных времен у народа русского, особливо же у людей «древляго благочестия» и всяких искателей истинного Бога и истинной веры, озеро Светлояр, сокрывшее праведный град Китеж от татарвы поганой, святым почиталось. Трудно было пробраться к этому святому месту. Большим это подвигом считалось. Однако никакие трудности не пугали людей Божиих: усердие большое к Господу было, много скитов праведной жизни, тайных, здесь понастроили, и был в тех скитах приют для всех гонимых…

Теперь от Нижнего до городка Семенова[404], что верст на двадцать от Святого озера находится, почтовый тракт проложен: все леса им насквозь перерезаны. Да и леса уже не сплошные, а огромными островами, а на островах тех и проселочных дорог немало понаделано, потому что деревеньки как из игрушечных домиков понастроены, по-старинному — с резьбой на ставнях, на крылечках, на воротах, с крестами да с петушками на коньке крыш. Никуда теперь от начальства не спрячешься. А все-таки и теперь еще такая глушь в этих местах, что никакая культура туда и носа не показывает. И живут здесь люди, похожие на детей или дикарей: робкие, пугливые, твердо верующие не только в Бога и черта, а и во всякую нечисть лесную — в леших, в кикимор, в лесачих (лесных девок развратных), в оборотней из человека в зверя. Лес живет и растет тут вместе с человеком. Лесные люди. От лесов и кормятся: из дерева всякую утварь и посуду выделывают: чашки и ложки, корзины, бочонки и кадки, сундучки, туесы берестовые, лапти лыковые, игрушки детские, кору дубовую и липовую дерут, грибы белые сушат, грузди солят…

А плутоватый скупщик ярославский по лесам своим караваном тянется да за гроши скупает или обменивает на гвозди, спички, керосин или инструмент разный все эти заготовки и богатеет, в купцы второй гильдии вылезает.

Как ни стараются люди городские, земские, темных лесных людей просветить — толку мало получается:

— Нам это не в надобе! И так проживем!

Дети с малолетства родителям помогают дерево обделывать, чтобы ремесло перенять. Школа одна верст на пятнадцать в окружности. Хорошо, если деревенька близко от школы. А походи-ка зимой, в лютые морозы за десять верст в конец!

Зато в каждой семье свой грамотей имеется: по церковно-славянскому писанию и чтению. На досуге соберется вокруг такого грамотея вся деревенька и слушает «божественное». Не все понимают — слова-то больно мудреные, но это не мешает чувствовать силу и мудрость Слова Божьего. Есть и церковки в лесах этих кое-где, верст на сорок друг от друга, да пустуют: народ здесь больше — потомки староверов да сектантов разных, от государственной церкви отбившихся. Град Китеж у них свой — «Новый Иерусалим». Под Иванов день (память дня сокрытия чудесного града Китежа) бросают работы и все по-праздничному одетые толпами бредут на Светлый Яр. Дома только самые старые да самые малые остаются.

Не любят здесь господ любопытствующих: сами и в Богато не веруют, а все выпытывают, хитрят, подглядывают. Разрядятся и ходят вкруг Светлого озера, как на ярманке. Как на гульбище, а не в святом месте!

Дивуются лесные люди: ноги тоненькие, штаны узенькие, башмачки на барышнях — словно копытца чертовы. И что лезут? Взять бы метлу да по задам-то их, по задам!

Много стало любопытных господ приезжать. Из святого места себе забаву делают… На тройках с колокольцами! Смеются, кричат…

А нынче из городов большой съезд всяких правдоискателей.

Все растерялись в толпе странников. А Наташа нарочно поотстала, чтобы никто из своих не мешал и не надоедал разговорами… У Наташи новое необычайное настроение — ощущение чудесного, ощущение светлое и радостное.

Точно сказка превратилась в правду вдруг…

Удивительно красиво Святое озеро в рамке зелени и холмов, поросших старыми соснами и березами! Холмы и берега озера усеяны, как копошащимися муравьями, странниками и странницами в старинных народных домотканых сарафанах, платках и шалях. Ярко и пестро. Господи, каких только людей здесь нет! То похожие на апостолов и мудрецов, то на берендеев из «Снегурочки»[405], то словно с картин Нестерова[406] сюда слетелись. Не то мужики, не то переряженные профессора: в совиных очках, с толстыми книгами в старинных переплетах. Монахи, юродивые, слепцы, нищие, больные, калеки, старухи, молодухи, девушки застенчивые. И все изумительно: и одежда, и лица, и духовное пение, и разговоры божественные.

Взобралась на холмы. Тут что-то особенное делается… Спорят! Два старца: один лысый, другой весь волосами оброс, только глаза из-под нависших бровей сверкают. Удивительно на Льва Толстого похож!

Наташа пододвинулась к бабам, поближе к этому двойнику Толстого и стала слушать… Сначала что-то смешное… Но надо быть серьезной, как все другие.

Слушает и дивится Наташа: точно по-своему «женский вопрос» разрешают!

— Вот ты говоришь, что весь грех на земле от женщины, а… — Правду говорю, отец! Недаром пословица-то говорится: где черт не сможет, там ему баба поможет… — Лучше бы нам, гордый человек, не поминать черта ибо пребываем мы в месте святом, под стенами Града Незримого… — А посему нам и не следует черта бояться. А я так полагаю: раз Бог допустил черта на землю к людям, так от него никуда не спрячешься. Потому и сказано: где Бог, там и черт! [407]— Не от него ли ты и разговариваешь, что женщину, тварь Божию, срамишь? — спросила богомолка обиженным голоском. — Верно! — произнес похожий на Толстого. — Не Бог ли сотворил женщину? Выходит, что ты Бога осуждаешь? — Неверно говоришь! Я Бога не задеваю… Он же и гадюку сотворил. Я только объясняю, что и черт, и баба у Бога на одной должности… Обиженный бабий голосок вставил из-за спины волосатого старика: — А кто твоя Праматерь? Прародительница? Ева же, поди? — Ева. — А ведь тоже баба была, как все мы, грешные… — Вот что отвечу тебе, женщина: не равняй себя с Евой! Не греши! — Да ведь баба же она, как все мы? — Неверно говоришь. Два сапога, да не пара. У тебя, женщина, на брюхе — пуп, а Ева пупа не имела. Она — не рожденная, а сотворенная. А у вашего отродия завсегда на брюхе — пуп! — Да ты что, видал Еву-то? — Неразумная! Погляди, как Ева на образах пишется! Пишется без пупа, а у тебя — пуп, печать греха райского, смертного! — Да сам-то ты без пупа, что ли? — Верно: пуп имею. Только скажи, кто виноват этому? Я тоже рожден, а не сотворен. Это вы себя в гордости творением Божиим именуете, а я не называю: через Еву и я во грехе рожден. Значит, Ева, женщина, повинна в этом сраме… — У них во всем баба виновата! Что же Адам-то махонький был? Не знал, что делал? Вылезла вперед похожая на черную галку старуха: — А про Матушку-Владычицу позабыл? Тоже рожденная, а не сотворенная, а в раю по правую сторону самого Христа восседает! Постукала в землю батожком и погрозила костлявым пальцем: — Она, хотя и женщина, а в раю пребывает, а мы с тобой неизвестно, куда попадем. Не попасть бы тебе, старик, на колени к Вельзевулу, рядком с Иудою… [408]Похожий на Льва Толстого снова заговорил: — Истину святую сказала старушка Божия. Если через женщину прегрешаем, так через нее же часто и спасаемся. Только твое маловерие и гордыня дозволяют тебе хулить женщину! — Что мы, бабы, не люди, что ли? — Помолчи, женщина! Дай сказать старцу праведному… — Вспомни, маловерный, сколь женщин мученическую смерть за веру приняли и сколько их во святых пребывает! Не считано еще, кого больше в раю пребывает: мужеска или женска пола… — Вот то-то, что не считано. Да и не видано. Я в раю не бывал, не считал. А вот что известно: когда праведник в пустынях спасался и дьявол ничем соблазнить его не мог, так он всегда бабу выставлял вроде как туза козырного. Возьми святого Антония! [409]Все искушения дьявол ему навязывал, не подействовало, а напоследок бабу подсунул, и тот в сомнение пришел. Вот и выходит по-моему: черт и баба — на одной должности! — Лжешь! Вспомни про жития многих женщин, целомудрия ради смерть приявших, венцом святости украшенных и к лику святых сопричисленных! Про жену благоверную Иулианию слыхал? Во имя ее и сейчас собор в Торжке красуется [410]. Про мученицу Фомаиду слыхал? [411]Смерть прияла, защищая целомудрие свое, и на могиле ее чудеса совершалися: блудники, как мужеска, так и женска пола, исцеление получали, к праведной семейной жизни возвращались. А слыхал ли про преподобную деву Марию, в мужестем образе Марином именуемую? А ведь все они во святых пребывают, хотя пуп имели… — По вашей вере столько святых выходит, что в раю и места не хватит. А кто у вас во святые производит? Бог? Нет! Производит правительствующий Синод да царь, сами себя благочестивейшими и святейшими нарекшие. С Анной-то Кашинской как вышло [412]? Сперва ко святым причислили, потом отчислили, а ныне снова во святые пожаловали. А по-нашему — все люди на земле обязаны праведно жить, и никакой заслуги и святости тут нет. Всяк живи праведно, вот рай на землю и снизойдет, и будет Воля Господня яко на небеси, тако и на земли, о чем в молитве просим… — Как же ты можешь такое неподобное про наших святых говорить? — А что? Урядника позовешь? Лысый старик махнул рукой и, взвалив мешок на спину, пошел прочь, в лесные овраги. За ним стали расползаться и его единомышленники. Остались около волосатого старца бабы одни, и он начал им повествовать про преподобную Марию, иже в мужестем образе Марином именуется [413]: — Жил некогда в Вифании муж праведный Евгений. Имел он супругу благоверную, зело Бога боявшуюся, и оба земно скорбели, что не дает им Господь детей. Особливо же скорбел о сем Евгений. И вот Бог дал им дите, Марию, но призвал к себе мать ее. Преставилась после родов дочерью. Идут года, а Евгений скорбит по утрате своей и не находит утешения. Вот и Мария уже отроковицею стала, а несть ему утоления печалей. И вознамерился Евгений оставить мирскую жизнь и уйти в монастырь. И рече: — Возлюбленная дочь моя, Мария! Все достояние свое отдаю в руци твоя, сам же ухожу в пустыню ради спасения души своей. Несть бо мне радости другой в жизни, как послужить Господу… И глаголаша ему отроковица мудрая: — Отче! Почто сам хощеши спастися, меня же погубити в богатстве твоем? Возьми меня с собою послужить Господу! — Како сие возможно, неразумная! Аз иду в мужеск монастырь, ты же еси женска пола. Не можешь со мною быти, ибо женским полом диавол брань на рабы Божие воздвигает. Она же отвещает отцу своему: — Не девою вниду в обитель, но остригоша на главе власы своя и облекошеся в мужския одеяния, никому же ведующу, что женска пола есмь… Тако и свершили. Евгений роздал все достояние свое бедным, и пошли они в обитель. И содеялась Мария отроком Марином. Егда Марин подрос, великое смущение вселилось в сердца братии: почто у отрока Марина не являхуся власы на устах и браде. Но мниша, по раздумий, что от подвига то тяжелого, от плоти изнуренной, не растут власы, и голос инока тонок, яко у женщины. Егда Евгений скончался, инок принял постриг и пребывал в великом почтении у игумена и всей братии за свою чистоту, смирение и братолюбие. И вот случилось единожды пойти иноку Марину с тремя братиями на поля монастырские потрудиться над сбором урожая. От восхода до захода солнечного иноки трудились на полях, ночевать же приходили в гостиницу, хозяин которой имел дочь, деву лет возрастных, грехом плотским обуреваемую. И возгорелась та дева грехом блудным ко иноку Марину, зело бо с лица был прекрасен, и, яко жена Пентефрия — Иосифа, стала склонять ко греху Марина прекрасного. Марин же, не открывая ей тайны естества своего, оставался к ней хладен и не внимал к соблазнам ее. И вот, желая попалить Марина ревностию и завистью, блудная дева предалась плотию другому иноку. Когда же зачала во чреве своем, то возвела клевету на инока Марина. Побив плетию дочь свою, гостинник прийде и поведаша игумену о блудодействии инока Марина. Разгневался игумен на гостинника, ибо неподобное сказаша на чистого духом и плотию возлюбленного инока. Призваша инока и вопроша: — Правда ли? Инок же Марин, пожелав приять страдание за брата своего и злословие блудницы, яко новый подвиг, отвещав игумену: — Тако, отче. Аз, грешный, подлинно свершил мерзость сию! Зело разгневался игумен и вся братия с ним: — Изыйди, нечистый блудник, из стен обители, недостоин бо слуга диавола пребывать среди слуг Божиих! И вот изгнан бе Марин за врата монастырские со срамом велием и нача жити, яко нищий, у стен обители. Истинный же виновник, мучимый совестью своей, тайно питал Марина остатками трапезы. Яко зверь дикий, жил Марин в пещере, на молитву же приходил к вратам и стоял здесь в коленопреклонении часы многие. Егда дева блудная родила младенца, гостинник принес его к монастырю и, поймав инока Марина, сказал: — Возьми плод блудодействия твоего! Так преподобная дева Мария стала и матерью, и отцом младенцу и возлюбиша чадо чужое вдвойне: яко мать и отец. И дивились иноки великой любви той, и, воспылав жалостию, стали просить игумена да простить Марина. И устыдися злобе своей игумен и прияша Марина с младенцем в обитель, яко привратника вратам монастырским. Егда младенец подрос, красотою подобен матери блудной своей, Марин отдал его обители и стал младенец тот отроком Виталием. Пребывши в трудах и великом подвиге до старости, Марин скончался и при омовении тела усопшего сокрушились все тайны и вся ложь и клевета человеческия, ибо Марин оказался женска пола. И сокрушились сердца всех клеветников и всех, иже с ними. И придоша к телу умершей Марии истинные блудники и с рыданием велиим покаишася пред всей братией… Немалый подвиг свершил и Виталий преподобный. Яко рожденный от блудницы, великою жалостию воспылал он ко всем блудницам. Жил он в Александрии в великом труде и, скудно питаясь, отдавал заработок свой блудницам, с условием пребыть каждой едину ночь чистою от греха. Переписах всех блудниц во граде Александрии и ходяща по очереди к ним на ночлег, всю ночь молился, по утру же уходил на работу. И тоже великий позор и клеветы приял на главу свою. Едина от блудниц воспылала грехом блудным к праведнику. Прияв его дар, в нощи помыслила соблазнить праведника, не успев же в сем, оклеветала Виталия, рекоша, что для блуда ходит он по блудницам. А егда преподобный скончался, истина раскрылась. Сошлися к телу усопшего все блудницы со града Александрии и с рыданием проводили его до могилы. Пришла и оклеветавшая и покаялась… Вот и зрите, православные: подвиг во спасение нашед преподобный Виталий не токмо чрез женщину праведной жизни, а даже чрез блудницу! А еретик к бабьему пупку привязался!

Сперва Наташа сдерживалась: очень уж смешно было, когда про пуп говорили, а потом смех пропал, и она стала волноваться: сердилась со всеми бабами на лысого обличителя женщин и радовалась, когда ему удачно возражали. А потом увлекла ее повесть о Марии и Виталии. Боже мой, как все это интересно! А вот слепцы идут с отроком-поводырем. Поникшие, с пустыми и страшными глазами, а мальчик — в золотящихся на солнышке кудерьках, голубоглазый. Точно на картинке какой-то видела! Душа болит от их монотонной тоскливой песни:

Воззримте, людие, на сосновы гробы,
на наши предвечны домы!
Житие наше маловременное. Слава и богатство — суета!
Бог дал нам много, а нам все мало:
Ляжем во гробы, прижмем руци к сердцу,
Души наши пойдут по делам нашим,
Кости наши — земле на предание,
Телеса наши — червям на съедение,
Не возьмем с собой злата и серебра…
Покинем же гордость, богатство и славу,
Молитвою купим небесное царство!..
О, смерте! Нет от тебя обороны,
И у царей отъемлешь короны,
Пред архиреи и вельможи не медлишь,
Даров и посулов не приемлешь… [414]

Страшно от этой песни… Радость из души убегает… Лучше не слушать.

XVIII

За холмами приозерными — лес: сосна, ельник, береза да осина, и овраги с лужочками — здесь стоянки дальних, с разных краев к Святому озеру приехавших. Точно лагерь военный от неприятеля сокрыт. Телеги, холщовыми шатрами крытые, оглобли — к небесам, лошаденка около пасется, стреноженная. А в телеге, под телегой и около нее — либо семья, либо партия «содругов». Многие больных привезли — с отнявшимися ногами или руками, кликуш, бесами одержимых, слепых, глухонемых: чудеса бывают после омытия водой из глубин Святого озера. Тут же, по оврагам — стоянки сектантских «начетчиков» — учителей жизни, и около них всегда толпа. Стоит учитель на своей телеге и поучает либо спор божественный ведет, старается слушателей в свою праведную веру перетянуть. Случается, что и попик подойдет послушать: это миссионер, посланный для борьбы с ересями. Не любят их в оврагах: из-за них большие неприятности выходят. Кто с попами желает ратоборствовать — иди на гору, к озеру, где православную часовню построили, там попы — хозяева, а по оврагам — вольное слово! За попами всегда и «слухачи», начальством подосланные, ходят. Чуть слово лишнее, неосторожное — сейчас привяжутся, у рядника на коне приведут и запротоколят:

— Вот этот человек заявил, что священнослужители православной церкви властям правительства раболепствуют и что власти из креста, знамения Господня, награды и ордена для попов сделали! А вот этот с бородой произнес, что у нас идолам молятся: иконы наши идолами обозвал!

Запротоколят, а потом по судам затаскают, обыски начнут делать, старинные книги духовные и рукописные поучения учителей жизни — отбирать…

А как убережешься от вольного слова, если «правде Божией» взыскуешь?

По оврагам гнездятся больше секты гонимые: духоборцы разных «кораблей», иконоборцы, беспоповцы, скопцы, бегуны, молокане[415]. С ними и попы и власти вместе борются, друг дружке помогают. Да и как с ними быть? — И божеские, и государственные устои подкапывают! Не действует одно слово вразумления. Ведь и Христос храм от кощунников бичом очищал![416] Невозможно и начальству без надзора Святое озеро оставить: ходят тут волки в овечьих шкурах и в мутной воде рыбу свою ловят: от правды небесной к неправде земной разговоры направляют и плевелы беззакония и смуты сеют…

Вот здесь, по оврагам, и наши знакомые бродят: акушерка Марья Ивановна и Костя Гаврилов с Синевым. Не узнаешь их: акушерка в платочке, пенсне сняла, в Ларисину кофту нарядилась, а Костя — в Никитином кафтане и в лаптях. Синев у них — застрельщиком…

Давно этот искатель правды и еретик в лапы к «барским правдоискателям» попал.

Родом он из семьи «бегунов», а «бегуны» эти по своему учению оказались весьма близкими к учению, которое граф Толстой потом начал проповедовать: к толстовскому « неделанию». По вере бегунов, царская власть — апокалипсический зверь, икона — его власть гражданская, а тело наше — власть духовная, ибо тело заставляет подчиняться Дух человеческий. Казенная государственная печать — печать Антихриста. Так как открыто бороться с этим зверем нельзя, то следует бегать от него, уклоняться от работы на него, от повинностей, от присяги, от паспортов, от солдатчины, вообще ничего не делать, что зверь требует. Это пассивное уклонение от борьбы с государственным злом, это неделание, роднящее бегунскую веру с толстовской, сблизило Синева с Григорием Кудышевым. Но пытливый ум человека из бегунов толкал его к поискам путей, как положить конец царству Антихриста. Болтался он по разным сектам, правду Божию отыскивающим, и все критиковал, пока в тюрьму за распространение ложных слухов о манифесте царском касательно земли не попал: там с «политическими» столкнулся, социализма маленько понюхал и почуял, что вот тут-то самая правильная дорога к правде и сокрыта. Когда тюрьму отбыл и снова в Никудышевку вернулся и стал на хутор похаживать, — акушерке ничего уже не стоило растолковать ему веру правдоискателей-интеллигентов. И вышла помесь бегуна, толстовца и социал-революционера.

Святой ключ в оврагах есть. Сказывают, что родник бьет из глубин Святого озера, с того места Града Незримого, где Главный собор стоит.

Тут много чудес бывает. Однажды в роднике том цветок всплыл красоты необыкновенной, такой цветок, каких на земле никто не видывал, и дух от него — как из кадильницы. Не иначе как из садов Града Незримого принесен водой. Хотела одна женщина тот цветок из воды рукой достать, а он вспыхнул, как солнышко, и пропал! Рукам греховным не дался!

Собрались у чудесного родника люди Божии и поют песню о Правде и Кривде:

Не два зверя собиралися, не два лютых собегалися:
Правда с Кривдою сходилися, меж собой дралися — билися…
Кривда Правду переспорила, ушла Правда к Богу на небо,
Ко Христу, Царю Небесному…
Пошла Кривда по Земле гулять…
И от Кривды Земля всколебалася. [417]

Смиренно, с воздыханием прослушали песню люди Божии, а Глеб Синев смущает их:

— Правду-то господа съели. Стих верно сказывает: нет правды на Русской земле.

А с мужиками, какой они веры ни держатся, только заговори про господ и землю, сейчас же старые болячки заноют:

— Верно!

Один мужичонко из певших про Кривду сейчас же на эту удочку поймался.

— Для чего Господом Богом земля сотворена? Сотворена для всех людей, чтобы в поте лица, по приказу Бога, ее обрабатывать. А вот я — безземельный и приказа Божьего выполнять не могу, хоша и желал бы…

— По грехам нам и страдания, — шепчет бабенка, а Синев ей:

— А они что, безгрешные, что ли? Тут не в грехе нашем дело, а в глупости, бабочка. Ни земли, ни воли народу не будет, покуда сами дураками будете! Антихристу служите! Вот погляди: чей портрет? Протопопа Аввакума. А что под ним написано? Слова его…

Прочитал Синев подпись под портретом, огляделся по сторонам:

— Как понимать эти слова? Про царя написано. Правду сказал, а что с ним за это сделали? На огне сожгли. Вот она где, кривда-то! Вот почему Правда с Русской земли ушла…

— Да будет Воля Твоя яко на небеси, тако и на земли!

— На Бога надейся, а сам тоже не плошай!

Вмешивается старичок подслеповатый, дальний, со скитов черемшанских:

— Нет ее, правды, на русской земле, — правильно. Одначе должна прийти она. Вот какое видение имел у нас один старец жизни праведной…

Блуждал он около Волги, в пещере жил и ягодой питался. Вот раз ползает по травке в тех местах, где разбойник Стенька проживал, и слышит стон, такой стон, что у старца душа заболела. По стону слыхать, что великое страдание где-то человеческое поблизости свершается. Вот и пошел он на этот стон человеческий. Прошел мало ли, много ли, видит человек на земле в кустах лежит, а на груди у него птица — орел двухголовый — сердце ему терзает, инда кровь ручьем бежит. Слезами жалости восплакал старец, Божий угодник, и взмолился: «Господи! Почто послал муки такие человеку незнамому?» И вдруг это голос ангельский в сиянии огненном от крыл его: «Не молись и не проси за человека этого! Крови много пролил! Встань и иди своею дорогою!» Однако старец не смирился: «Не встану, пока не помилуешь. Господи, страдальца сего!» Упал ниц, восплакнул слезами горючими и больше не помнит ничего, сон нашел приятный на праведника. А когда проснулся, нет ничего. И не понимает: не то видение имел, не то приснилось ему это. Пошел себе. Молитву поет да ягодки щиплет. И вдруг зрит, что на обрыве волжского брега стоит агромадный человек. Подошел старец и спрашивает: «Что ты за человек?» А тот ему: «Тот самый, за которого ты помолился». За что же, спрашивает старец, тебе такие страдания посланы? А тот ему: «Я — Стенька Разин![418] Поди, — говорит, — и скажи православным нехристям, что пройдет триста годов и, если на Руси по-прежнему будет кривда царствовать, я второй раз по всей Русской земле пройду и будет мой приход горше первого: всю землю Русскую слезами и кровью вымою…». Сказал и пропал…

— Так оно и должно быть, потому что одной молитвой ничего не сделаешь, — вмешался стоявший за спиной Синева Костя Гаврилов. — Правда-то к нам с Креста, на котором Христа распяли, пришла, кровью Христа она была куплена. Кровью только кривда и смоется, господа!..

Посмотрели люди Божии на Костю: с виду свой, а речь барская, и с лица больно нежный, чистенький.

— А как же, по-твоему, правду-то искать?

— Да вот так же, как Стенька Разин искал!

Замолчали. Покашливать стали, исподлобья на Костю поглядывать. Потом старичок подслеповатый сказал:

— А почему такое страдание Господь назначил разбойнику сему? Столько веку прошло, а все сердце ему клюет птица-орел? А потому, что много крови человеческой пролил! Не прощается это, господин хороший… Ибо сказано нам: «Не убий!..»[419]

— Для дураков это и сказано. Чтобы на царствие небесное надеялись, а на земле в рабстве у царя, у помещиков да у попов оставались!

Сразу все возроптали. Синев за рукав Костю незаметно дернул: помолчи, дескать! Но было поздно — всех возмутил:

— Стало быть, Христос это для обману сказал?

— Не Христос, а Моисей это сказал! Он же сказал: «Око за око, а зуб за зуб…»[420]

— А ты что, Моисеева закона, что ли?

— Зря, господин, народ мутишь! Христос сказал нам по-другому. Вам, говорит, сказано: «Око за око и зуб за зуб», а я говорю: «Кто ударит тебя по щеке, подставь ему другую»[421], и когда в садах Гефсиманских апостол Петр меч выхватил, Господь сказал ему: «Не смей! Взявший меч от меча погибнет!»

— Ты сам что же, новой веры какой, что ли? Нехристианской?

— Лапти-то надел, а видать, что барин!

— Вот за такими-то надо бы урядникам смотреть, а они заместо того к нам привязываются…

Подтолкнул локотком Синев спутников, и те поняли, что лучше им помолчать, а сам заговорил, успокаивать начал:

— Не следует властей в разговоры впутывать! И так лезут, а ежели еще сами будем им помогать, так лучше совсем в молчании ходить…

— Язык-то без костей! Ушли уж… Сами не понимают, что болтают…

— Верно. Язык мой — враг мой…

Струсили-таки Костя с акушеркой. Юркнули в толпе и покинули овраги. Потом ссориться стали. Марья Ивановна на Костю обозлилась. Во-первых, пропаганда — дело непустяковое и требует большой подготовки и опытности, а главное: марксист и лезет к мужику!

— Идите к рабочим! Для вас крестьянство — буржуи.

— Да, с дураками трудненько разговаривать!

— Да и вы неумно говорили. Предоставили бы Синеву, лучше было бы… С вами арестуют еще… До свиданья! Я не желаю с вами…

Разошлись в разные стороны.

А вот у Синева дело хорошо идет, потому все чувствуют, что — «свой человек».

Подошел Синев к другой кучке людей — здесь про сотворение человека разговор идет:

— Како сотворен человек бысть?

— По образу и подобию Божьему!

— Правда, да не вся! Вот как было. Когда Сатана был низвержен с небес, он владыкой на земле оказался. Владыка — владыка, а царствовать не над кем. Что делать? Слепил он из глины подобие человеческое, а оживить не может. Узрел то Господь с небеси и совершил чудо[422]: дыханием своим дохнул в лицо творению Сатаны, и подобие ожило и человеком сделалось. Вот и вышло, что плоть наша от дьявола, а душа от дуновения Божьего. В нас и божеское, и дьявольское, добро и зло, две воли: одна — к земле, другая к небеси устремляется. Какое же, братие, наше назначение? Побеждай в себе дьявола! Старайся не дьявольским, а Божиим рабом содеяться…

Вот тут и впутался опять Глеб Синев:

— Ты, старик, как видимо, очень много знаешь. Скажи ты нам, почему Бог одних господами, а вот меня мужиком сделал?

— У Господа все мы равны. Разделения энтого нету!

— Стало быть, сами люди это сделали?

— Выходит, что так. Сами.

— Ну, а если на небеси все равны, так почему на земле нет этого уравнения? Сказано в молитве Господней: «Да приидет Царствие Твое, яко на небеси, тако и на земли». Как же теперь правду небесную к нам на землю переправить? Сделать, стало быть, так, как на небеси: все равны, нет ни богатых, ни бедных, ни господ, ни слуг, а все братья и сестры! Уравнение, значит, всех правое. А покуда этого не добьемся, кривда будет гулять…

Подошли к толпе слушателей Ананькины, Людочка Тыркина: любопытно, о чем тут спорят. Все притихли, насторожились: Вани в капитанской форме испугались, а Синеву их не видать, спиной стоит, разглагольствует. Шепнул ему на ухо старик — оглянулся Синев и смутился, а Ваня пальцем ему погрозил и сказал:

— Опять, видно, по тюрьме соскучился?

Тот виновато улыбнулся и развел руками:

— А что я говорил? Я молитву Господню толкую.

Толпа поддержала Синева:

— Ничего худого этот человек не говорил. Про божественное наши разговоры…

Ваня со спутницами ушли, а тут шептаться начали:

— Что господа, что попы, что урядники — все одно.

— Друг за дружку вступаются…

— Не хотят, чтобы на земли яко на небеси было…

— И правду сказал человек этот: они правду-то съели!

— А вы помолчите: вон опять подошел энтот, «слухач» господский!

Стали подниматься с насиженного места. Точно воробьи ястреба увидали. Поползли кто куда, больше в зеленый сумрак оврагов…

Ваня с Зиночкой и Людочкой пошли к православной часовне послушать, как Григорий Николаевич с попами-миссионерами спорит.

В этом году около православной часовни такие бои с еретиками шли, что миссионеры подкреплений из Нижнего потребовали. С утра до вечера — сражения словом Божиим. Голоса у священников спали, охрипли оба, а врагов — конца нет. Из густой толпы, кольцом, как вражескую крепость, осаждающей православную часовню, все новые свежие бородатые богатыри от еретиков выходят, на бой словесный вызывают.

Это отклик на «отлучение» графа Льва Толстого от православной церкви[423].

И так большое волнение прокатилось по всей Русской земле, а тут миссионеры придумали на стену своей часовни сочиненный Победоносцевым для Святейшего синода текст отлучения налепить:

Известный всему миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа Его, и на Святое Его достояние, явно пред всеми отрекшись от вскормившей его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учения, противного Христу и Церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которою жили и спасались наши предки и которою держалась и крепка была Русь святая. Святейший Правительствующий Синод. 1901 г. Февраля 22-го.

Не от мудрости налепили это отлучение миссионеры! Великое и радостное возбуждение в душах и умах сектантов оно произвело. Знали все, что Лев отлучен, но немногие читали это послание. Точно сушняку в костер раскола подбросили они. Пламя таким вихрем словесным и дерзким взметнулось под стенами Града Незримого, что они и сами испугались!

Не все сектанты раньше интересовались Толстым. А теперь, когда отлучили его от «Блудницы Вавилонской» и к народу обращение от Синода выставили, — все горой за Толстого встали:

— Свят, свят, свят Господь Саваоф, а Синод не свят, а святейший. Стало быть, святее самого Бога!

— Отцы наши древлей церковью спасались, когда Патриархи всю правду в глаза говорили! Когда за митрами золотыми не гнались пастыри, а как митрополит Гермоген от царя Грозного, за правду и заступу за народ-то смерть принимали[424]! А ваша правда где? За кого во имя Христа вступаетесь?.. Молчи! Правду не смей сказать: сейчас ваши святейшие за шиворот да в тюрьму!

— Один истинный христианин у вас был, Лев Толстой, так вы и того, яко врага, прокляли! А за кого он вступился? За народ, за бедных и гонимых! Глаголете «Господи, Господи!», а волю Господню на земле попираете! Не вами Святая Русь держалась, не вами и сейчас держится!

Подъехали два урядника на конях. Толпа — во все стороны, врассыпную. Один на горку вбежал и кричит оттуда:

— Святейший синод урядников-то прислал?

XIX

Сон это или наяву?.. Быль или сказка?.. Россия XIX или Русь Святая XVII столетия? Пять миллионов вот таких еретиков, ищущих правды небесной на земле через Христа, Евангелие, Библию, божественные древние книги, религиозные мифы и легенды!

Тут — все науки, искусство и творчество. И невольно напрашивается вопрос Достоевского: «Что мы, культурные люди, дали народу нравственного, какую драгоценность дали мы ему в форме европейской культуры?»[425] Не занимались ли мы тем, что лишь торопились отнять у народа и последнюю доступную ему «божественную науку», стремясь взамен «Града Незримого» подсунуть ему кровавую утопию о социалистическом рае на земле?

Чуял народ, что чужой дорогой идет культурная интеллигенция, и отвертывался от нее. Свою интеллигенцию создал он в лице великого множества разных «учителей жизни», богоискателей и богостроителей, алчущих и жаждущих правды, яко на небеси, тако и на земли, и за ними шел, с каждым годом все более отрываясь от государственной церкви и государственности, отстраненный от нее малым миром властвующих в Доме своем…

Мы обокрали народ: создали русскую национальную культуру — богатейшую литературу, живопись, музыку, но она осталась недоступной и далекой от народа. Мы не научили его понимать и любить ее. У него своя наука, своя литература, свое искусство… И все это вот тут, около Града Незримого! Даже историю он творит «по-божественному». Свой собственный метод!

Подошла Наташа к одному из таких «историков» и вот что узнала от него про русскую старину:

— Есть в лесах керженских еще Святое место, но не дано нам найти его. Мы пребываем околь Града Незримого, а есть в этих краях еще Храм Незримый. Близко околь другого озера, верст так десять отсель. А может, и меньше. Не считано. Так сказывают старые люди… Теперь, который город Василь-Сурском называется[426], ране Василь-городом звался. Царь Иван Грозный его построил и в память папаши своего Василем нарек. И храм там выстроил во имя Варлаама Хутынского[427]. Прошло много ли, мало ли времени, смута на Руси пошла: Царство Русское помутилось. Расстрига-монах Гришка убиенным царевичем Дмитрием из Углича назвался[428], на польской королевне поженился, а она ему заявила: так и так, русской царицей желаю быть! А на нашем престоле царском в те поры никого не оказалось. Должность, значит, открылась. А поляк себе в башку взял, чтобы через свою королевну всю Расею к своим рукам прибрать. Собрали войско, кавалерию, антилерию и все, как следует, и повели Гришку с полькой на престол сажать. В русском народе смута пошла: одни Гришку признать жалают, другие не признают царем-то. А полька старается поскорей на престол сесть и торопит на Москву. И шлют по всем городам и селениям гонцов, народ русский сманивать: земля, дескать, барская, и государева, и монастырева, ваша будет, если Гришку с полькой признаете. Пришли скороходы и в Василь-городок. Собрался народ вкруг храма Варлаама Хутынского, обедню прослушали, а потом стали совет держать. Видят скороходы, что признания Гришки не выходит, постращали и ушли. А в те времена все эти края промежду Волгой, Окой, Камой и Сурой… и туда, к Вяцкому краю, были всякой нехристью набиты: черемисы, мордва, чуваши, татарва поганая. Гришка с полькой стали их переманивать. А тем все единственно, кто на русский престол сядет, а только все они злобу против царей русских таили: потому покорили они под нози своя всю энту нехристь. И вот, покуда во граде Василе ссоры да перебранки, собирается нехристь со всех сторон. Несметные полчища погани этой. Все от русского царя отделиться хотят и опять своих князей поставить. Как полез звонарь во граде Василе на колокольню, — видит: вокруг тучи этого самого нехристя. Позвонил да к настоятелю: так и так, говорит, нехристь со всех сторон натупает. А уж по городу слух пошел, и народ в смущении: что супротив такой силы поделаешь? У нашего воеводы и войска всего сорок человек! Колокол к обедне звонил, а народ и про Бога позабыл, как теперь, в наши времена… И в храм никто, окромя воеводы и сорок воинов, не пришел. Эти обедню прослушали, к кресту приложились и с попом к народу вышли. А тут соблазн полный: от страху смертного все переметнулись на Гришкину сторону и требуют, чтобы градские врата отперли и нехристь с хлебом-солью встретили. Как ни отговаривал поп и настоятель не отдавать града на поругание, кричат: «Иди сражайся, а мы не жалаем!» Озлобился от страху народ-от, а настоятель поднял крест и говорит: «Сим победиши!»[429] Только на смех его подняли маловерные: иди, мол, один, потому тебе со крестом нечего бояться. Однако воевода и сорок воинов поклялись перед крестом за веру и Русь свои головы сложить. И вот настоятель молебствие отслужил, и воевода с воинами навстречу врагу из ворот вышли. И вот тут на глазах всего народа чудо великое свершилось: началось сражение, и вдруг вся нехристь тронулась и тысячами прочь побежала, а воевода и сорок воинов — за ними! Вся нечисть от города отхлынула в превеликом ужасе, а воевода с дружиной невредимыми вернулись да еще с собой и пленную мордву и чувашу привели. А маловерный народ смотрит и глазам своим не верит: думает, что тут что-нибудь не так, хитрость и обман какой со стороны врага. И боится радоваться-то, показывать перед нехристью, что победа ему приятна. Во храме к молебствию благодарственному звонят, а народ опять нейдет. Опять во храме только воевода и сорок воинов. Вышло духовенство с иконой чудотворной преподобного Варлаама Хутынского, а вся нехристь в ужасе на колени попадала. Стали спрашивать, почему так? Вот нехристь и сказывает: как началось сражение, впереди православных монах на белом коне появился и, поднимая крест, стал поражать тысячами. И признали, дескать, мы в лике, что на иконе написан, того самого монаха на белом коне! Нехристь на колени попадала, а народ все в сумлении и никакой благодарности Господу за чудесное спасение… И вот прогневался Господь на маловерных градских жителей, а преподобный Варлаам Хутынский не пожелал во граде маловерном остаться. И икона чудотворная и за ней храм во имя преподобного Варлаама ушли: впереди на воздусях икона поплыла, а за ней и храм вознесся, поплыл. И весь крестный ход за ними двинулся, к Волге. А как к Волге подошли, она разверзлась, матушка, на две стороны, и все духовенство и воинство благочестивое по сухому дну за Волгу прошли, вослед иконе и храму. И вот прошли в леса керженские со звоном колокольным. Дошли до озера Нестияра[430], и тут икона остановилась.

Глядят — и храм Божий на землю осел, и врата растворились. Икона сама во храм невидимо вошла и на своем месте очутилась, а с колокольни по всему лесу трезвон радостный. Вошло духовенство и воинство во храм, закрылись врата, и храм пропал, незримым содеялся… Сказывают, что, когда на Руси люди опомнятся и по заветам Христа станут жить, тогда храм этот снова обретут, раскроются врата его, и все праведники, во храме сокрывшиеся, выйдут, живыми окажутся!

Так-то! Только мы-то уж не доживем: неприметно, чтобы люди праведнее делались, а так заметно, что год от году хуже. Кривда правду-то побеждает…

Ослепли и оглохли люди-то. Немало стало и таких, что не веруют. Какой, говорят, храм и кто его видел? А того не понимают, что не всё и не всем дано видеть! А был и такой человек, который удостоился видеть храм-то для нас незримый. Пошел этот праведный человек к озеру Нестияру под Светлую заутреню, а вернулся только на Фоминой[431]. И лик имел просветленный и радостный и в радости несказанной преставился на третий день. А перед смертью и рассказал. Долго, дескать, по лесам блуждал, и сил больше не стало: только чуть снега сходить начали, топь, овраги, измок весь. Под Светлую заутреню озеро увидал. Побродил вкруг — нет ничего. Прилег на сухом бугорке и заснул. Проснулся, а над лесом сияние! Что такое? Перекрестился и посматривает. И вот видит он — через лес огни загорелись, вроде как в окошках каких. Сперва подумал — звезды через лес, а тут вдруг ударил колокол и купола с крестами засияли… Но только он от этого пасхального звона в беспамятство впал — такой звон по лесу пошел, что инда земля задрожала. А в себя пришел, нет ничего. Как во снах, помнит и звон, и пение духовное… Узрил, услыхал, а домой вернулся и в радости преставился!..

— Наташа, мы тебя ищем, ищем… Где ты прячешься?

Вздрогнула и оглянулась Наташа — Зиночка с Людочкой.

— Идем на стоянку! Там ждут. Покушать надо… Неужели ты не устала?

Наташа только сейчас почувствовала, что и устала и кушать хочется.

Не хочется уходить.

— Потом опять пойдем. Надо же отдохнуть!

«Господский лагерь». Ваня Ананькин палатку привез.

Лужок около лесной опушки, и на нем, точно лебедь на зеленом озерце, — белая палатка. А около нее — крестьянская телега и лошаденка, на которых из города Семенова они на Светлояр приехали. Около палатки костер курится. На ковре, точно на скатерти-самобранке, всякая всячина: и бутылки, и коробки с закусками, а над ними — самовар дымит, комариков отгоняет. Все тут теперь. Ваня хозяйничает. У всех — аппетит волчий. Палатка низенькая: туда медведями ползают, когда понадобится. Там только женщины ночевать будут, а мужчины — на телеге или под телегой. Где кому любо. Крестьянские подростки около них вертятся, с испуганным любопытством глазенки таращат.

— Неприятно, когда тебе в рот смотрят! Чего не видали? — сердится Зиночка.

Ваня привстал — все пятками засверкали.

Наташа полна чудес и сказок. Все еще опомниться не может. Наслушалась.

— Что ты такая? Что с тобой?

— Ничего особенного… Просто задумалась!

Костя Гаврилов мрачен. Неудачная пропаганда окончательно убедила его в том, что мужик совершенно не пригоден для революции. Ольга Ивановна — тоже.

— Пока Бога из него не выколотишь, — рабом был, рабом и останется…

Ваня не согласен:

— Мужик, покуда в Бога верит, только и годится…

— Для кого годится? Для вас, буржуазии?

— Для дела. Все работаем.

— Кто работает, а кто прибавочную стоимость слизывает, — проворчала Ольга.

— Это кто же, мы — буржуазия?

— А кто вы такие? Пролетариат, что ли?

Ваня необидчивый, смеется и подшучивает:

— И как вас, господа идеологи, не стошнит от «прибавочной стоимости»? Вы, Ольга Ивановна, целую коробку сардинок съели, а в ней не меньше, чем на гривенник, прибавочной стоимости!

— Налейте стакан чаю!

— Испейте лучше водицы: в ней никакой прибавочной стоимости!

Хорошо покушали, напились чайку, винца хлебнули. Солнышко закатывается, а никто, кроме Наташи, о Граде Незримом не беспокоится. С места не подымешь. Отяжелели. И Град Китеж всем, кроме Наташи, успел уже надоесть. Говорят о возвращении. Ваня предлагает от Семенова почтовым трактом на Нижний махнуть: все кишки вытрясет, если опять проселочными дорогами поедут.

— Поедемте-ка сейчас! Всё видели уж… — лениво позевывая, говорит Зиночка.

Наташа на дыбы:

— Ни за что! Говорили, что с ночевкой, а теперь… Я останусь. Я с дядей Гришей вернусь…

И Ваня, и Зиночка, и Людочка запротестовали: бабушка отпустила Наташу под их ответственность. С Григорием и Ларисой она ее не отпустила бы.

— А я сегодня не поеду.

Согласились переночевать и двинуться завтра утром. Когда стало темнеть, поползли снова к озеру. И снова Наташа ускользнула и затерялась…

Опустилась ночь. Луна то пряталась в облаках, то выглядывала ненадолго и словно путалась: исчезала за темной облачной занавеской, золотя ее бахрому. То темень, то вспышка лунного света. И лес на холмах, и озеро то погружались в темноту, то резко рисовались вдруг в сказочно-волшебном освещении. Когда пряталась луна, ярче вспыхивали звезды и отражения их сверкали в озере и перемешивались с огоньками восковых свечей, плавающих по озеру на обломках древесной коры. И тогда казалось, что на дне озера зажглись огни Града Незримого. С разных сторон приносилось хоровое пение молитв и духовных стихов. Не в храмах ли Града сего поют и молятся праведники? Вокруг озера с возжженными свечами, коленопреклоненно медленно движутся человеческие фигуры. На седьмом кругу припадают к земле и долго остаются в неподвижности: надеются, что Господь сподобит услышать звоны колокольные в Граде Незримом. Редко теперь сподобляются. С того года, как православное духовенство освятило озеро погружением креста и молебствием, а на горе воздвигло свою часовню для ратоборства словесного, никто уже не удостаивался не только зрить Град Праведный, а даже и звоны его услыхать. По лесным оврагам костры пылают, и, как в зареве пожарном, горят лица людей, напряженно внимающих проповедям «учителей жизни»…

Наяву или во сне все это? Быль или сказка?

Чудо давно небывалое люди вымолили: в темноте в безумной радости женский голос прозвенел:

— Слышала! Слышала! Слава Те, Господи!

И потом плач, тоже особенный какой-то. Так не плачут люди от страданий.

И вот Наташа своими глазами увидала счастливую женщину, окруженную толпой странниц. Эта женщина была как полоумная в радости своей, и лицо ее светилось как лицо христианской мученицы, готовящейся принять страдания и приобщившейся ко Христу…

Загудело, как потревоженный улей, все приозерье. С быстротой молнии весть разнеслась о чуде радостном…

Поздно возвращалась Наташа на стоянку, углубленная в свои мистические переживания. Еще издали она увидала под лесом свое становище: здесь ярко пылал костер и в красно-желтом ореоле его четко рисовались силуэты маленьких человеческих фигурок. Подошла поближе и удивилась: Ваня Ананькин, показалось ей, тоже что-то проповедовал окружившим его слушателям, мужикам. Боже мой! Да Ванька напился и мужиков поит… Набрался он в кудышевском отчем доме либерального духа и, как только подопьет, так и начнет революционера корчить. Жестикулирует, позабывши, что в руке стакан с коньяком, и декламирует:

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат!
Кто б ты ни был, не падай душою…
Верь: наступит пора и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь… [432]

— Да, вернется! Верьте мне! Без Бога ни до порога! Где любовь, там и Бог!

— Это правильно!

Ночь. Успели мы все насладиться.
Что же нам делать? Не хочется спать… [433]

— Положительно не хочется! Спи, кто может, я спать не могу.

Пожелаем тому доброй ночи,
Кто все терпит во имя Христа!

— Во имя Христа! Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь! — Допил.

— Ваня! Перестаньте ради Бога паясничать!

Выползла из палатки Зиночка. Злая.

— Чего собрались? Пьяных не видали?

Испугались. Побрели прочь.

— А ты что? — набросилась на оставшегося.

— Али не узнала? Да я вас сюда доставил! И лошадь моя. Усмирила Ваню. Ямщик под телегу залез. Наташа юркнула в палатку.

А Ваня сидел, пригорюнившись, и тихо напевал:

Не женися, дружок Ванюшка,
Если женишься, переменишься…
Если женишься, переменишься.
Потеряешь свою молодость! [434]

— Замолчишь ты или нет?

Грустно Ване. И сам не знает отчего. Ночка такая тихая, кроткая и печальная.

— А вот я — свинья… Самая подлая свинья!.. — шепчет Ваня, глядя на далекие звезды.

Замолк. Опустил голову на руки. Никак плачет… И жизнь будто хорошая, и с женой помирился, а душа все чего-то просит, чего-то ищет. Недовольна душа. Тоскует о чем-то душа…

Пришла, запыхавшись, Марья Ивановна. Осмотрелась вокруг и тронула за плечо Ваню:

— У вас все благополучно?

— Слава Богу. А что?

— Ольгу с Костей сейчас арестовали. Повезли куда-то…

— Эх!

Сразу отрезвел Ваня. Разбудил заснувших женщин, разбудил ямщика-мужика:

— Запрягай! Сейчас поедем!

Выползли из палатки испуганные женщины и начали торопливо собирать вещи.

— С дураками свяжешься, сам дурак будешь, — ворчал Ваня и торопил мужика, который лениво почесывался, впрягая лошаденку.

Уселись и поехали на телеге до городка Семенова. Там взяли почтовую тройку и помчались лесным трактом по направлению к Нижнему Новгороду. Ваня все оглядывался: ему чудилась погоня…

XX

Было время, когда русская интеллигенция крепко верила в свой народ и любила его. Эта вера и любовь послужили фундаментом нашей национальной литературы и искусства. Можно сказать, что без этой любви и веры у нас не было бы ни Пушкина, ни Гоголя, ни Тургенева, ни Алексея Толстого, ни Некрасова, ни Достоевского, ни Льва Толстого. Все эти столпы нашей художественной литературы, многие из которых завоевали всемирное признание, родились через приобщение к родной земле и к душе родного народа, и родную землю и душу народную отразили в своем творчестве каждый по-своему, соответственно индивидуальным качествам и особенностям своих талантов.

Народ — терпеливый страдалец, кроткий мудрец, богоносец, искатель «правды Божией» — такова характеристика, данная народу русскому названными столпами нашей классической литературы.

На этом строилась и наша интеллигентская идеология. Революционная интеллигенция всю характеристику эту приняла и добавила к ней свою сказку, будто мужик, кроме того, еще и прирожденный социалист.

Когда мужик не оправдал надежд революционной интеллигенции и не пошел за бунтарями и цареубийцами, а новая интеллигентская вера, сбросив мужика с пьедестала, посадила на него сочиненного по Марксу рабочего, о народе стали быстро забывать и в литературе, и в жизни. Национальная устремленность, которая только и могла в мужицком царстве строиться на мужике, стала испаряться. То, что написал о мужике и деревне новый писатель Бунин, звучало горьким разочарованием в своем народе, зарождая невольный вопрос: да неужели все старые большие художники слова обманулись сами, да и нас всех обманули? Или народ так изменился в своих душевных качествах, что его и узнать невозможно? Конечно, «времена меняются, и мы вместе с ними»[435], терпение могло лопнуть, кротость исчезнуть, мудрость превратиться в глупость, доброта — в злобу, недоверие — в ненависть. Но вот что свидетельствовал другой современный писатель, беспристрастный и склонный к пессимизму художник слова, А. П. Чехов, далекий от всякой тенденциозной предвзятости…

Уже во время горького разочарования интеллигенции в народе, этот художник продолжает отмечать в своих произведениях такие черты народной души, которые свидетельствуют нам о том, что старые писатели писали нам правду, а не обманывали. Нарисовавши нам в повести «Мужики» ужасающую темноту и грязь мужицкой жизни, Чехов все-таки отмечает, что при всех тяжелых безрадостных условиях своей жизни народ тянется к Богу и к его правде и там только почерпает утешение и надежды. В рассказе «По делам службы», говоря о сотском Лошадине[436], автор пишет: «Сколько в жизни таких стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились стаканчик водки и глубокая вера в то, что неправдой не проживешь».

Описывая в повести «В овраге» горькую участь одной крестьянской семьи, автор говорит: «Чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Но казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где — звезды, и видит все, что происходит в Уклеевке[437]. И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, и все на земле ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью». В рассказе «Моя жизнь» есть такое место: «В самом деле, были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось, что жизнь мужицкая в общем держится на каком-то крепком здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему ближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и важное, чего нет в Маше и докторе (интеллигентах), а именно: он верит, что главное на земле — правда и что спасение его и народа всего — в одной лишь правде, и потому больше всего на свете любит он справедливость. Мы видим пятна на стекле, но стекла-то и не видим!»

Это пишет про народ нелицеприятный летописец жизни, объективнейший и никакими тенденциями не зараженный художник слова!

Все та же неистребимая вера в Бога, все та же жажда правды Божией и все те же пути исканий ее — пути божественные. Через Христа и Его Евангелие. Все тот же общий всему народу «Град Незримый»…

Но не все в нем благополучно. Вот эти миллионы еретиков, с каждым годом возрастающих численно! Не указует ли это на то, что даже и в божественном пути исканий своих народная мысль и совесть начинают приходить в столкновение с земной действительностью, с гражданскими и духовными водителями народа?..

Казна государственная наполняется, промышленность расцветает, растут фабрики и заводы, богатеют купцы и промышленники, ширится торговля с иностранными народами, а мужик беднеет: народ плодится и множится, а земли не прибавляется, а убавляется. Бросает крестьянство, идет на фабрики: кто лишь на зиму, а кто — навсегда. И болит старая историческая обида в душе народной. Все ждет, все надеется мужик, что правда восторжествует и Бог внушит царю, помазаннику своему, снизойти к народу своему царской милостью и отдать ему неправильно отнятую когда-то землю…

Так пишет про землю и мужика сердцеведец народный, писатель Достоевский[438]: «Земля для мужика все, а из земли у него уже и все остальное: и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и дети, и порядок, и церковь, одним словом, все, что есть драгоценного!»

Так правда небесная сливается в душе народной с правдой земной.

И жаждет эта душа, что бы Божья правда царствовала, яко на небеси, тако и на земли…

Нет пока этой правды. Сокрыта она Святым озером во граде праведном, во Граде Незримом Китеже. Там никто никем не обижен… Таков «Град Незримый» у русского народа.

Изменялись времена и нравы, а «жемчужина» души народной и с наступлением XX столетия оставалась в неприкосновенности: вера в Бога, в конечное торжество правды Божией. О, если бы те, кто строит государственную и народную жизнь, своим вниманием к своему народу берегли бы эту жемчужину! Какая огромная непобедимая сила была бы в руках государственных вождей.

Но они не только не берегли эту жемчужину, а сами же разрушали ее, пока не пришел Антихрист и не воспользовался этой жемчужиной народной души для великого обмана, великой провокации и кровавого разрушения… и не повел алчущих и жаждущих правды в свой собственный Незримый Град.

XXI

Есть в Швейцарии, на берегу Женевского озера, местечко, звучащее божественно для русского уха, — «Божи», а в этом Божи — молочная ферма и ресторан, содержащийся эмигрантом, старым испытанным революционером-народником[439], прошедшим все превращения революционного народничества. Если существует «Бабушка русской революции», его по справедливости можно было бы назвать «Дедушкой» ее[440].

Вот это Божи с молочным рестораном и было местонахождением интеллигентского «Града Незримого».

Тут вроде революционного Ноева ковчега: всевозможные сектанты, странники, правдоискатели обоих полов, всяких национальностей и возрастов. Хотя в верах и расходятся, а молочка попить, кислого и сладкого, да простокваши и сырков разных покушать все сюда стекаются и терпимо пребывают под единой кровлей, и из общей посуды вкушают и староверы, и еретики разные…

Почва нейтральная, а за границей (не то, что дома!) все за одними общими скобками себя чувствуют: все одинаково гонимы правительством царя, которого единодушно называют почему-то «Николаем Кровавым», все одинаково специализируются на делании революции, многие от сей профессии питаются, и хотя себя интернационалистами именуют, а тяготение к своим, русским, все-таки побеждает. Свой своему поневоле брат.

А теперь здесь особенно людно и оживленно: на революционной бирже акции всех подпольных организаций поднимаются, ибо гипноз гражданской сонливости, в котором пребывала России в течение целого десятилетия, уже миновал и по всем горизонтам стали вспыхивать зарницы революционного электричества. Политическая погода в конце XIX столетия стала портиться, сонливые безоблачные небеса начали заволакиваться зловещими тучами с «гнилого Запада»: на фабриках — забастовки, первомайские демонстрации, в университетах — беспорядки, в земском и городском самоуправлении снова — «бессмысленные мечтания» о конституции[441], протесты, возмутительные ходатайства и резолюции, — молчаливая тоска по разным свободам заморским дерзким языком заговорила и стала толкать либеральную интеллигенцию к сплочению путем всевозможных съездов и организаций…

Казалось бы, что новым положением 1890 года, отдавшим в руки дворянства земское дело, усилившим над ним опеку губернаторов и превратившим председателей и членов земской управы в государственных чиновников, — тишина и спокойствие обеспечены навсегда, тем более что в ведении самоуправления оставлены исключительно «местные нужды». Так нет, и тут ухитряются враги самодержавия находить щелки и дырочки, чтобы пролезать к кормилу корабля, соваться не в свое дело. Опять как грибы после дождя стали выскакивать сговаривающиеся между собой «бессмысленные мечтатели», пользующиеся всяким случаем, чтобы делать правительству и царю неприятности.

В 1896 году в Поволжье начался голод, следом за ним в 1897 году Вольно-экономическое общество обращается с призывом[442] ко всей стране и привлекает земства к организации особого комитета по исследованию причин голодовок населения и выработке мер борьбы с ними. Очевидный сговор! Вольно-экономическое общество разогнали. Новоторжское уездное земство под видом «местных нужд» требует освобождения населения своего уезда от телесных наказаний. Шестой Пироговский съезд[443] повторяет это требование в пределах целого государства. В Петербурге без всякого разрешения властей устраивается съезд председателей земских управ[444]. Разогнали. Стремясь защитить население от произвола земских начальников, земства стали открывать при управах особые юридические консультации. Воспретили. Земский врач Жбанков издал книгу «Телесные наказания в России»[445] — книгу изъяли из обращения. «Юридическое общество», вздумавшее поговорить о том же, закрыли[446]. В 1899 году в Поволжье снова началась голодовка, и снова происходивший в Казани седьмой Пироговский съезд[447] полез не в свое дело: образовал Комитет помощи голодающим. Комитет закрыли. Начались нелегальные «слеты» земской оппозиции. Особенно тревожен был 1901-й неурожайный год: в Москве состоялся съезд деятелей агрономической помощи местному населению, в Полтаве — съезд кустарный[448], празднования 40-летия со дня освобождения крестьян, — и на всех съездах и празднествах «гидра революции» гордо поднимала свои бесчисленные головы в образе земских и городских деятелей, профессоров, врачей, учителей и всякого служилого «третьего элемента»…

В том же году в Петербурге на Казанской площади произошла студенческая демонстрация[449] с красными флагами, причем заодно со студентами были избиты казацкими нагайками известный писатель из «Русского богатства» Анненский[450] и сенатор князь Вяземский[451], пытавшиеся остановить избиение молодежи; «Союз писателей» выпустил по сему случаю и напечатал в заграничных газетах воззвание к культурным народам[452]. «Союз писателей» закрыли…

Министры Сипягин[453], Витте[454] и обер-прокурор Синода Победоносцев садятся на козлы «Русской тройки», придя к общему соглашению, что земское самоуправление несовместимо с самодержавием. Для обуздания Финляндии, которая тоже стала отстаивать свои права на самоуправление, туда послан фон Плеве[455]. Последовало Высочайшее повеление об отдаче в солдаты изгнанных из университетов за беспорядки студентов. Писатель земли русской Лев Толстой отлучен от церкви… Указами министров земство устранялось от забот по народному продовольствию[456] и ограничивалось в правах земского обложения. Был составлен проект, которым земство совершенно отстранялось от дела народного образования…[457]

Только что произошел политический скандал: либералы какими-то тайными путями выкрали копию докладной записки почитавшегося либеральным министра[458] Витте Государю, в которой тот доказывал несовместимость земского самоуправления с самодержавием, и передали ее для опубликования в нелегальной заграничной печати!..

Не было сомнений, что земскому самоуправлению и всем остаткам от великих реформ царя-освободителя приходит конец!

И это толкнуло всю лояльную оппозицию на путь нелегальной борьбы: земские и городские деятели, вступив в тайную организацию, решили издавать за границей свой орган борьбы с самодержавием — «Освобождение»[459] и марксиствующий профессор Струве появился за границей в качестве редактора этого органа.

Говорят, что сперва у земских оппозиционеров была мысль воссоединиться с ленинской «Искрой», чтобы совместно бить врага: ведь и Ленин на первый план выдвигал борьбу с самодержавием, но соглашение не состоялось, ибо Ленин, желая и умея пользоваться «либеральной буржуазией», не пожелал никаких компромиссов, затушевывающих пролетарскую позицию.

— Пойдем врозь, а бить будем вместе! — говорили соглашатели.

— У меня более сложное дело: я должен бить и самодержавие, и вас одновременно. Бейте отдельно: для нас это выгоднее, — ответил с хитроватой улыбочкой Ленин.

Оппозиционеры решили издавать свой орган в Германии…

XXII

Так вот почему в интеллигентском «Граде Незримом» царит теперь исключительное оживление!..

Есть о чем поговорить, поспорить, новостями животрепещущими поделиться за стаканом молочка или кружкой простокваши. Да и хозяин-то очень уж гостеприимный. Похож на лохматого, простодушного, ласкового мужичка-русачка, простачка. Со всеми в обнимку. Точно никогда идеологическими врагами и не были! Веротерпимость необычайная для русских интеллигентов. Да оно и понятно: сам из крестьян, бывших крепостных, а наш мужичок, как это можете узреть, например в Поволжье, со всеми языками умеет в мире жить: мордва, чуваши, черемисы, татары, калмыки, персы — все люди, человеки, все под одним небом ходим, хотя и разным богам покланяемся. Однако это не мешает ему крепко за свою веру держаться и с басурманами разными насчет веры не поганиться… Он — старовер, народоволец, а ныне примкнул к только что сорганизовавшейся партии «социалистов-революционеров», признавших опять и героев, и террор.

Кого тут только не увидишь! И Ленин, и его правая рука — Зиновьев, и Нахамкис, и Луначарский, и Чернов, и Савинков, и Брешко-Брешковская, и бородатый ветхозаветного вида Минор, и губастый, негроподобный великан Азеф, Потресов, Аксельрод и Дейч, почтенная Вера Засулич[460]. Можно увидать порой и самого «отца русской социал-демократии» Плеханова. Тут же трутся иногда и заезжие из России освобожденцы.

Сегодня общее внимание привлекают два новых странника из России: широкоплечий круглолицый блондин в очках, картавящий по-аристократически и всем мило улыбающийся — это присланный из Петербурга марксистами по революционным делам Вронч-Вруевич, и бактериолог из Минска, красивый огненно-темпераментный Гершуни[461]: из глаз прямо бомбы взрываются!

Летучий освобожденец, томимый потребностью поделиться своими бурлящими оппозиционными чувствами[462], только что подробный доклад о положении дел в России сделал, и, всеобщее одобрение заслужив, великой радостью наполнил все души, алчущие и жаждущие революции. Доклад был так приятен слушателям, что они готовы были расцеловать этого буржуя и наперерыв его интервьюировали. А тот чувствовал себя героем: точно все, что он рассказал, сам он устроил.

— Несомненно, мы у порога революции!

— А скажите, пожалуйста…

Вопросы сыпались со всех сторон, и на каждый из них случайный гость давал многоречивые и откровенные пояснения. Взвинтился и разболтался. По простоте не принял во внимание, что тут, наряду с убежденными революционерами, имеется всегда достаточно всяких жуликов и спекулянтов, кормящихся от русской революции, помимо шпионов различных правительств…

Вот тоже и Вронч-Вруевич, присланный с поручениями к Ленину, по своей болтливости большой промах сделал: похвастался на публике, что марксисты Максима Горького завоевали. Сенсация! Эсеры оскорблены: они делали уже попытку завоевать Горького, для чего посылали специального делегата, почтенного Минора, и тому показалось, что Горький завоеван. Эсеры не верят Врончу: не может быть, чтобы автор «Буревестника», «Ужа и Сокола» и «Человека, который звучит гордо» склонился перед производственными отношениями! Началось вышучивание Горького. Подошел Зиновьев и увел Вронча в укромный уголок:

— Какого черта вы, товарищ, откровенничаете?

— Да ведь это факт! Я имею поручение от самого Горького к Владимиру Ильичу…

— И все-таки не следует говорить о нем на улице… Я дам вам, товарищ, хороший совет: ешь пирожки с грибами, а язык держите за зубами! Я скажу вам даже больше: прежде чем делать доклад в редакции «Искры», вы должны поговорить секретно с Лениным… Предупреждаю, что иначе останетесь за бортом. Насколько мне известно от самого Владимира Ильича, вы, товарищ, стоите за новую тактику? Ну, а тогда — ни шагу без указаний Владимира Ильича!

Вронч краснел, пыхтел и напоминал побитую собаку.

— Понимаете: теперь надо быть мудрым, как змея, а вовсе не соколом! Вы должны получить информацию о внутренних отношениях в партии лично от Владимира Ильича. Мы поворачиваем руль нашего корабля сильно налево, но пока этому мешают старики[463].

В марксистском корабле было действительно неблагополучно. Владимир Ильич, влезши в самый верховный центр марксизма, где управляли делами партии правоверные марксисты и основоположники, строгие блюстители всех основ научного социализма: Плеханов, Аксельрод, Дейч и Вера Засулич — начал все чаще проявлять свои еретические наклонности, сперва осторожно и легонько, а потом все откровеннее и грубее. Это он начал поворачивать руль, имея тайное намерение отогнать от него старых рулевых и встать у кормила правления единолично. Сперва старики беззаботно посмеивались и озорником Ильича называли, а потом почувствовали беспокойство и опасность: поворачивая руль, еретик марксизма начал «древлее Марксово благочестие» расшатывать и приявших Марксову веру в бунтарей переделывать. Точно слон забрался в посудную лавочку, а вернее сказать — в аптеку, где все было рассортировано, расставлено по отдельным полочкам и шкафам, все помечено номерами и лаконическими терминами и приготовлялись разные порошки и микстуры по рецептам исключительно четырех специалистов по научному социализму. Забравшийся в похожий на аптеку храм марксизма Ильич начал путать все полочки и шкафы и сочинять свои еретические рецепты, рекомендуя старые домашние средства, которые употреблялись когда-то сошедшими со сцены народниками. Довольно, говорит, идеологию разводить да в ступе воду толочь, надо революцию делать.

Так и сказал — «революцию делать»! Вы, говорит, своей экономикой из рабочего класса благополучных мещан выделываете, а надо выводить их на улицу да приучать строить баррикады. А для этого необходимо рабочий класс подчинить единой партийной воле и повелевать самодержавно. Иначе, дескать, грозит опасность завязить ноги в буржуазном болоте, что случилось уже с немецкой социал-демократией…[464]

Белиберда! Чепуха! Неграмотность! Отрицание всех основ научного социализма. Социальные революции не делаются, а свершаются историческим путем; делаются только политические и дворцовые перевороты. Россия — самая отсталая земледельческая страна, а потому менее всего подготовлена для социальной революции. Устраивать же политические перевороты — это значит таскать из огня руками рабочего класса каштаны для буржуазии. Затем организация рабочего класса должна покоиться на сознании и демократических принципах, а не на самодержавии интеллигентских вожаков. Наконец, разве честно толкать рабочих на смерть, зная, что ничего путного в данный исторический момент из этого не выйдет? Это именно и называет Маркс устройством преждевременных социальных родов, чем занимались у нас бунтари и народовольцы.

Какой же это марксист!

Расхождение по всем основным пунктам с правоверными основоположниками. Ответы еретика дерзки, возражения неожиданны и еще более возмутительны…

Условия для революции подготовляются историческими путями, но самая революция творится человеческими руками, и творится без перчаток, галстука и крахмала. А потому вопрос о честности и морали и всей прочей буржуазной белиберде отпадает. В этой борьбе — все средства хороши, а кровь самое необходимое. Эта борьба-война, а на войне необходимо подчинение всех действий единому плану и единой воле, а потому демократическое миндальничанье надо бросить! Россия, особенно в настоящее время, самая подходящая страна для начала действий: всеобщее недовольство, которым легко воспользоваться в своих целях и действиях. Либеральная буржуазия пропитана ненавистью к самодержавию, и нет ничего легче, как сделать ее игрушкой в своих руках. Крупные промышленники напуганы заигрыванием правительства с рабочим классом по системе провокатора Зубатова[465], которая весьма чувствительна для их кармана, а потому они тоже начинают мечтать о конституции… Рабочий класс уже достаточно организован и находится на революционном подъеме…

— Россия — мужицкая страна, а мужик — собственник, буржуй и всегда и везде был и остается бревном поперек дороги к социальной революции!

— Верно, но он исторически бредит правдой Божией и землей. Нет ничего легче, как надуть мужика этой землей и правдой! Надо только отбросить всякие разговоры о правде и честности в нашем штабе и оставить их для употребления только с мужиками… Вы-то говорите, что при этом опыте может погибнуть Россия? А зачем вам Россия? Черт с ней, с Россией. Пусть сгорит в этом социальном пожаре, но от этого пожара вспыхнет социальная революция у немцев, и весь мир охватит огонь революции и очистит земной шар для нового строительства.

Дерзкому еретику указали на немецкие социалистические авторитеты — в грош не ставит ни Каутского, ни Бебеля:

— Старые портянки!

По адресу заговорившего о честности и морали сказал:

— Только старые девы берегут свою никому не нужную невинность!

Основоположники возражали на каждое заблуждение Ильича текстами из Маркса, но тот на каждую цитату приводил из Маркса же несколько цитат в свою защиту, и те терялись. Чертова память у этого озорника! Всю марксовскую литературную требуху наизусть помнит! И творца научного социализма его же словами в своего единомышленника превращает. И все клонит к тому, что прежде всего надо разрушить ненавистное самодержавие!

— Все средства для этого хороши. И массовой террор, и обман, и провокация, и убийства, и бунты, и глупость масс, и Христос, и дьявол!

Вронч-Вруевич послушался данного ему Зиновьевым совета: прежде чем выступать в коллективном центральном органе, отправился побеседовать с Ильичом на его квартирку. Но и здесь осторожный Ильич не захотел откровенничать. Пошли на свой Светлояр, на Женевское озеро, взяли лодочку и вдвоем поехали покататься. И тут оборотливый Вронч понял, что надо ставить карту не на Плеханова, а на Ленина. Учуял, что этот человек победит в начатой им игре против основоположников, которых Ильич называет то резонерами, то соглашателями и социал-предателями. К удивлению своему, Вронч убедился, что видимое содружество Ленина с Плехановым — тоже игра, необходимая Ильичу временно в процессе борьбы за власть. Заговорил Вронч о Плеханове, «отце русской социал-демократии», в почтительном тоне, а Ильич и огорошил:

— Господин в перчатках и с тросточкой! Теперь нужны не идеологические болтуны, а практические политики…

Вронч порадовал Ильича завоеванием Максима Горького: к социал-демократам присоединился.

— Этого, Владимир Дмитриевич, мало. Необходимо, чтобы он присоединился к нам с вами…

Вронч посмеялся над Горьким: плохо разбирается в марксизме, видно, что знаком с Марксом только по компилятивным брошюркам.

— Да не в этом дело! Нам нужно его имя, как вывеска для международного пролетариата. Учителя поставим… Луначарского[466] надо. Живо обработает!

В разговоре Ильич то и дело употреблял выражение «нам с вами» и этим положительно завоевал Вронча. Тот подобострастно поддакивал Ильичу, и они оказались полными единомышленниками. Ильич пошутил:

— Погодите, вместе управлять делом будем. Вас государственным канцлером сделаю!

Оба посмеялись…

— Чем черт не шутит, Владимир Ильич!

— Верно, Владимир Дмитриевич! Кстати, маленький совет. Мне сказали, что вы тут с Дмитрием Кудышевым компанию водите. Будьте осторожней с этим перевертнем… Не откровенничайте!

— Откуда у вас эти сведения?

— Сорока на хвосте принесла, Владимир Дмитриевич.

Вронч покраснел и начал объяснять: он привез Кудышеву письмо от жены из Никудышевки. Беседовали исключительно по семейным делам. Никакой откровенности!

Оказалось, что Дмитрий Кудышев, которого еще в Сибири завоевал Ильич, как только сорганизовалась партия социалистов-революционеров, перебежал к ним.

— В герои захотел? А у нас нет вакансии…

— То-то в Россию собирается. Жаловался, что брат ему деньги перестал высылать…

Заговорили о новой сорганизовавшейся партии эсеров. Вронч, в угоду Ильичу, подшучивать над этими идеологами мелкой буржуазии начал. Ильич не поддержал:

— Пусть бросают бомбы! Дело и нам полезное. А мужичков мы все-таки у них отберем. Без мужичка и нам не обойтись. Тут, Владимир Дмитриевич, на вас сильно рассчитываю… На ваших правдоискателей…

XXIII

Горд и честолюбив был «отец русской социал-демократии». Хитрый Ильич сразу подметил эту слабую струнку Плеханова и начал все чаще на ней поигрывать. Знал, кого на какую удочку можно поймать! Веру Засулич очаровал своей буйной ненавистью к самодержавию и русским царям, о которых говорил с кровью в глазах и дрожью в голосе и революционным темпераментом, которым та объясняла все словесные еретические выходки этого исключительного фанатика революции. Разбив в центральном органе единодушие по отношению к собственной персоне, Ильич, ловко маневрируя этими симпатиями и антипатиями, начал поодиночке отодвигать на задний план старцев, основоположников[467], пока глаза их не раскрылись и пока они не почувствовали общей опасности. Тогда спохватились, да было поздно: Ильич успел уже сильно укрепить свои позиции как в России, так и за границей.

Озорник и хулиган марксизма к своим рукам вожжи прибрал и почувствовал себя Архимедом, нашедшим точку опоры, чтобы, освободившись от «мягкотелых слюнтяев» — как он называл стариков, — повернуть колесо исторического процесса…

Спохватились старички и натравили на дерзкого еретика самый крупный тогда авторитет социалистический, Каутского[468].

В «Граде Незримом» необычайная сенсация: в партийном органе социал-демократов, в «Искре», появилось открытое письмо Каутского[469] с осуждением как тактических приемов Ильича, так и его бессовестной демагогии, извращающей праведную веру. Взволнованно радуются и эсеры, и старички-основоположники. Первые радуются тому, что марксисты сами секут друг друга, а вторые — тому, что теперь хулиган марксизма авторитет свой потеряет, а они снова возвысятся и станут блюсти чистоту риз марксистских… Пишет на радостях один старичок другому старичку:

— Итак, первая бомба отлита, и с Божьей помощью Ленин взлетит на воздух.[470]

Даже Бога на радостях вспомнил — так приятно было читать письмо непререкаемого авторитета Каутского!

— Необходим общий план кампании против Ленина. Взрывать его, — так взрывать до конца! Надо выпустить на него еще Розу Люксембург[471] и Парвуса[472]. Это, знаете, для того, чтобы ударить по лбу наших меднолобых, рассеять гипноз и сделать их восприимчивее для аргументации по существу, а не для одних сакраментальных словечек…

Радуется старичок, а его все-таки страхи и сомнения обуревают:

— Но как быть? Заполним ли мы «Искру»? Может быть, выпустить против Ленина коллективный протест? Плеханов против этого: слишком много чести. Соображение правильное. Но как быть?

А Ильич прет себе вперед, локтями расталкивая праведников. Он все взвесил и рассчитал: победа будет за ним, а потому, отбросив все побасенки о стыде и совести, — действуй!

Воля железная, глаз меткий, хитрость дьявольская, душа свободна от всяких буржуазных добродетелей, гордость сатанинская. Когда-то Раскольников говорил: «О, как я понимаю пророка Магомета с саблей на коне! Велит Аллах и повинуйся, дрожащая тварь! Прав пророк, когда ставит где-нибудь батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже объяснений. Повинуйся, дрожащая тварь, и молчи, не желай, потому — не твое дело!»[473] Говорить-то он говорил, а сделать не смог, потому что не хватило смелости через Христа и его слюнявую мораль перешагнуть, а вот он, Владимир Ульянов, перешагнет через все пороги! Только таким путем и можно сдвинуть мир с мертвой точки. Пусть для этого потребуется море крови и реки слез. Его не растрогают дети с кувшином слез матери, который растрогал гауптмановского Гейнриха в «Потонувшем колоколе»…[474]

Над «героями» Ильич смеялся, а сам был с головы до пят пропитан жаждой всемирного героизма, жаждой воссесть на трон вождя всемирного пролетариата. И на этом пути нет ничего недозволенного, нет ничего святого, нет решительно ничего, о чем стоило бы пожалеть!

Где-то в сокровенности души пошевеливалась еще радость отмщения русским царям за убийство любимого брата, кровь которого так и осталась неотомщенной…

В интеллигентском «Граде Незримом», на берегах Женевского озера, созревал тайно будущий Антихрист и Великий провокатор мира сего.

Но не пришел еще час его…

Евгений Чириков.

Моравия, с. Роскошь.

Лето 1929 г.