I

На путях жизни Кудышевых снова всемогущий случай с крутым поворотом; в 1887 году был случай несчастный, а теперь — счастливый. Так было.

Павел Николаевич переживал «смутный период» душевного состояния. Такие приступы повторялись с ним всякий раз, когда были до зарезу нужны деньги, а их не было. Тогда все рисовалось ему в мрачном свете: и люди, и все дела их на свете, и сам себе он становился в тягость. Доходило до того, что и «птичка Божия», то есть Елена Владимировна, не разгоняла уже своим легкомыслием и наивностью мрачных дум, как тучи в ненастный день, носившихся в его голове, и заедающая самокритика ставила вопрос: счастлив ли он в личной жизни?

Именно до такой грани пессимизма дошел теперь Павел Николаевич, ибо нужда в деньгах осложнилась общей семейной ссорой.

Вы уже знаете, что когда-то Кудышевы владели помимо никудышевского еще другим имением, на реке Суре, от которого остались, как говорится в сказке о бабушкином козленке, лишь ножки да рожки: поемные луга (из-за которых не так давно был убит Егор Курносов, а трое виновников пошли в арестантские роты) да старый уютный дом в городке Алатыре, в котором жила теперь тетя Маша с «мужем на пенсии». Павел Николаевич не раз уже в критические моменты поднимал вопрос о продаже этого дома. Предложил этот проект и теперь. Алатырский городской голова купец Тыркин покупал дом за хорошую цену: место большое, около реки, паровую мукомольную мельницу вздумал тут поставить. Сразу можно бы все дыры в помещичьем корабле законопатить. Но мать и слышать не хотела: этот огромный дом с выродившимся садом и заброшенными огородами был единственным кусочком, оставшимся от ее приданого покойному Николаю Николаевичу, в этом доме она прожила раннее детство и видела столько радости, сколько не знала потом в течение всей своей жизни! Она вовсе не желает, чтобы этот родной дом превратился в мукомольную мельницу. С нее достаточно, что симбирский «ампир» попал в руки к мужлану, который опоганил его и изуродовал.

И вот снова сын заговорил об этом доме и о купце Тыркине. И, конечно, снова взволновал душу матери:

— Я тебе раз навсегда сказала уже, чтобы ты оставил этот дом в покое!

— У тебя, мать, не дом для людей, а люди для дома. Сама им не пользуешься и людям не даешь. Как собака на сене: сами не едим и другим есть не позволяем.

Это взорвало старуху: сын позволил себе сравнивать свою мать с собакой!

— Забудьте про этот дом: я оставлю его внукам, Пете с Наташей. Вы — ненадежные. Всё промотаете.

Павел Николаевич почувствовал себя оскорбленным. Он еще ничего не промотал, а лезет из кожи вон, чтобы сохранить никому не нужную Никудышевку, и делает это не для себя, а для них же.

В тот же день вечером, перебирая в уме все возможные источники заимствования, Павел Николаевич вспомнил, что тесть, генерал Замураев, уже скоро два года как не возвращает взятых заимообразно «на недельку» пятисот рублей, и отправил к нему Никиту с письмом, в котором напоминал о долге и просил прислать деньги с нарочным. Никита напоролся на земского начальника и был избит им за неприятное письмо нагайкой, а генерал прислал с ним письмо к дочери с жалобой на Павла Николаевича.

«…Нет ничего противнее, как одолжаться у близких родных, — писал в своей жалобе генерал. — Если бы я это своевременно предвидел, то, конечно, предпочел бы твоему мужу, дворянину и помещику, первого попавшегося жида-ростовщика. Но я…» и т. д.

«Птичка Божия» расплакалась, назвала «жидом» своего Малявочку, — и вот опять драма. И мать, и жена набросились.

Вышло это накануне Нового года, и потому всеми троими почувствовалось вдвойне тяжелым. Хорошо начинается новый год! Предполагался «музыкальный вечер», а вместо него:

— Пошлость и мещанство! Две дуры. Ну, мать из ума выживает, а Елена? Э! — дура. Дура благородных замураевских кровей.

Павел Николаевич заперся в своем кабинете и, раскуривая папиросу за папиросой, ходил взад и вперед, мрачно, на весь притихший дом отбивая шаг громким стуком больших охотничьих сапог…

О, если бы он знал, что счастье быстрыми шагами приближается к Никудышевке!

Но не дано знать капризы судьбы человеку даже и столь просвещенному, как Павел Николаевич.

Он оставался мрачным. Потребовал ужин в кабинет, причем крикнул повелительно вдогонку ходившему на цыпочках лакею, почтенному Фоме Алексеичу:

— Подай водки!

— Слушаюсь, ваше сиятельство!

— Я не сиятельство. Не смей так называть меня. Я не желаю быть самозванцем.

— Слушаюсь, ваше сиятельство.

— Дурак!

И спать не пошел на обычное место, лишив во гневе своем «птичку Божию» супружеского ложа. Она ждала и вздыхала до полночи, а жестокий Малявочка улегся на диване и читал Гоголя, «Мертвые души». Читал зря: все знакомо; скорей перелистывал, чем читал. Очень злорадствовал над последними страницами поэмы, где Гоголь так восторженно сравнивал Русь с бешено мчащейся, необгонимой тройкой с колокольчиками.

«…Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобой дорога, гремят мосты, все остается и остается позади».

— Эх, господа писатели! И врете же вы!.. Почему Русь, когда в тарантасе сидит Чичиков, скупщик мертвых душ? Теперь другой пассажир: не Чичиков, а купец Ананькин или Тыркин, скупающие наследие душ дворянских. Разве мы, дворяне, не живые мертвецы?

Мысль Павла Николаевича перескакивала на дела государственные, правительственные, на ненавистных Замураевых, земских начальников. Читал: «Что значит это наводящее ужас движение?» — и хохотал.

— Движение! Шаг вперед и два назад!

Читал: «Русь, куда ж несешься ты? Давай ответ! Не дает ответа…»[180]

— Под овраг! В пропасть, которую сами себе роем изо всех сил.

Читал: «…чудным звоном заливаются колокольчики, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух, летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу народы и государства!»

Тут уж нет сил не бросить книги и не расхохотаться. «Другие народы и государства»! Каково русское патриотическое самомнение?!

— Квасной патриотизм! Славянофильщина.

Злорадство над гоголевской «Русью на тройке» кончилось, но сама тройка осталась. А в самом деле, хорошо бы теперь плюнуть на эту семейную пошлятину на дворянской подкладке и махнуть куда-нибудь на троечке! Морозец окна кружевами расписал, звездное сияние на нем синими мерцаниями сверкает. Дороги хорошо накатаны. Лошади застоялись. Не махнуть ли в эту морозную ночку, полную величавой тишины, подальше? В Алатырь-городок, например? Хорошо! Отложить всякое житейское попечение и, поглубже забравшись в сани, в мягкие валяные сапоги и в сибирский ергак[181], помчаться так, чтобы все летело мимо, что есть на земле: и дороги, и родственные генералы, и все дураки, и дуры вообще!

Павел Николаевич оделся и пошел будить кучера Ивана Кудряшёва:

— Запрягай тройку! В корень Ваньку, пристяжками молодых: кобылу Игрунью и мерина Лешего! Потеплей одевайся — поедем далеко!

На дворе торжественное безмолвие. Здоровый такой морозище молчаливый стоит — призадумался. Ночь звездная и звонкая. Собака пробежит — словно человек ногами похрустывает. Весь мир словно в серебристо-синем сиянии дымится. Звездное сверкание на небе и на земле, на крышах, на окнах, на взлохмаченных инеем деревьях сада и парка. Из парка маленькая церковка-часовня выглядывает и крестом со звездочками перемигивается — могилы там прадедовские. Все застыло, окаменело. Словно в заколдованном царстве.

Хорошо в такие ночи колокольчики звенят, бубенцы булькают и обозы по большим дорогам скрипят, и все больше с хлебом. Недаром эти места житницей России зовутся. А спросишь, чей обоз? — непременно либо Ананькина, либо Тыркина назовут.

Перед выездом Павел Николаевич Ваньке Кудряшёву два стаканчика водки поднес, да и сам барин «как будто бы маленько выпимши». Значит, дело знамое: любит, чтобы лошади не бежали, а летели. Лихо покрикивает Ванька Кудряшёв, помахивая кнутиком, поют-заливаются колокольчики, и ныряют набитые сеном сани, словно по речным волнам, убаюкивая всю печаль и огорчения спрятавшегося в сибирский ергак Павла Николаевича, и все, как в гоголевской тройке, кроме народов и государств, остается позади: верстовые столбы, взлохмаченные избы деревенек, обозы и шагающие около них мужики с засеребренными бородами…

Всю ночь в ушах колокольчики, скрип санных подрезов, ныряние по волнам и заунывные вскрики Ваньки Кудряшёва: «Иех, голубчики!» Потом остановка на постоялом, двухчасовый отдых и кормежка лошадей, и снова то же самое…

А к вечеру на другой день на снежном взгорье, под темным сосновым лесом, над окутанной снегами Сурой рассыпанные по снегу огоньки запрыгали, словно брошенные с небес звездочки:

— Ну вот и Алатырь — Бел-Камень видать![182] — весело бросил Ванька Кудряшев и взвизгнул, ударив по пристяжкам: — Иех, милые!

И приударили лошадки, чуя конец далекого пути и теплую конюшню с овсом и сеном: только комья взбитого коваными ногами пристяжек снега в сани полетели…

Городок маленький, а как много подмигивающих огоньков! Точно звездочки прыгают по взгорью, скатываются вниз, ползут на высоту. После долгого пребывания в никудшевских сугробах как веселят душу эти приветливые, то желтоватые, то красноватые искорки! Так много людей. Все-таки есть с кем словом перекинуться: два врача, городской и земский, судебный следователь, городской судья, почтмейстер, путейский инженер или, как его здесь называют, — «водяной», лесничий, воинский начальник, учителя прогимназии, уездного училища, ветеринар, земский страховой агент — все это публика довольно интеллигентная, с «прогрессивным направлением мыслей», не считая служащих городской и земской управы, полицейских властей, духовенства, купечества, съезжающихся на зиму помещиков. Клуб общественный имеется, где люди сходятся, чтобы, приняв праздничный облик, повидаться друг с другом, посплетничать, пофлиртовать, поиграть в картишки, выпить в приличной компании, посмотреть любительский спектакль. Все-таки есть где маленько освежиться можно после никудышевской берлоги. На людей посмотреть да и себя показать. А Павел Николаевич здесь в почете и уважении: самый популярный земец. Давно на очереди в председатели земской управы числится, да сам уклоняется, не надеясь на то, что губернатор не опротестует его избрания: свежа еще память об истории на Невском проспекте и об обысках у Павла Николаевича.

Тетя Маша с мужем и обрадовались, и испугались приезду Павла Николаевича. Под Новый год семью бросил! Не произошло ли опять чего-нибудь «политического?»

— Освежиться маленько. Ну а кстати где-нибудь деньжонок призанять.

До полночи сидели за самоваром, семейные разговоры вели. Что и как там, в Никудышевке, в Замураевке?

— Ну, а что у вас тут, в Алатыре?

— А наш городской голова Тыркин не приезжал к тебе?

— Нет.

— Опять о железной дороге в Симбирск думают[183] у нас хлопотать! Так тебя хотят просить докладную записку составить. Ты по этой части собаку съел.

Мечтать о железной дороге стали. Теперь, как зима, точно от всего мира оторваны, а тогда — рукой подать — Симбирск, Казань, Волга. Если ветка на Симбирск пройдет — непременно через Никудышевку. Земля сильно в цене поднимется. Может быть, и отчуждение частных владений… если через никудышевское имение пройдет. Это не то что мужикам за бесценок продавать! И алатырский дом, и место новую оценку приобретут. Тыркин двадцать тысяч предлагал, а тогда можно тысяч за пятьдесят продать. Около реки. Тут и пароходная пристань, да и вокзалу лучшего места не найдешь. Сто тысяч дадут! Машин муж, неслужащий дворянин на пенсии, когда-то прогрессивный мировой посредник, неудачно попытавшийся служить в земских начальниках (оказался неподходящим!), мог бы на постройке место получить. А вот, кстати, у них Егорушка весной Казанский университет кончает, врачом сделается.

— У тебя большие связи в земстве. Устрой его поближе!.. Земским врачом, Пашенька!

— Это можно, можно… А вот где бы тысчонку перехватить?

— Да попроси у Тыркина — не откажет тебе.

— Так-то так, да… уж больно противно кланяться.

— Так зачем же кланяться? Он за честь сочтет, что тебе одолжение сделает.

— Эти времена, тетушка, давно уже прошли.

Два дня Павел Николаевич никому в Алатыре носа не показывал. Жил инкогнито. Как вспомнит, что надо денег клянчить, так и завянет гордая душа. На третий решился в клубе побывать. Настоящий фурор произвел: все общество взбаламутил. Точно чудо увидали. Все в радостном волнении, трясут руки и поздравляют…

В чем дело? Павел Николаевич смущен и ничего не понимает. Дамы кокетничают и называют «счастливчиком». На клубной сцене ставили «Не было ни гроша, да вдруг алтын»[184]. До поднятия занавеса прошло не более десяти минут, в течение которых его мимолетно поздравляли и называли счастливчиком, а потом пришлось сесть на место и смотреть представление. Павел Николаевич заметил, что и сейчас на него публика таращится изумленными глазами.

В антракте разъяснилось: сегодня вернулся из Симбирска голова Тыркин и привез экстренный выпуск «Листка»[185] с опубликованием номеров тех билетов первого выигрышного займа[186], на которые пали главные выигрыши. В сноске к одному выигрышу в двадцать пять тысяч рублей было напечатано жирным шрифтом с патриотической гордостью: «Этот выигрыш пал на билет нашего симбирца, бывшего члена земской управы П. Н. Кудышева».

— Коли не веришь, погляди сам, — сказал Тыркин и сунул Павлу Николаевичу смятую бумажку.

Большого труда стоило Павлу Николаевичу досмотреть «Не было ни гроша…». Притворялся, что смотрит и слушает, но на деле он ничего не видел и не слышал. На душе точно арфы играли, горели по временам уши и щеки, точно вдруг совестно делается человеку; хотелось вскочить с места, выбежать из клуба и мчаться домой. Пришлось все-таки уступить знакомым и приятелям — поужинать с ними в клубе. Тыркин потребовал шампанского. Пришлось оставить в клубе все двадцать пять рублей, что имелись в кармане.

— Я вам, господа, очень благодарен за привет и поздравления, но должен признаться, что выиграл не я, а моя мать. Я только закладывал билеты в банке!

— А тогда выпьем еще за матушку Павла Николаевича! Вот оно и вышло, как на сцене: не было ни гроша, да вдруг алтын!.. Ура!

На другой день ранним мутно-серебристым утром Павел Николаевич мчался на тройке домой в Никудышевку и удивлял Ивана Кудряшёва своей веселостью: шутил, напевал, угощал папиросами. «Надо полагать, вдоволь погулял ночью-то, вот хмель в нем и бродит», — решил Иван Кудряшёв и старался угодить веселому барину: гнал лошадей и посвистывал соловьем-разбойником. В сугроб вывалил, испугался, что ругаться будет. Ничего, смеется…

Только огни зажгли, а они уже во двор въехали. «Птичка Божия» на крыльцо в одной шали выскочила. Глаза заплаканы.

— Что ты, Павел, с нами делаешь? Мы третью ночь не спим. Мама захворала…

— Клад я нашел! На-ка вот, прочитай! Двадцать пять тысяч! Я точно предчувствовал…

Анна Михайловна сразу поправилась! «Птичка» без умолку трещала. Словно канарейка. Сашенька радовалась чужому счастью. Ребята соскучились по отцу и оседлали отцовские колени. За ужином чокались наливкой и поздравляли друг друга:

— С Новым годом, с новым счастьем!

II

Симбирский «Справочный листок» разнес весть о выигрыше по всей губернии, и Павел Николаевич сделался снова столь же популярным, как в 1887 году после ареста своих братьев и обыска в Никудышевке. Однако была и значительная разница: тогда популярность была пугающая, а потому отталкивающая людей, а теперь ласкающая и притягивающая. Правда, за истекшие годы страх и отталкивание почти уже выродились, однако до сих пор еще некоторые из столбовых дворян и высших губернских властей относились к Павлу Николаевичу с настороженным холодком, хотя и вполне корректно. Да и нельзя было игнорировать: он оставался гласным уездного алатырского земства, а притом в своем ораторском искусстве на общих земских собраниях весьма ядовитым изобличителем человеческой недобросовестности и глупости.

И вот теперь, после выигрыша, даже эти скептики всё ему простили, всё забыли и произносили имя Павла Николаевича не иначе, как с приятной улыбкой на лице:

— Это ему в утешение за неприятности, которые пришлось перенести из-за родных братцев, чуть его не погубивших! Что ж, дай ему Бог!

Одни смотрели на это событие как на чудо, милостью Божией явленное над Павлом Николаевичем, и он сам становился для них каким-то чудо-человеком. (Ведь говорят же остряки, что выиграть на билет государственного займа так же трудно, как на трамвайный билет!) Другие восчувствовали к Павлу Николаевичу необычайное почтение и, покачивая головой, мычали:

— Да, это не баран начихал!

Третьи испытывали уязвленную зависть (тоже имели такие билеты и только лет пятнадцать-двадцать платили страховку дважды в год!) и все-таки благоговели перед счастливчиком. А было немало и таких, у которых к чувству внезапного уважения подмешивалась радостная мыслишка: вот у кого можно тысчонки две перехватить до ликвидации урожая!..

Заезжали мелкопоместные дворяне — поздравить и, поговорив о том о сем, брали Павла Николаевича под руку, отводили в уголок и, растерянно улыбаясь и заикаясь, приступали к делу. Павел Николаевич тоже улыбался, пожимал плечами и разводил руками:

— Я ничего не выиграл. Выиграла мать. Обратитесь к ней!

— Вот как!

К Анне Михайловне не решались идти: знали, что дело это безнадежное. С почты дважды в неделю сыпались письма, которые неизбежно начинались так: «Ваше Сиятельство, всемилостивейший князь! Зная Вашего покойного батюшку, облагодетельствовавшего своих крестьян и погибшего за правду…» или «Ваше Сиятельство! Узнав из газет, что Вы достойно отмечены слепой фортуной, и, будучи сам дворянином Симбирской губернии, я…»

В начале мая из Алатыря приехала депутация: городской голова Тыркин, соборный протопоп, благочинный[187] по уезду, отец Варсонофий, и секретарь земской управы, интеллигент по найму, бывший студент Казанской духовной академии, наш знакомый Елевферий Митрофанович Крестовоздвиженский, устроенный в секретари самим же Павлом Николаевичем. Тыркин — с золотой медалью на шее, отец Варсонофий, массивный, бородатый, громогласный и медлительный, с наперсным серебряным крестом, Елевферий — в белой чесучовой паре и в пенсне. Отец Варсонофий, а за ним и остальные, помолились в передний угол. Павел Николаевич принял благословение и поцеловал благоухающую мягкую руку батюшки. Все честь честью, по старине. Поговорили о благорастворении воздухов[188], а потом и настоящую цель приезда раскрыли:

— На ближайших выборах в председатели земской управы присланы просить вас, Павел Николаевич, баллотироваться!

Объяснили, что у них дело это сделано, только бы сам Павел Николаевич не упрямился. Не один раз в долгие скучные зимы и он сам об этом подумывал, и теперь радостно всколыхнулась его душенька, стосковавшаяся по службе народу и обществу.

— И рад бы в рай, да грехи не пускают! — вздохнувши, сказал он многозначительно.

Тыркин понял, разгладил бороду и тоже многозначительно ответил:

— Это ведь, Павел Николаевич, только в ад загоняют, а чтобы в рай войти — стучаться надо. Стучите, и отворится вам![189] Важно, чтобы своя охота была.

Все в три голоса стали упрашивать, утверждая, что все Павла Николаевича уважают и желают иметь председателем земской управы. Павел Николаевич усомнился: среди дворянства у него немало недоброжелателей, назвал три фамилии.

Тыркин ухмыльнулся:

— Не опасны для тебя.

Похлопал Павла Николаевича по коленям, показал сжатый кулак:

— Вот где они сидят, все трое!

— Наконец, со стороны губернатора…

— А уж это мы поглядим, — многозначительно перебил Тыркин.

Подзакусили, попили чайку, пошли хозяйство смотреть.

Павел Николаевич похвастался лошадьми и коровами, племенным быком, породистыми свиньями, новой веялкой, показал, как разводятся шампиньоны, которыми только что потчевал гостей.

— Всюду благолепие! — повторял бархатным голосом отец Варсонофий.

— Вот оно, образованьице-то, что делает, — гудел Тыркин.

Потом гуляли в парке, и тут выяснилось, почему всем захотелось в председатели земской управы Павла Николаевича посадить. Когда-то Павел Николаевич был инициатором неудавшихся хлопот о соединении Симбирска, Казани и Алатыря железными путями. Много поработал над этим вопросом тогда Павел Николаевич, но ему мешали пугливые люди, а в их числе и алатырцы. И сам Тыркин был тогда против: боялся, что железная дорога повредит его пароходному делу на Суре. А теперь говорил:

— Нам без веточки никак невозможно.

Павел Николаевич напомнил ему о прошлом:

— Век живи — век учись! Теперь я полный расчет вывел. Кто будет материалы на постройку дороги возить? Мои же пароходы. Теперь и купечество, и дворянство желают дорогу эту.

— Истинное было бы благодеяние для всей губернии, — сказал отец Варсонофий и, потянув ноздрями воздух, прошептал: — Повсюду благовоние!

— Поди не одно благовоние, а и доходы от садов-то имеете? — спросил серьезно Тыркин.

— Много и яблок, и груш, и вишни… Некуда деть. Гниют.

— А вот была бы веточка, уложил бы в лубяные короба да и марш в Симбирск! Да, мы, русские люди, пугливые. Нам надо все на своей шее изучить, чтобы в свою пользу уверовать. А уж если уверуем, против нас никому!

— За границей не бывали?

— Какие там заграницы! Я который уж год в Киев хочу, угодничкам помолиться, и то не угожу. Все недосуг. Делов много, а за ними и Бога забываем.

— Если труды праведные, то Господь простит, — успокоил Тыркина бархатным голосом отец Варсонофий.

— Мы согрешим, ты, отец, замолишь! А что, чай, воруют яблоки-то?

— Конечно.

— А ты вот что… Я вот как в своем саду сделал… Тоже от воров деться некуда, так я того… научили меня… под забором-то кое-где старые двери положил, гвоздями утыкал, вроде бороны, а сверху-то травкой прикрыл. Прыгнет он, вор-то, да и напорится ногами-то голыми на эту штуку! Двоих поймали… Бояться стали.

— Изувечить так можно человека, — усомнился Павел Николаевич.

— А не лезь по чужим садам! Ничего не будет! На меня в прошлом году жалобу подал один: его парнишка напоролся. А я дело нашему аблакату поручил, этому… жидку-то…

— Моисею Абрамовичу, вероятно? — подсказал отец Варсонофий.

— Ему. Хорошо отписался! По собственной, дескать, неосторожности.

— Мне вот поручение от него есть, — вспомнил отец Варсонофий, — креститься хочет в православие. Вашу матушку, Анну Михайловну, в крестные матери желал бы…

— Ну это уж вы, батюшка, сами с матерью моей поговорите. Это ее специальность — всяких инородцев крестить…

— Так вот по этой причине мы и решились вашу почтенную матушку беспокоить.

— Что это ему вздумалось веру менять? — с иронической улыбочкой спросил Павел Николаевич.

— А в этом уж заслуга почтенного Елевферия Митрофаныча. Он его наставил.

— Не верю я таким перевертням, — заметил Павел Николаевич.

— Отец его заставляет, Абрашка! — пояснил Тыркин. — По торговым делам ему свой крещеный человек требуется, чтобы по всей России разъезжать и жительствовать имел права[190].

— Ну вот… Так я и думал…

— А как сказать, Павел Николаевич, — возразил отец Варсонофий, — Господь всякими путями вразумляет человека. Сказано, что бывает и грех во спасение! Бывает, что и из Савлов в Павлы превращаются[191]. Неисповедимы пути Господни.

— Много разговору идет о железной дороге у нас. Так вот и он, Абрашка, на всякий случай приготовляется. Про всех дела хватит. Абрашка какого-нибудь бедного дворянчика ищет. Жидам не дозволено имения покупать, так вот Абрашка дворянчика подыскивает: куплю, говорит, тебе имение, помещиком в Польше будешь. Лес, говорит, мне отдашь, а всю голую землю себе бери.

Теперь для Павла Николаевича стало ясно, почему Машин муж недавно Абрашку вон из своей квартиры выгнал.

Посидели на скамеечке.

— Ну, так какое же твое, Павел Николаевич, решение будет? С чем домой поедем? — спросил Тыркин. — Не отказывайся, сделай милость!

И снова стали упрашивать в три голоса.

— А вы, господа, не сразу! Дайте срок подумать.

— До осени далеко. Думай! Только скажи покуда, что не отвергаешь…

— Послужить можно, но… Много всяких личных препятствий.

Тыркин похлопал Павла Николаевича по плечу:

— Человек положительный. Сразу видать. Вот нам такого и нужно. Семь раз, говорится, примерь, а потом отрежь! Будем в надежде.

Отец Варсонофий отправился на антресоли: внимание почтенной Анне Михайловне оказать да и о новообращенном поговорить. Надо сказать, что Анна Михайловна действительно имела слабость крестить инородцев в веру православную. Немало у нее крестников было: и детей, и взрослых, среди чувашей и черемисов[192]. Но из евреев еще не было. Первый случай. Абрашка у нее водяную мельницу на Алатырке арендует. Платит аккуратно. Долго пробыл отец Варсонофий на антресолях. Не сразу, видно, убедил Анну Михайловну согласиться на нового крестника. Однако вернулся с удовлетворенным сиянием на лице.

— Как дела? — тихо спросил его Елевферий.

— Господь даже одной заблудшей овце, возвращенной в стадо, радуется на небеси, — тихо же ответил батюшка, отирая клетчатым платком пот с лица своего.

Тыркин посмотрел на часы:

— Ехать пора.

— Ничего, жары нет, по холодку-то лучше…

Все встали. Захватив шляпы, двинулись на двор. Павел Николаевич провожать гостей пошел.

— А что я попросить хочу… — начал отец Варсонофий, задерживая шаг. И Павлу Николаевичу пришла мысль — вероятно взаймы попросит. Оказалось не то. — Не продадите ли одного поросеночка из тех, что показывали нам давеча? Очень уж понравились породой своей. Почем вы их оцениваете?

— Полноте, батюшка! Да я вам подарю…

— Зачем же дарить? Нет, уж вы продайте!

Павел Николаевич подманил Ивана Кудряшёва:

— Возьми корзинку, набей сеном и пару поросят туда… В тарантас, для батюшки…

— Зачем двух-то? Господи! Напросился… Стыд-то какой…

— Боровка и самочку!

— Как вас благодарить? Слов не нахожу.

Кудряшёв приволок корзину с поросятами. Павел Николаевич принял благословение, попрощались, одарив друг друга всяческими благопожеланиями. Гости стали усаживаться.

Звякнули колокольчики. Покатился тарантас. Завизжали поросята.

Все: и гости, и ямщик, и лошади — уезжали довольными, сытыми и веселыми. Когда проехали плотину и стали подниматься на гору, ямщик спрыгнул с козел и, придерживаясь за край кузова, пошел рядом с тарантасом:

— Хороший господин, — говорил он, покачивая кнутовищем.

— Кто? — спросил Тыркин.

— Да он, барин никудышевский! Сколь раз ни случалось сюда бывать, завсегда напоят, накормят, лошадям овса дадут.

— Истинно добрый человек, — откликнулся отец Варсонофий.

Тыркин тоже откликнулся:

— Разное про него болтают, а я одно скажу: башковатый, мозги хорошо положены. Ну а нам без таких невозможно. Без них нас загрызут. Дельный да зубастый нам нужен, а то позабудут, что и город Алатырь на свете есть. Сколь годов примерно хлопочем, чтобы нам заместо прогимназии полную гимназию дали[193]? А ничего не выходит. А почему? Зубастый человек нужен, чтобы и зубами крепко за укус держался да и языком острым, где нужно, растравлял дело. А у нас? Не председатель, а видимость одна. Его и слушать не хотят, когда языком звонит. Все знают, что ничего умного сказать не может. Скучаешь только да ждешь, когда замолчит.

— Ну, не будем осуждать: у нашего лета значительные…

— Так иди на печь спать!

— Придет час, и мы состаримся…

— Состаримся, сами от дела отойдем…

Долго молчали. Потом ямщик обернулся и спросил:

— А что, сколько это будет миллионт целковых?

— А зачем тебе это знать понадобилось? — неприветливо спросил Тыркин.

— А слыхал я на дворе, быдта барин никудышенский миллионт в карты выиграл?

— Слышите звон, да не ведаете отколь он, — наставительно сказал отец Варсонофий.

Ямщик прыгнул на козлы, подобрал под себя кафтан и ударил по лошадям. Небеса хмурились. Из-под горизонта ползла дождевая туча. Вдалеке погромыхивала приближающаяся гроза…

III

Приближался срок освобождения Григория из тюрьмы, и отчий дом был в радостном волнении. Все было уже сделано: послано триста рублей в контору московских «Крестов»[194] для вручения выходящему на волю политическому арестанту, дворянину Симбирской губернии Григорию Николаевичу Кудышеву; послано письмо милому Гришеньке с бесчисленным количеством ласковых слов и поцелуев, с наказом дать телеграмму в Алатырь тете Маше о дне приезда в Симбирск, чтобы встретить блудного сына; за месяц вперед приготовлена на антресолях комната для Гришеньки, чтобы он непрестанно, и днем и ночью, был поближе к истосковавшейся матери. Комната отремонтирована, полы, дверь и окна покрашены заново, светло, бело, уютно, словно в девичьей спаленке. Каждый день Сашенька на стол свежие полевые цветы ставит. Мать заходит и подолгу в пустой комнате сидит, предчувствуя близость с любимым сынком. От радости поплакивает. Павел Николаевич все, что про «толстовщину» в журналах и газете прочитает, здесь же складывает, все надеется от этой ереси брата оттолкнуть.

Ждали все по-разному. Мать горячо, тревожно, без всяких рассуждений о прошлом и будущем блудного сына своего. Легко сказать: больше двух лет тревожной разлуки! Сколько дум передумано, сколько слез по ночам выплакано! Теперь все это прочь! Только радость скорого свидания! Скорей, скорей лети, время! Приходи, желанный час! А дни ползут, как тараканы. Так мучительно ожидание, когда нарочный от Маши с телеграммой приедет.

Елена Владимировна ждала радостно, но терпеливо и спокойно. Когда-то они с Григорием были большими друзьями, много откровенничали. Интересно, что за человек выйдет из Гриши после двухлетнего одиночного заключения. Вот женился бы на Сашеньке! Когда-то влюблен в нее был. Сколько таких браков между двоюродными братьями и сестрами бывает! Уехали бы куда-нибудь подальше, да и повенчались! Сашенька такая ласковая, такая застенчивая смиренница, у нее много общего с Гришей в характерах, вышла бы счастливая пара…

Сашенька тоже ждала. Первая любовь как в тумане плавала, образ повешенного любимого покрылся ореолом святости и отодвинулся, не рождает уже тревоги в крови, а лишь отвлеченное благоговение перед его «геройской жертвой». Никто и ничто не могло бы поколебать в Сашеньке такого восприятия гибели юноши Ульянова и тех неизвестных, что были с ним. Через эту жертву Сашенька смотрела и вообще на революционеров. Она плохо разбиралась в политических событиях, но сердцем чуяла, что это совсем «не злые изверги рода человеческого», а совсем напротив. Вот и Гриша, просидевший в одиночной тюрьме, пострадавший вместе с ними, окрасился в ее представлении в геройский цвет. Сашенька много наслушалась от Елены Владимировны и Анны Михайловны о Гришеньке, вспоминала его влюбленность в нее, и теперь ее тоже тревожило ожидание… Ах, сокрытая в деревенской глуши девушка всегда ждет, что зазвенят колокольчики, подъедет экипаж, ловко выпрыгнет из него некто красивый и статный и… они полюбят друг друга. А ведь на сей раз это не пустая фантазия, и действительно скоро подъедет тарантас с тем, кто влюблен в девушку. Как же не вздрагивать и не замирать сердцу перед близкой грядущей неизвестностью?

Шумно ждали ребята, Петя и Наташа. Мечтали как о друге, с которым будут жить душа в душу. Оба помнили одно только: с дядей Гришей всегда было интересно.

В ожидании Павла Николаевича, помимо родственных чувств, были и практические соображения. Он решил принять предложение баллотироваться в председатели алатырской земской управы. Мать этого еще не знает, но Елена Владимировна посвящена в тайну и согласна. И теперь Павел Николаевич надеется, что Григорий до некоторой степени заменит его и поможет матери в хозяйстве. А то мыкаться в разъездах между Алатырем и Никудышевкой, разрываясь надвое, тяжело и непродуктивно.

И вот однажды ночью к воротам подъехал нарочный от тети Маши и поднял на ноги весь барский дом. Запрыгали в окнах огни, забегали полураздетые обитатели. Телеграмма:

Надеюсь быть Симбирске пятнадцатого мая. Целую всех. Григорий.

Буйный взрыв торжествующей радости! Закрутила, как вихрь, эта радость старый дом, видавший много уже и радостей и печалей. Но такой радости, пожалуй что, и не видал еще он. Мать разрыдалась до обморока. За фельдшером в Замураевку послали. Сашенька, бегая по лестнице, ногу вывихнула. Елена Владимировна нарочному три рубля подарила. Так и не ложились больше: проголодались все вдруг и затеяли второй ужин на рассвете. На все лады обсуждали, что и как теперь будет и что надо сделать.

— Я сама поеду Гришеньку встретить в Симбирск! — заявила Анна Михайловна.

— Когда пятнадцатое? Сегодня какое число?

— Боже! Да пятнадцатое через три дня!

— Может быть, Гриша уже едет…

— Лена! Дай-ка наливочки! Выпить захотелось…

Шумом и криками разбудили ребят. Вышла неожиданность, встреченная взрывом хохота: Петя с Наташей, прикрывшись одеялами, сбежали вниз и предстали в столовой с вопросительными личиками:

— Дядя Гриша приехал?

Усадили и ребят за стол. Словом, весь установленный порядок в доме кувырком полетел. Впрочем, даже бабушка не сердилась на это: день и ночь — необыкновенные, исключительные. На все прочее можно рукой махнуть…

На другой день Анна Михайловна уже собиралась к отъезду. Лучше приехать раньше, чем опоздать. Не догадались условиться, как встретиться в Симбирске. Придется все пароходы из Нижнего встречать. И пропустить можно. Пройдет в толпе пассажиров и затеряется. Одна не справишься. Пусть поедет с ней Сашенька. Сашенька в восторге, а ребята хнычут:

— Ба-буш-ка, возьми меня!

— Куда я вас наберу?

— Дядю Гришу встречать…

— Кыш отсюда! И так голова вертится…

А Елена Владимировна наказы делает, что купить надо в Симбирске.

— Напиши и дай мне записочку, а то все позабуду!

И Никита доволен: знает, что с ним старая барыня поедет. Давно на козлах не сидел. Шутит на кухне с бабами:

— Троечкой поправлю, на козлах поцарствую, а то мозоль моя на энтом месте больно чешется, так размять ее надо.

С большим шумом выехала старая барыня навстречу Гришеньки. До моста все провожали, а ребята в экипаже ехали. Тут долго расставались, целовались, платками махали друг другу, а деревенские посматривали и посмеивались над Никитой: шляпу с пером старая барыня велела ему надеть. Долго упирался Никита, а пришлось надеть.

— Микита! Ты ровно Иван-царевич!

В Симбирск накануне пятнадцатого приехали. Весь город в яблочном да вишневом цвету потонул. Красота неописуемая. Точно в раю.

— Эх, дух какой хороший от города, — сказал Никита, подвязывая колокольчики, и сравнение подыскал: — Точно и не город, а барыня душистая!

Под горами Волга сверкала, разлившись вширь версты на три. Веселая кутерьма у пристаней гудела. А на горах, по садам уже соловушки зажаривали…

И у Анны Михайловны, и у Сашеньки на глазах слезки: одна от радости, другая от восторга плачут через улыбку, застывшую на лице.

— Где, ваше сиятельство, остановимся?

— Поезжай в «Дворянские номера». Знаешь?

— Знам, знам, найдем.

Остановился, с козел спрыгнул. Вскинула глаза Сашенька на дом и спрашивает:

— А зачем ты нас в баню привез?

Дураком обозвала старая барыня Никиту: к «Дворянским баням» подвез!

— Дальше! Вон там, где извозчики стоят!

Сняли большой номер с балконом на Волгу и долго любовались вознесенными над цветущим садом огоньками на реке и на пароходах и баржах, слушали вздохи буксирных и тревожную стукотню легких пароходов, заунывные свистки и врывающиеся в эти звуки соловьиные вскрики, приносимые ветерком из цветущих садов. Боже, как прекрасен Симбирск в майскую пору! Одуряющий аромат цветущей сирени, черемухи, ландышей, яблонь, груш, вишен. А с берегового «Венца»[195] уже доносится оркестровая музыка…

Сколько счастья и радости разлито в весенней природе! Не хочется уходить с балкона. А встать надо раненько: завтра четыре парохода сверху, а на котором едет Гришенька — неизвестно. Два — в семь утра, два — вечером в 6 и 10 часов.

Улеглись, а не спится: соловьи мешают спать Сашеньке, радость ожидаемой встречи с сыном — Анне Михайловне.

Не дается в руки счастье, когда люди ловят его. Вот не гадали не чаяли, а оно влетело и двадцать пять тысяч бросило. А тут ждали, ловили, а одно огорчение и слезы…

В пять утра поднялись и весь день пароходы встречали. Даже и обедали на пристанях: не ехать же на горы, в город, чтобы через час снова к Волге сползать? И гор Анна Михайловна боится, да и опоздать недолго.

Все четыре парохода встретили — четыре раза порыв волнения пережили, все глаза проглядели, а Гришеньки нет! Вернулись в номера в страшном отчаянии и плохо спали, утешая друг друга: опоздал на день, завтра должен приехать…

Пришло завтра, и снова то же самое: нет Гришеньки! Анна Михайловна ночью и молилась, и плакала, а Сашеньке мешали спать соловьи и песнями своими убеждали девушку, что она любит Григория… Перебежала Сашенька с дивана на постель к Анне Михайловне и, утешая ее, обнимала и сама плакала…

— Может быть, завтра приедет?

И снова огорчение, перешедшее у матери в отчаяние. Не случилось ли чего-нибудь страшного? Не похоже это на Гришеньку: знает, что мать мучается, ждет.

Приходил с постоялого двора Никита и спрашивал:

— Не приехал молодой барин?

— Нет.

— Что же, ваше сиятельство, обратно сегодня поедем аль еще останемся?

— Подождем еще один денек. Может, подъедет.

Пять суток прожили в Симбирске. Анна Михайловна мучалась в догадках. Пошла в Спасский монастырь[196] помолиться, успокоить свою тревогу и там с матерью Ульянова встретилась. Пошептались на паперти: посоветовала в жандармское управление сходить, пусть телеграмму в департамент пошлют с оплаченным ответом или, еще лучше, — к прокурору по политическим делам Петрушевскому, который у них в Никудышевке обыск делал.

Так и сделала Анна Михайловна. Прокурор телеграмму послал. Два дня подождали ответа. Окончательно измотались, измучались тревожными предчувствиями.

На третий день Анна Михайловна пошла за ответом, и, как говорили накануне карты, так и вышло — удар в сердце!

— Ваш сын, Григорий Кудышев, в административном порядке выслан на три года в Астраханскую губернию, в город Черный Яр[197].

— За что еще? На каком основании? — возмущенно воскликнула Анна Михайловна.

— Это сделано в административном порядке, и потому я не могу дать вам никаких объяснений. Меня это не касается.

— Да какие же это, батюшка мой, порядки, если за одно преступление два наказания дают? — возвысила голос Анна Михайловна, у которой, как всегда при сильном волнении, запрыгала правая бровь и заходила ходуном высокая забронированная корсетом грудь. Почти задыхаясь, она сказала:

— А потом вы придумаете еще какой-нибудь порядок, и в этом порядке моего сына снова посадите в тюрьму. Это, сударь мой, не порядок, а беззаконие?

Прокурор обиделся:

— Я, милостивая государыня, не сударь, а прокурор и призван не сочинять законы, а лишь следить за их точным исполнением…

— Значит, нет правды в наших законах! Вон у вас же написано: милость и правда да царствует в судах. Где же эта милость и правда? Это жестокость и кривда!

— Разрешите, милостивая государыня, не критиковать мне вместе с вами действия правительства, — вставая, раздраженно сказал прокурор и, поклонившись, вышел из кабинета, бросив посетительницу.

Анна Михайловна посидела на стуле в полном одиночестве и, полная возмущения, сдерживая с трудом слезы, пошла из кабинета. Не сдержалась:

— Совершенная правда! — громко сказала она в передней, вспомнив слышанное от Павла Николаевича. — В России нет закона, а столб и на столбе корона!

О, если бы охранительные власти могли заглянуть сейчас в душу огорченной и возмущенной столбовой дворянки, бывшей княгини Кудышевой! Ужаснулись бы. Выходя с крыльца, Анна Михайловна шептала кому-то:

— Ну вот и опять дождетесь этих… снарядов!

Потом в номерах, вспоминая все свершившееся, она и сама удивлялась своим словам и мыслям. Чуть только не пожалела, что не убили тогда на Невском государя-императора!

Была мысль пойти в храм и исповедь принять, очиститься от слов и чувств дьявольских, да Сашенька остановила: а вдруг поп жандармам донесет?..

— Да что ты, милая, говоришь? В своем ты уме?

— Да вон наш алатырский благочинный постоянно на сектантов доносы пишет…

— Ну что ж, уж не знаю, право, как поступить. Помолюсь да перед образом покаюсь. Ехать домой надо. Собирай вещи, Сашенька! Без Гришеньки вернемся.

Припала к Сашеньке и завыла по-бабьи. Не похоже, что и дворянка столбовая.

Вместо радости большое огорчение в отчий дом привезли. Но прошла неделя, и все, кроме матери, успокоились. Только душа матери не успокоилась и никак не могла прийти в равновесие. По ночам зажигала свечу и шла в приготовленную для Гришеньки комнату. Садилась в кресло, закрывала глаза, и чудилось ей, что через эту комнату она делается ближе к своим «несчастным мальчикам»…

Точно что-то переломилось после этой неудачи в душе Анны Михайловны. Все по-прежнему она была величественна и внушала робкое почтение посторонним, а мужикам и бабам даже боязнь, все так же повелителен был тон ее с прислугой, но все-таки это была только копия прежней старой гордой барыни. Переломилась гордость, сознание своей избранности. Стали появляться прорывы в исполнении той царственной роли, которую, казалось, она продолжала играть на подмостках жизненного театра. Точно пошатнулась в вере в самое себя. То чрезмерно величава, то чрезмерно кротка, то грозна, то моментами необычайно ласкова, то придирчиво хозяйственна, то совершенно невнимательна ко всем благам жизни. Повадилась одинокую прогулку предпринимать в проданную Ананькину березовую рощу, к его келье — кукушек слушать.

— Мама! Что-то вы обмякли очень…

— Ты еще вперед, Пашенька, смотришь, а я больше назад. Все ищешь, чего уже нет и не будет.

А Павел Николаевич усиленно смотрел теперь вперед. Злобился на властей, что Григория на три года от отчего дома отняли. Все письма из Алатыря получал: со всех сторон осенью баллотироваться просили! И еще сообщили, что весь уезд словно с ума сошел: узнали, что скоро инженеры приезжают изыскания для железной дороги делать. Крупными деньгами в воздухе запахло. По ночам с женой совет держал. Придумали: тетю Машу с мужем в Никудышевку переселить на подмогу матери, а самим в Алатырь перебраться, в старый бабушкин дом. До осени проживут, а зиму, если в председатели выберут, снимутся всей семьей и в Алатырь — Бел-Камень!

IV

Все было благополучно налажено: губернатор одобрил, враги согласились не препятствовать, благоприятный исход выборов обеспечен. Павел Николаевич уже чувствовал себя председателем алатырской земской управы и заметно отрывался от почвы отчего дома. Старый бабушкин дом в Алатыре ремонтировался, а тетя Маша с мужем и сыном жили теперь в Никудышевке, занимая флигель.

Хотя лето проходило в обычной суете и суматохе от наплыва гостей, но хозяевам было теперь много легче. В лице Алякринских пришла трудовая смена. Павел Николаевич от всех докучливых дел почил. Он только вводил в курс приглашенного в управляющие в помощь матери родственника, Машиного мужа, спокойного и пунктуального Ивана Степановича, и все докучливые повседневные мелочи лежали уже на его терпеливой спине, а Павел Николаевич готовился к вступлению на общественную службу и, чтобы явиться туда вооруженным, старательно изучал по отчетам, сборникам и документам дела и труды Алатырского земства. Настроение у него было хорошее, приподнятое: он как рыба, очутившаяся после пребывания на суше снова в воде, плавал в знакомом любимом деле и загорался разными планами облагодетельствования родного края и его населения. А Иван Степанович Алякринский, несколько лет сидевший без места и скучавший от полного безделья, почувствовал себя вновь призванным к жизни и точно воскрес из мертвых. Давно уже был только «Машин муж», а тут — начальник и распорядитель большого хозяйства. Оба довольны.

Довольны и хозяйки, молодая и старая. Тетя Маша взяла на себя, подобно опытному генералу, командование внутренним домашним хозяйством и его служащими, и тут сразу почувствовалась твердая рука и точная распорядительность.

Раньше было двоевластие, не было разграничения функций молодой и старой барынь, а теперь — одна власть, тетя Маша. Анна Михайловна, точно отрекшаяся от никудышевского престола царица, заточенная на антресоли. Показывается лишь в исключительных случаях и не всем. И Елена Владимировна окончательно избавилась от заботы и труда. Радовалась, как птичка Божия, очутившаяся на полной воле. Ей только и осталось дела, как встречать, очаровывать и провожать гостей, гладить по головкам детей да миловать своего Малявочку.

А гостей, по обыкновению, было много. Росли, как грибы после дождя, но сердили они теперь только тетю Машу. «Да они всех нас живыми съедят», — ворчала она, видя с какой быстротой убывает птичье семейство.

В числе гостей оседлых, кроме семьи Алякринских, в которой было прибавление в виде сынка, только что получившего звание лекаря, Егора Ивановича, или, как все называли еще его, Егорушки, были золотистая красавица, кончившая Институт благородных девиц, томная и мечтательная Зиночка Замураева; непризнанный пока, но как бы отмеченный уже в книге живота, жених ее, всегда жизнерадостный, веселый, румяный парень с открытой душой, Ваня Ананькин, щеголявший этим летом в форме речного пароходного капитана; сделавшаяся уже своей в доме кроткая русская девушка с печальными глазами, Сашенька Алякринская, учительница и воспитательница подросших уже заметно Пети с Наташей, и проводивший здесь свой служебный отпуск секретарь алатырской земской управы, знакомый уже нам Елевферий Митрофанович Крестовоздвиженский, помогавший Павлу Николаевичу входить в курс дел будущего председателя.

Гостей пришлых, мимоезжих, часа на три или только с ночевкой, этим летом было больше, чем когда-либо: служилую холостую интеллигенцию уезда привлекали красивые, как на подбор, заневестившиеся девицы, а людей нечувствительных в этом отношении — желание поддержать приятные отношения с будущим председателем и какие-нибудь личные соображения и дела, в которых будущий председатель может быть нужным и полезным. Впрочем, заезжали и друзья-единомышленники, земцы, без всякой задней мысли и корыстных расчетов…

Елена Владимировна с большим мастерством и разнообразием принимала гостей, всех одинаково очаровывая: кого гостеприимностью, кого кокетливостью. Сразу угадывала она, какой тон с каким гостем надо взять, хотя случалось, что и гостя-то впервые видит.

И все-таки бывали случаи, когда даже и Елена Владимировна терялась.

Однажды, когда Павел Николаевич с Алякринским уехали на бегунках[198] в поле хлеба смотреть, а вся молодежь ушла в лес за земляникой, к воротам подъехала плетушка и привезла гостей, относительно которых усомнился не только Никита, но и дворовые собаки, поднявшие тревожный неугомонный лай, перешедший потом в нервное подвывание.

Из плетушки[199] вылезли двое пропыленных сверху донизу путников и тут же у ворот начали приводить себя в порядок: чистили друг друга щеткой, той же щеткой смахивали пыль с ботинок; раскрывши древний, потерявший форму чемодан, стали надевать крахмальные воротнички, помогать друг другу нацеплять галстуки и т. п. Причем и лица у них были на глаз Никиты неблагородные, а пес их знает, какие, вроде как цыгане.

— Это вам кого же нужно? По каким делам? — спросил Никита, не торопясь отодвинуть засов решетчатой калитки. — Барин с управляющим со двора выехамши.

— А мамаша? — строго спросил старший, бородатый, на глазах Никиты сменивший фуражку блином на старомодный цилиндр.

— Какая мамаша?

— Не знаешь, кто мамаша? Ну, сама княгиня!

— То есть ее сиятельство, старая барыня, что ли? — маленько оробев, спросил Никита.

— Ну да! Что ты, неграмотный?! Я имею важные дела с княгиней, а этот дурак… — как бы жалуясь и удивляясь, произнес старший младшему, и Никита, почесав в затылке, пропустил гостей, провожая их все же весьма сомнительным взглядом.

Это были приехавшие из Алатыря Абрам Ильич Фишман, арендатор алатырской водяной мельницы, и его сын, частный ходатай по делам, Моисей Абрамович, пожелавший перейти в православие и получивший согласие Анны Михайловны быть его крестной матерью. Старичок лакей, Фома Алексеич, клевал носом, сидя под лестницей с газетой на коленях, и гости, вытягивая шеи, прошли мимо, высматривая вперед, откуда неслись звуки фортепиано. Елена Владимировна, растворившаяся в волнах приятных звуков, не слышала осторожных шагов позади и громко вскрикнула, случайно повернувши головку к двери. Испугалась неожиданного появления незнакомых и странных физиономий с застывшими искательными улыбками. Еще больше испугались сами гости.

— И чего же вы, прекрасная дама, испугались? Я же арендатор вашей мамаши, а это — Моисей, мой собственный сын…

Елена Владимировна знала, что такой арендатор существует, и моментально сообразила: вероятно, привез бабушке деньги. Она состроила приветливую улыбку на лице и провела гостей на нижний балкон-терассу в сад, где всегда не сходил со стола самовар со всеми приложениями к чаепитию.

— Мама сейчас отдыхает. Она скоро проснется уже и тогда… Может быть, можно и без нее? Хотите чаю? Пожалуйста! Наши все разбрелись… Вам непременно надо саму маму? У нас теперь всем заведует управляющий…

Абрам Ильич уже освоился и, предвкушая утоление мучившей его жажды поданным ему красивой женщиной стаканом чая, по обыкновению, начал острить:

— Если бы нам был нужен мужчина, то можно бы поговорить и с управляющим, но мы хотим иметь крестную мамашу, и она у нас уже готова…

— Какая мамаша? — широко раскрывая глаза, спросила Елена Владимировна.

— Ну, ваша мамаша! Она же будет и мамашей моего Моисея. Княгиня дала уже свое благородное слово, и мы приехали не скажу чтобы креститься, а по этому важному делу…

— Ах, да!

Елена Владимировна вспомнила мимолетно слышанный в доме разговор о том, что бабушка крестит еврея, и сразу сориентировалась в положении.

— Мама у нас давно уже прихварывает. Едва ли она согласится поехать в Алатырь: ей тяжело трястись в такую даль. Вот если бы была железная дорога, тогда другое дело…

— Что вы говорите? Разве мы осмелились бы трясти мамашу! Никогда! Вы думаете, что мы не понимаем, что княгине совсем неприлично смотреть на раздетого Моисея! Этого совсем не нужно.

Тут заговорил Моисей Абрамович русским культурным языком, деловито и без всяких остроумных шуток. Он объяснил, что от Анны Михайловны требуется лишь письменное согласие на имя священника Варсонофия, чтобы ее записать крестной матерью. Вот они и приехали, чтобы, во-первых, сделать визит будущей крестной матери, а затем получить письмо к отцу Варсонофию.

— Тогда придется подождать, когда проснется мама…

Вот тут-то и оказалась Елена Владимировна не на высоте своего призвания. Надо было занимать гостей приятным разговором, а она не находила подходящих тем, ибо совсем не думала, что Моисей Абрамович может говорить о чем угодно: и о политике, и о литературе, и о революции, и хлебном деле…

— Вы находите, что наша вера лучше вашей?

Моисей Абрамович смутился, даже как будто бы покраснел, а Абрам Ильич пожал одним плечом и засмеялся:

— Ну вера как вера. Разве не все равно Богу, как люди молятся? Бог же всегда был один — и ваш, и наш!

Елена Владимировна наивно спросила:

— А тогда зачем же менять веру? Никто вас не заставляет…

— Что такое вера? Человек думает, что если он вместо фуражки надел цилиндр, так он уже стал не тот же человек. А Бог смотрит на людей и смеется. Вот если бы я не надел цилиндр, то ваш мужик не пустил бы нас к вам… и мы не могли бы получить крестную мамашу!

Елена Владимировна весело смеялась, не углубляясь в сущность философии Абрама Ильича.

— Богу все равно, а только обидно людям. Ну, так я сказал: надо так, чтобы ни нам, ни вам не было обидно! Пусть я, как был, так и останусь, евреем, а ты, Моисей, будешь русским. Пополам! Он же все равно от своей веры отстал…

Послали девку на антресоли. Анна Михайловна встала. Елена оставила гостей и, побывавши на антресолях, сообщила, что мама просит к себе будущего крестника. Гости всполошились. Отошли в сторонку, и Абрам Ильич наскоро шепотом наставлял сына. Потом отряхнул с его пиджака приставшую ниточку и сунул в руку пачку денег:

— Аренда!., за полгода… Возьми расписку!.. Скажи почтение от отца!

Девка повела Моисея Абрамовича на антресоли, а Елена Владимировна продолжала беседовать с его отцом.

— Мой Моисей готовится на зрелость…

Опять Елену Владимировну разобрал хохот:

— А не поздно? Вашему сыну сколько лет?

— Э!.. Ему только тридцать, а у него уже пять живых и два мертвых!

— Детей!

— И только один мальчик! Надо, чтобы человек был чем-нибудь приличным. Он очень способный человек. Я дам отсекнуть руку и ногу, если он не выдержит зрелость и не будет помощником присяжного поверенного! Он уже по наукам знает как профессор! Вы слышали новость? Уже разрешили железную дорогу, и весной приедут инженеры в Алатырь… Умный человек очень будет нужен. А есть такие дураки, которые боятся железной дороги! Я помню, что мужики боялись брать у помещиков землю, когда царь приказал дать им волю… Так много на свете дураков!..

Появился с письмом в руке Моисей Абрамович, весь красный и растерянный.

— Ну что? Она благословила?

Моисей Абрамович кивнул.

— Дай сюда расписку! Кланялся мамаше от меня?

— Ну, конечно.

— Почему же ты такой красный?

Моисей Абрамович поморщился и не ответил.

— Надо, папаша, торопиться…

Абрам Ильич наговорил Елене Владимировне кучу смешных комплиментов и пожеланий. Моисей Абрамович приложился к ручке, и гости радостно и поспешно нырнули в дверь, оставивши Елену Владимировну в смешливом настроении.

Не улеглась еще пыль от уехавшей плетушки с переодевшимися у ворот гостями, не угомонились еще дворовые собаки, как подкатили бегунки с Павлом Николаевичем и Алякринским.

Елена Владимировна во всех подробностях рассказала про уехавших гостей и про свой разговор с ними.

— Мать согласилась?

— Согласилась.

— И охота ей, — раздраженно бросая шляпу на диван, произнес Павел Николаевич.

А Алякринский насупился:

— Да я не только родниться с этим Абрашкой-жуликом не посоветовал бы тете Ане, а на порог пускать его!

— Ничего не поделаешь! Слабость своего рода.

Появилась тетя Маша:

— Разве мало крещеных жуликов? Ну, одним больше будет. Эка беда!

Алякринский проехался было вообще насчет «жидов», но Павел Николаевич поморщился и попросил очень деликатным тоном:

— Иван Степанович! В нашей семье слово «жид» не употреблялось до сих пор, и мне не хочется, чтобы оно употреблялось. Мы-то ничего, а вот дети… Народ это восприимчивый. Попрошу вас воздерживаться.

V

Большую драму пережил Павел Николаевич в юности, когда жизнь, эта жестокая насмешница над всеми нашими увлечениями, вырвавши юношу из объятий мечтательного революционного романтизма, пихнула в свою неприглядную действительность и стала грубо срывать красивые одежды со всех богочтимых народнических идолов, обнажая топорно обделанное дерево. Теперь-то, вспоминая об этом далеком времени, Павел Николаевич лишь грустно улыбался, а были позади дни, когда он, приходя в отчаяние от разочарований, стоял на грани самоубийства. Попридержала его на этой грани только нечаянная встреча с девушкой, которая принесла ему новые очарования и обманы, в которых он потонул со всеми поверженными идолами. Тоска по ним тускнела и улетучивалась в образе плохих стихов, тетрадка которых до сей поры валяется в ящике письменного стола. В этой тетрадке между гимнами в честь Леночки Замураевой есть и «плач на стенах Вавилонских»[200]:

У меня была книга заветная,
Я в ней правду святую читал.
На страницах ее чистых, искренних,
Я усталой душой отдыхал…
Чьи-то грубые руки коснулися
Этих чистых заветных страниц:
Перепачкали грязью и выдрали,
Не щадя ни идеи, ни лиц.
И теперь заблудившимся путником,
Как в лесу без компаса, бреду,
Ни дороги, ни сладкого отдыха
Я в той книге святой не найду…
Почему же храню эту книгу я?
Что к ней душу больную влечет?
Брось в огонь! От былого заветного
Сохранился один переплет…

Как-то вечером, разбирая бумаги в письменном столе, Павел Николаевич наткнулся на пожелтевшую от времени тетрадь со стихами и увлекся собственными юношескими произведениями. Прочитал и это стихотворение с оглавлением «Заветная книга». Вздохнул и печально улыбнулся. Подумал: «Не столь хорошо, сколь правдиво!.. И даже современно. А еще говорят, что не бывает пророков в отечестве своем!»

Трое пойманных на Невском студентов с метательными снарядами и четверо повешенных с Александром Ульяновым во главе, да неудачная попытка сорганизовать снова партию народников[201], повлекшая к гуртовым арестам на всей Волге, что произошли в 1887 и 1888 годах, было последнею тучей рассеянной бури[202]. Над Россией всплыло солнышко с кроткими лениво-сонными небесами установившейся надолго мирной тишины и спокойствия. Потянулись безоблачные и безветренные дни и звездомерцательные ночи, торжественное молчание которых нарушали лишь одинокие лаявшие на луну собаки, верные спутники жизни мирного населения, занявшего одну шестую земного шара…

Антон Чехов начал писать «сумеречные рассказы» и «скучные истории»[203] и не находил одобрения в «Русском богатстве», которое читалось в Никудышевке.

Здесь по-прежнему оставались верны как «Русскому богатству», так и «Русским ведомостям»[204], как в Замураеве — «Русскому вестнику» и «Московским ведомостям»[205]. Заветные книги двух главных лагерей во всей России[206], а в том числе и среди Симбирского столбового дворянства.

Храм народничества был разрушен. Но «храм разрушенный — все ж храм[207], кумир поверженный — все ж бог».

Уже не было священного алтаря, на котором так недавно еще свершались обильные жертвоприношения, но «отцы» продолжали по инерции молиться старым богам и держались за старую веру, яростно борясь с разраставшейся «толстовской ересью», как некогда боролся простой народ с никонианством[208]. Хотя толстовская ересь и оставила в кумирах по-прежнему «мужика», но облекла его в новые ризы: народники почитали его природным социалистом, от рождения предназначенным к устройству земного рая во всей подлунной, а толстовцы открыли в нем специального и исключительного носителя и хранителя «Божьей правды», что внушало «отцам» опасение за судьбу революции, ибо какая же революция, когда проповедуется непротивление злу насилием? Какая же революция бывает без насилия? И какой русский интеллигент, спросим, перефразируя Гоголя, не любит быстрой революции?

Не успели «отцы» искоренить эту чисто домашнюю ересь, как появилась новая, еще более опасная, заграничная. Эта новая отодвигала революцию на задний план вместе с возлюбленным мужиком, предлагая самим пойти на выучку к капитализму Западной Европы, а мужика-дурака выварить в фабричном котле[209]. Когда, спрашивается, их вываришь, восемьдесят миллионов-то дураков?.. На место спихнутого с пьедестала мужика новая ересь ставила рабочего: вот кому молитесь! Вот кто — прирожденный социалист! И что казалось отцам особенно возмутительным, новая ересь утверждалась скрывшимися за границей бывшими же народниками[210], рекомендовавшими русской интеллигенции бросить толчение воды в ступе: мужика, либералов, террор, — и заняться созданием по примеру Германии своей социал-демократической партии.

Егорушка Алякринский привез в Никудышевку из Казани номер органа заграничных еретиков, названный «Освобождением труда»[211].

Таким путем впервые в Никудышевке узнали, что бродившие среди провинциальной передовой интеллигенции слухи о какой-то «новой вере» среди студенческой молодежи имеют свое основание…

Конечно, в Никудышевке, когда туда заезжали друзья освежиться умными разговорами, новая ересь была поднята на штыки логики и здравого смысла.

— Идиоты! У нас сто миллионов мужиков, а фабричных рабочих — горсточка.

— Да и котлов фабричных два-три да и обчелся, где же будем вываривать-то?

— И что значит — пойти на выучку к капитализму? Искусственно создавать голоштанный пролетариат? Обезземеливать крестьянство в пользу Тыркиных и Ананькиных?.. Извините, Ваня! Из песни, как говорится, слова не выкинешь, — спохватился Павел Николаевич, увидя широкую улыбку на лице добродушного Вани Ананькина.

— Я ничего… Валяйте! Брань на вороту не виснет…

— Я не хотел обидеть вашего батюшку… Я, так сказать, символически…

— На то и щука в море, чтобы карась не дремал, — произнес Ваня безобидно и весело, возбудив хохот окружающих.

Разговор шел в библиотечной комнате, куда собрались и «свои», и заезжие гости перед обедом. Земский врач Сергей Васильевич Миляев, заматеревший в народничестве лохматый очкастый интеллигент лет под сорок, принял новую веру за личное оскорбление, и злость, и раздражение мешали ему говорить, а голос срывался на высоких истерических нотках:

— Значит, все насмарку?! Все жертвы, весь тернистый путь? Дайте мне в руки эту паршивую газетку! Не за границей она выпущена, а департаментом полиции! Я… я не могу поверить… допустить… У нас не Германия! У нас надо сперва добиться парламента и признания политических партий… Ведь… ведь это подслуживанье капиталистам только на руку правительству!

— Ничего не понимаю… Или я от старости отупел, или… — говорил бывший мировой посредник[212], шестидесятник Иван Степанович Алякринский и, покосившись на сына как на источник этой непонятной новости, подозрительно спросил: — Да ты сам-то, Егор, как? Не спутался с этими дураками?

Егорушка уклонился от прямого ответа:

— Я просто интересуюсь… как очень многие…

— Да неужто можно этому поверить и…

— Есть такие, которые соглашаются… разделяют… надо во что-то верить…

— Но послушай, Егор! Если бросить веру в свой народ, то что же остается?

— В самого себя! — вставил весело Ваня Ананькин, и снова все засмеялись.

— Идем обедать… Дайте руку!

Зиночка улыбнулась Ване, и тот сделал руку кренделем.

— Господа! Бросьте толочь воду в ступе! Обедать зовут! — крикнул Ваня, уводя из библиотеки свою повелительницу.

Все гурьбой потянулись на веранду, а Егорушка с Елевферием остались и продолжали говорить о новой вере. Егорушка получил в наследие от отцов любовь к народу и жажду подвига, но безвременье томило его, ибо некуда было эту любовь расходовать и нечем утолить жажду. Хотелось найти точку приложения, а ее не было. Елевферий горячился:

— Боже мой! Господи помилуй! Как нечего делать? На каждом нашем шагу требуется и любовь, и подвиг… А вы теперь врач, будете служить народу. Кроме веры в Бога никакой другой веры не требуется. Все вот такие веры не от Бога, а от дьявола: не в Град Незримый тащат народ, а к Антихристу. В Богато верите?

— Хочется верить, но… сомнения есть… — сконфуженно произнес Егорушка.

— Верьте в Бога и в Божественную революцию! А все прочее бесовщина. Достоевского «Бесов» читали?[213]

Егорушка окончательно сконфузился. Кое-что читал, но вообще-то мало интересовался Достоевским: этот великий писатель почитался среди передовой интеллигенции вредным, ретроградным, его называли за «Бесов» «пасквилянтом»[214], и не принято было читать его.

— «Бесов»? Говорят, это пасквиль на наших революционеров…

— Плюньте тому в морду, кто вам сказал это! А что касается народа и интеллигенции, так вот вам схема моего сочинения…

Пришла девка и кликнула: «Обедать велели!»

— Ну, потом поговорим… Берегитесь стада бесовского!..

За обедом Елевферий опять заговорил о «Бесах» Достоевского, и начался спор: одни называли Достоевского писателем гениальным, другие — вредным ретроградом, третьи — пасквилянтом, оболгавшим всех передовых людей. Защищали немногие: тетя Маша с мужем (они всегда и во всем были согласны друг с другом), Елевферий, Зиночка и Ваня Ананькин. Остальные злобно нападали, кроме Сашеньки, которая слушала и молчала. Особенную злобу проявляли Павел Николаевич и земский врач Миляев:

— У него сплошной сумасшедший дом даже в лучших романах! У него самый лучший, положительный тип — идиот! Чем читать Достоевского, лучше побывать в клинике душевнобольных. Это, конечно, имеет свой интерес, особенно для нас, медиков, но при чем тут изящная литература?

— Он психолог! — упрямилась тетя Маша.

— Отлично. Пусть будет психолог, а вернее — психиатр. Но, во-первых, литература — не клиника для душевнобольных, а во-вторых, всякий психиатр, проживший долго со своими больными, сам делается сумасшедшим, и во всяком случае не ему делать оценку крупных и сложных общественных явлений политического характера. Типы свихнувшихся людей — неподходящий аршин для их оценки…

— Я к этому добавлю, — кричал Павел Николаевич, — что Достоевский умышленный пасквилянт: он напакостил из личной мести Ивану Сергеевичу Тургеневу, изобразив его в своем Кармазинове, напакостил знаменитому профессору Грановскому[215], а в «Бесах», которых вы, Елевферий Митрофанович, так рекомендуете молодежи, опоганил все святое русского освободительного движения. Я считаю Достоевского более вредным, чем даже Лев Толстой с его глупым рабским «непротивлением»…

— Истинный христианин! Истинный! — возглашал Елевферий в защиту Толстого.

— Даже и тут неверно: если Достоевский пытался, но не смог и струсил перескочить через Христа, спрятавшись за спину Великого инквизитора, то Лев Толстой перескочил через Христа[216], потому что признал в нем не Сына Божия, а лишь социального реформатора. Какой же он христианин?

— Я называю его истинным христианином постольку, поскольку он отверг все историческо-религиозные сделки с совестью современных людей, именующих себя христианами, вот таких, как мы с вами, Павел Николаевич, и преподнес нам учение Христа в чистом виде. Не убий — так не убий! Не суди — так не суди! Не противься злу насилием — так не противься! Противься честным словом и честным поведением! Добрыми делами противься!

— Вон наш Григорий не противился, а в тюрьму и ссылку все-таки попал.

— Неверно-с! Григорий Николаевич только насилием не противился, а всей душой, словом и поступками всегда противился. А произведенное над ним насилие, как он сам мне написал недавно, послужило ему лишь в утвержение истины, а не в поругание… А вот взявший меч погибает если не от меча, так от веревки![217]

Обед уже кончился, а все продолжали сидеть в ожидании очередного самовара и, вероятно, продолжали бы горячиться, если бы стоявшая у перил веранды и смотревшая через ограду Сашенька не сказала, обернувшись:

— Кто-то приехал! На телеге!

Кто мог приехать на телеге? Все направили взоры на двор, к воротам. Сашенька узнала первой:

— Кажется, Владимир?

— Какой Владимир?

— Брат повешенного Ульянова…

Все притихли. Всех охватило странное беспокойство. Сашенька вспыхнула и метнулась с веранды в сад. Встала тетя Маша и, что-то непонятное буркнувши, торопливо ушла в комнаты.

— Маша, — шепнул ей вдогонку Иван Степанович и на цыпочках двинулся за женой.

Вспорхнула Зиночка; догоняя ее, исчез Ваня Ананькин.

— Куда же, господа, вы? — простирая руки, с укоризной произнес Елевферий, видя, что и Елена Владимировна сорвалась с места.

— Не хочу я… — бросила шепотом Елена Владимировна и тоже исчезла.

Павел Николаевич тоже немного растерялся: однажды обжегшись на молоке, будешь дуть и на воду. Однако бежать постыдился. Да было уже и поздно: появился Фома Алексеич и, подавая визитную карточку, сказал почему-то виноватым тоном:

— Вас желают видеть.

— Проводи в кабинет! Подашь в кабинет два стакана чаю!

— Слушаюсь.

Павел Николаевич постоял, посмотрел на карточку: «Кандидат прав, Владимир Ильич Ульянов». Над текстом — корона, символ столбового дворянства[218]. Павел Николаевич ухмыльнулся, поправил усы и решительно направился к кабинету.

VI

Когда-то Павел Николаевич называл этого человека «Володей», как его называла вся никудышевская молодежь. Но с тех пор прошло четыре года. А затем, это совершенно не шло к господину, который, поднявшись с кресла, шел навстречу. Да и тактична ли была такая фамильярность к «брату повешенного»?

— Добро пожаловать, Владимир Ильич! — серьезно и суховато произнес Павел Николаевич, отвечая на протянутую руку и всматриваясь в гостя слегка сощуренным взглядом. — Пожалуй, и не узнал бы без визитной карточки… Прошу садиться!

Пошел и повелительно крикнул в дверь:

— Дайте нам чаю!

Владимир Ульянов сильно изменился за четыре года. Все дефекты его лица и фигуры время подчеркнуло: сутулость, коренастость, низкорослость, калмыцкие глаза со скулами, торчащие уши, бедную рыжую растительность, словом, всю некрасивую сторону его внешности. Гость был в приличной шевиотовой паре[219] темно-синего цвета, но сидела она на нем некрасиво: так бывает, когда нарядится человек в чужое платье и сам это постоянно чувствует.

Не сразу наладился разговор. Сперва оба точно ощупывали словами друг друга. Голос Ульянова скрипел чуть не на каждом слове, а Павел Николаевич злоупотреблял междометиями. Поклоны. Справки домашнего характера. Кто где и что делает и как себя чувствует. И за всем у обоих задние мысли и ощущение, что все это так, между прочим, а главное впереди.

Когда увертюра кончилась длинной тягучей паузой, гость заговорил о «подлых временах», то есть о беспросветной реакции. Конечно, Павел Николаевич охотно принял эту тему и постарался показать, что он не изменился в своих взглядах и остался по-прежнему передовым человеком. Однако в террор он давно уже не верил и не верит теперь. Павел Николаевич рассчитывал такой оговоркой обеспечить себя от всяких попыток со стороны брата повешенного утилизировать себя с этой стороны. Каково же было его удивление, когда гость, хитровато улыбаясь одними глазками, охотно согласился и, глоточками отпивая чай из стакана, сказал:

— Правительство именует «гидрой» революционеров, а я думаю, что оно-то само скорее напоминает это чудовище. Срубит рыцарь одну голову, а на ее месте — две новых. Бесплодный труд и геройство. Давно пора это бросить. У правительства на каждого нашего героя — десять тысяч подлецов!

— Мда… конечно… если всех вообще политических противников условимся считать подлецами.

Они встретились глазами, и оба потупились.

— Вы правы: моральную оценку надо в данном случае оставить…

Гость помешал ложечкой в стакане. Павел Николаевич стал закуривать новую папиросу.

— Я полагаю, что и революцию надо пока оставить в покое… — точно подумал вслух гость самым нейтральным тоном.

— М-м… вы имеете в виду культурную работу?

— Да. Революционно-культурную. Вместо меча — свободное революционное слово, направленное целесообразным образом, концентрированное в одну определенную точку…

— Не верю в прокламации и трескучие листовки, — сухо бросил Павел Николаевич.

— Это дело прошлое. Его тоже давно пора бросить, — согласился гость и поскрипел: — Кхе, кхе!

Потом моментальный вскид головы к потолку, словно там гость надеялся что-то отыскать, и потом глаза в глаза:

— Нам нужна помощь порядочных людей на одно серьезное дело. Вас я, Павел Николаевич, знаю со дней юности и… помню, что первым, кто решился войти в семью повешенного, была ваша мать…

Павел Николаевич стыдливо опустил глаза. Ему почудилось, что голос гостя задрожал. Вероятно, вспомнил несчастного брата. А гость сказал про мать и сделал паузу. Павел Николаевич встал, протянул руку и пожал руку гостя.

— Вы понимаете, что только к таким людям мы и можем обращаться, хотя бы без уверенности в успехе, но с глубоким убеждением, что тайна дела обеспечена…

— Да в чем дело? — спросил ласково и благородно Павел Николаевич.

— Нужны средства на организацию тайной типографии. — Гость сделал «кхе, кхе» и стал ходить по кабинету. — Для серьезной литературы, а не для прокламаций, — скрипнул он между паузами.

Всем предыдущим Павел Николаевич был столь возвышен в собственных глазах, и так трудно было разочаровать гостя, который причислил его к тем немногим, к которым можно обращаться, оставаясь спокойным за тайну дела, что не поднялся язык спросить подробнее о типографии и людях, ее сооружающих. Да и не все ли ему равно? На мгновение только задумался о сумме, которую дать. Молча и решительно подошел к столу, выдвинул ящик и пошевырялся в бумажнике: тут десятки, одна сторублевка, а из соседнего отделения торчит пятисотрублевый билет. Дать сотню — мало соответствует и серьезности предприятия, и его собственной революционной ценности. Вытащил пятисотенный билет и, вручая гостю, пошутил:

— Лепта мытаря![220]

Гость крепко пожал руку Павла Николаевича и не торопясь положил пожертвование в свой бумажник.

Благодарностей в таких случаях не требуется: люди исполняют свой долг.

И как только пятисотка перешла из бумажника Павла Николаевича в бумажник Владимира Ильича, напряженное состояние обеих душ исчезло и взаимоотношения как бы прочистились. Оба почувствовали себя удовлетворенными и совершенно независимыми друг от друга. Заговорили вдруг совсем с другой, более высокой ноты:

— А вы, Владимир Ильич, уже кандидат прав? Каким образом пролезли через все преграды? Ведь вы были, насколько мне помнится, исключены из университета без права продолжать образование?

— Разрешили сдать государственный экзамен экстерном. Беда теперь в том, что патрона не могу обрести. Никто не берет в помощники.

— Да неужели?

— Побаиваются.

— Да. Гражданская трусость у нас расцвела пышным цветом.

— Сперва все идет благоприятно, а как узнают, что — брат повешенного, — «дома нет». Прямо не отказывают, а измором берут. Если бы я имел право жить в Москве или Петербурге, другое дело, но пока я во всех смыслах еще только «кандидат прав».

Оба собеседника расхохотались.

— Даже такой столп провинциального либерализма, как казанский присяжный поверенный Рейнгардт[221], редактор «Волжского вестника», личный друг Михайловского, посадивший в секретари редакции бывшего бунтаря Иванчина-Писарева[222], — постыдно струсил.

— Да неужели?

Гость несколько раз кольнул «либеральную публику» мимоходом, как бы не допуская и мысли, что попутно эти колкости задевают вообще «либеральную честь», а потому и честь самого Павла Николаевича, и он почувствовал гражданскую неловкость:

— Вы все-таки преувеличиваете, Владимир Ильич. В Самаре к кому-нибудь обращались?

— Нет, там не был.

— Вот видите. А между тем, если бы обратились к моему другу, присяжному поверенному Хардину[223], я не сомневаюсь, что этот человек не струсил бы…

Разговор о трусости кончился тем, что Павел Николаевич дал гостю письмо в Самару к своему другу и тем восстановил, по крайней мере, свою честь, после чего возвысился в собственных глазах. Заметив, что гость с аппетитом жует белый хлеб, Павел Николаевич решил быть до конца джентльменом:

— Я вас на одну минуточку оставлю…

Прошел на звук голосов к веранде. Вспорхнувшие, как воробьи от ястреба, обитатели дома снова слетелись, хотя не полностью. Думая, что всякая опасность миновала и что гость сюда не покажется, тетя Маша с мужем сидели на обычных местах: она в плетеном кресле с вышивкой, он в качалке с «Русскими ведомостями». Егорушка с Елевферием играли в шахматы. Земский врач Миляев, Зиночка с Ваней, Елена Владимировна и Сашенька с ребятами были в саду около качелей и гимнастики.

— Тетя Маша! Надо подкормить гостя! Он голодный!

Сказал и ушел. Тетя Маша бросила на стол вышивку и, вздохнувши, пошла распорядиться насчет «глазуньи-яичницы». Все думали, что яичница отправится в кабинет, и были застигнуты врасплох, когда Павел Николаевич ввел на веранду гостя. Маленькое замешательство. Тетя Маша намеревалась было нырнуть незаметно в дверь, но Павел Николаевич помешал:

— Ведь вы, кажется, знакомы? Марья Михайловна Алякринская… А это…

— Владимир Ильич Ульянов.

— Как же, как же… помню, знаю…

Поздоровалась и удрала.

— А это ее муж…

— Весьма приятно-с, Алякринский!

А сам в дверь.

— Мы знакомы! — произнес Елевферий и, заметив вопрос на лице гостя, пояснил: — Помните мою «схему двух путей революции»?

Елевферий утвердил полным именем свое «я», и гость вспомнил:

— Что же, когда будем хоругви поднимать? — спросил насмешливо.

— А время терпит. Над нами не каплет.

Егорушка не то со страхом, не то с благоговением принял протянутую гостем руку. Не сказал, кто он, а гость не поинтересовался этим. Подали яичницу, домашнюю ветчину, простоквашу. Гость развеселился, покушал и подсел к упорным шахматистам. Впутался сперва советами, а потом обыграл обоих.

Павел Николаевич заинтересовался. Он когда-то считался лучшим игроком в шахматном клубе Симбирска, но отстал и забросил любимую игру. Да не было в окружении и достойных противников.

— А ну-ка попробуем!.. Вы, кажется, недурно играете, Владимир Ильич…

Вернулся Миляев и, когда ему представили Владимира Ильича, точно обиделся: он предполагал в «брате повешенного» наличность наследственной или родственной герою внешности, а тут совершенно неинтеллигентная физиономия и вид не то приказчика, не то волостного писарька. Павел Николаевич играл с гостем в шахматы, а Миляев косился на Ульянова разочарованно, словно хотел сказать: «Федот, да не тот!»

Павел Николаевич проиграл очень быстро партию и замаскировал свою обиду поражения шутливым восхвалением соперника:

— Да, с вами, видимо, шутить не следует… Не знаю, как вы по юридической части, а в шахматах у вас большая смелость и расчет на разгильдяйство соперника. Вот этот ход ваш пешкой, — Павел Николаевич поставил пешку на старое место, — перевернул всю историю моей игры.

Ульянов засмеялся одними хитрыми глазками:

— Пешка в шахматной борьбе бывает дороже офицера. Надо только умело употребить ее в дело в подходящий момент. Фигуры — это герои, а пешки — толпа…

Тут вмешался врач Миляев. Он горел тайным желанием услыхать от Ульянова что-нибудь исключительное и придрался к первому случаю:

— А вы кому отдаете первенство в истории: героям или толпе?[224]

— Я? — скрипнул Ульянов, уставляя шахматы.

— Да, вы?

— Я — толпе.

— Очевидно, вы придерживаетесь материалистических воззрений?

— Нет, просто практических. Толпа всегда и прежде всего — дура. А разве для точки опоры требуется еще что-нибудь, кроме дубовой крепости материала? Ум потому и ум, что на свете царствует глупость.

— Значит…

Миляев даже вскочил на ноги:

— Вы противоречите самому себе. Героев отвергаете, а толпу называете дурой.

— Нужен не герой, а просто умный догадливый человек!

— Слишком упрощаете историю, молодой человек.

Не утерпел и Елевферий:

— Вот у нас тут недавно спор был о героях Достоевского… Сергей Васильевич всех его героев называет сумасшедшими и находит одного только положительного героя — князя Мышкина…

— Я добавил: «Да и тот — идиот!» — поправил Миляев.

— Мат! — хрипнул Ульянов.

— Ах, опять прозевал! Невозможно играть, когда…

Игроки бросили шахматы. Ульянов продолжал разговор:

— Как нет положительных типов? А Раскольников? Самый положительный тип. Человек, которому принадлежит будущее. Правда, он еще не допекся до сверхчеловека[225], но тут виноват уже не Раскольников, а сам Достоевский. Видимо, как всегда, автору были очень нужны деньги, и потому — роман, а романа никакого не вышло бы, если бы, убивши паршивую старушонку, Раскольников не подвергся бы каким-то мукам совести и раскаяния, а стал действовать как подобает умному человеку…

Пауза общего изумления и сомнений.

— Оригинально! — протянул Павел Николаевич.

— Но невразумительно, — со вздохом произнес Миляев и разочарованно пошел с террасы в сад: не стоит, мол, слушать эту чепуху!

А Елевферий взвинтился и взял быка прямо за рога:

— Ну а вот «Бесы»… Шигалев — тип отрицательный?

— Я защищаю умных и решительных людей. У нас принято курить фимиамы перед геройством Дон Кихота, а для меня он — просто полоумный и потому вредный для других и себя самого человек. А вот Санча — тип положительный, жизненный и потому побеждающий. Каким отличным губернатором был он на острове!

— Этот прохвост и жулик? — изумленно спросил Елевферий.

— По-моему, умный прохвост куда ценнее благородного дурака!

Снова пауза. Павел Николаевич растерянно улыбался и потрясывал ногой, Елевферий сидел злой и красный. Егорушка опустил голову и расставлял на доске шахматы.

— Вы, Владимир Ильич, напоминаете мне… — виновато начал Павел Николаевич, — извините уж за сравнение! Напоминаете…

— Не стесняйтесь! Я не из обидчивых.

— Есть у Глеба Успенского рассказ[226] про одного волостного писаря, который обучал своего приятеля занимать дам разговорами: ты, говорит, что ни скажет дама, — не соглашайся и говори напротив! — вот разговор и выйдет… Так вот вы напомнили мне этого хитрого писаря…

— Что же, писарь — человек умный, вполне правильно оценил тех дам, которых приходится занимать умными разговорами…

Павел Николаевич покраснел:

— Но мы-то, нас-то… вы… Мы все-таки не из таких дам…

— О присутствующих не говорят, Павел Николаевич!

Оба засмеялись, и гость стал прощаться, а Павел Николаевич не задерживал. Даже не пошел проводить к воротам, а остался на крыльце.

Очутившись в кабинете, Павел Николаевич долго ходил взад и вперед, полный недовольства самим собою: приехал, обобрал, обругал дураками и уехал! Зачем-то выдвинул ящик письменного стола, посмотрел в бумажнике содержимое и, задвинув ящик, запер его на ключ. Было у него такое чувство, словно его обокрали…

VII

Оставим на некоторое время Никудышевку, откуда осенью вся семья Кудышевых перебралась на постоянное жительство в уездный городок Алатырь и где осталась на зиму только тетя Маша с мужем…

Не грех вспомнить о братьях Павла Николаевича, потерпевших три года тому назад жестокое крушение на путях искания «правды»…

Дмитрий Кудышев был не из той породы людей, которых тюрьма и каторга ломают и душевно и физически. Он захватил с собою туда такой запас жизнерадостности, здоровья, а главное — веры в свою правду и окончательное торжество ее в будущем, которое не казалось ему особенно далеким, что не только ни в чем не раскаивался и в этом смысле не исправлялся, но портился. Сознание того, что он страдает за высокие идеи, превращало его в собственных глазах в «героя», а лишения и страдания каторги лишь подливали масла в огонь злобы и ненависти к правительству, пробуждая темные инстинкты мстительности…

«Будет некогда день, и погибнет Ваал» — строчка из стихов Надсона сделалась его любимым присловием во всех случаях каторжной жизни, когда начальство пользовалось бесправным положением каторжан, давая чувствовать свою тяжелую и властную руку. Помогало в деле стойкости и то обстоятельство, что каторга надолго отрезала Дмитрия Николаевича от действительной российской жизни с годами политической реакции, с долгими «сумерками», плодившими в изобилии, с одной стороны, чеховских «унтеров Пришибеевых»[227], а с другой — «Ионычей»[228]. Каторга, так сказать, замариновала Дмитрия в первобытном состоянии веры и надежд, да прибавила еще воинственности.

Чтобы понял и почувствовал читатель, что сделала каторга с душой Дмитрия Николаевича, я, предвосхитив время событий, приведу стихи, которые написал он по выходе из каторжной тюрьмы на поселение, что еще должно случиться в 1892 году. Вот этот воинственный пафос:

Нет, головы своей я не склоню покорно
И не скажу: «Напрасная борьба!».
Своих колен я не склоню позорно
Перед врагом, с смирением раба!
Пусть в лагере врагов победу торжествуют
И гимн поют в честь пошлости и тьмы,
Пусть там злорадствуют, смеются и пируют,
И пусть измучены, изранены все мы!..
С открытой грудью, безоружный, слабый,
Но грозный знаменем, которое несу,
Вперед пойду, погибну смертью славной.
Но жертвы идолам врагов не принесу.

Вот подлинный документ из семейной хроники никудышевского отчего дома.

Мать писала Дмитрию длинные слезливые письма, старший брат делал на них наскоро приписочки с поцелуем. Дмитрий отвечал редко и о чувствах своих не распространялся. «Письмо получено. Здоров. Жизнь течет обычным порядком. Белье получил. Спасибо! Пришлите французскую грамматику и русско-французский словарь. Изучаю язык. Я четыре года отмахал и нигде не отдыхал[229]. Будет некогда день… Всех целую. Ваш Дмитрий Кудышев» — таков был характер его писем с каторги.

Совсем иначе отражалось тюремное одиночество на Григории Николаевиче.

Страдал он неповинно, героем себя не чувствовал, ни злобой, ни ненавистью не воспылал, но только глубже ушел в самого себя и в свои заветные мысли. От природы мягкий и добрый, склонный к религиозно-мистическим настроениям, он с кротким стоическим равнодушием относился к свалившемуся на его голову несчастью. Потерпев сам от человеческого возмездия за мнимую провинность, он лишь утвердился в мысли, что зла не победишь теми средствами насилия, к которым прибегают как революционеры, так и само правительство, и что зло возможно побеждать только добром, добро же, как золотоносная руда в земле, таится не вне, а внутри нас. И вот. пребывая в одиночестве, как отшельник, возделывал он виноградник души своей[230]. В тюрьме охотно давали так называемые божественные книги, и Григорий запоем читал книги по философии религий, творения отцов церкви, жития святых. Обильную пищу для размышлений в одиночестве давали эти книги. Григорий с головой и сердцем ушел в них. Можно было подумать, что он готовит себя к духовной деятельности.

И видом своим он уподобился человеку из духовного звания: оброс волосами, ходил по камере и на прогулке смиренными шагами, с опущенной головой, говорил нараспев и, чтобы не лезли волнистые пряди волос в глаза, носил на голове обруч из черной материи, отодранной от подкладки своего пиджака. Прямо точно Христос в терновом венце!

Кротость и смирение Григория привлекали к нему тюремную стражу, которая душевным чутьем угадывала, что человек этот страдает невинно.

Однажды новенький страж, очутившись с глазу на глаз с Григорием, спросил:

— Неповинно, отец, страдаешь?

— На земле, брат, нет неповинных перед Господом, а человек человеку — не судья.

Страж вздохнул, потупился и, помолчав, спросил:

— Из монастыря, что ли, взят?

Григорий улыбнулся:

— А не все равно — откуда? Все из земли родимся и в землю обратимся, — ответил и почувствовал приятность, что он принят за монаха.

Да и чем он не монах? Живет в полном уединении, как отшельник в пустынной келии. Даже и небеса видит только однажды в день, на десятиминутной прогулке для арестантов. Отвергает животную пищу, не ведает плотской любви. Восставая от сна и отходя к нему, молится. Весь день занят божественными книгами. Вот только в тюремную церковь ходить отказывается: не находит он в современной церкви «правды Божией», как и многие сектанты наши. Покоряясь власти гражданской, церковь благословляет меч и потому убийство — вот это главным образом и отталкивает его.

Григорий пишет домой длинные письма, в которых нет никаких житейских попечений, а все отвлеченные рассуждения на отвлеченные темы. Павел Николаевич обычно не дочитывал их до конца и, передавая матери, говорил:

— Послание от смиренного Григория!

Едва ли когда-нибудь сидел в тюрьмах на положении политического преступника более кроткий и спокойный человек!

И вот все-таки этот смиренник попал в ссылку под гласный надзор, как человек вредный для общественного и государственного спокойствия. Сперва его отправили в городок Черный Яр, на Волге, в Астраханской губернии. Маленький, насквозь пропыленный песками, позабытой людьми и Богом городок! Когда-то этот городок нес государственную службу: Иван Грозный, подбираясь к царству Астраханскому, строил по берегам Волги защитные крепостцы. Такой крепостцой и был некогда Черный Яр. А теперь, без этой исторической справки, у всех мимо проезжающих вопрос безответный встает: зачем тут, как ненужный мусор, брошен городишко, похороненный в песчаных степях, скучный и нудный, одним видом своим нагоняющий тоску на пассажиров останавливающихся у Черного Яра пароходов. И никто не хочет знать о его исторических заслугах, о том, как русские люди, далекие и неизвестные теперь никому предки наши, бились с татарвой поганой и костьми ложились под земляными валами этого городка, открывая нам широкую дорогу на Хвалынское море[231], воспетое во множестве русских старинных песен…

С весны до осени под жгучим солнцепеком, среди раскаленных песков, тучами вздымающихся во время ветров над городком, зимой отрезанным от всего мира и засыпающим, как медведь в берлоге, этот маленький муравейник, казалось, имел исключительную миссию от правительства: вываривать, вялить и высушивать впрок, как делают с воблой, души человеческие.

Летом домики от закрытых ставен казались пустыми. Скудная растительность от пыли казалась искусственной. Улицы пустовали. Даже собак не было видно и слышно. Жители, раздевшись почти донага, валялись до вечера, как снулые щуки. Немногие ползали, как мухи осенью, к Волге и сидели на берегу в полудремотном состоянии.

Под вечер свершалось чудо. Странно так: вдруг начинали выползать из ворот люди, раскрываться ставни, начинало бренчать разбитое фортепиано.

Словно волшебник плеснул на мертвый городок чудесной живой водой!

И тогда оказывалось, что и в этом спящем царстве есть исправник, полицейское управление, номера для приезжающих, в которые никто не приезжает, лавки с колониальными товарами… Есть даже кружок любителей драматического искусства, что доказывалось тем обстоятельством, что ковыляющий на клюке инвалид-солдат ходит по улицам с кувшином и мазилкой и ляпает на заборы афишу, обещающую «Женитьбу Белугина»[232].

Жизнь даже из-под камня гонит живую травинку!

Казалось бы, что Черный Яр — самое подходящее место для исправления политических преступников: все крамольное должно из них выпариться. Скука — адская, жара — адская, лень — непролазная, тоска — смертная. А не исправлялись! Бацилла революции и тут не дохла. Горсточка ссыльных продолжала питаться собственным соком: спорили, горячились, сходились и расходились, возвеличивали и развенчивали друг друга, судились судом чести, влюблялись, решали мировые вопросы и судьбы государства Российского…

Временами, однако, по веснам, наступал вдруг такой момент, когда всем становилось тошно смотреть друг на друга: все сказано, все выяснено, каждый видит другого насквозь, знает, что тот скажет, как поступит, какой жест сделает. Тогда кто-нибудь вдруг возьмет да и убежит из Черного Яра.

Событие, которое сразу окрылит всю ссыльную публику! Такой же подъем бывает, когда появится новый политический свежий человек! Беда тогда этому новичку: как клопы, накинутся на этого свежего человека.

Так было с Григорием Николаевичем, когда он появился в роли ссыльного в Черном Яру. Переполох вышел необычайный. Засуетились, запищали, как мыши в подполье. Еще бы! Брат, родной брат чуть-чуть не повешенного Дмитрия Кудышева! Впрочем, тут спорили: одни утверждали, что — брат родной, другие, — что брат двоюродный.

Не успел Григорий Кудышев выпить чаю с дороги, как в дверь номера постучали. Предполагая, что это просто предупредительный знак номерной прислуги, Григорий продолжал умываться, освободившись от пиджака и жилета. Тогда за дверью прозвучал мелодичный женский голос:

— Можно к вам на одну минуту?

Григорий всегда был конфузлив и застенчив, а после долгого одиночного заключения совершенно отвык от женского общества.

— Простите, — виновато заговорил он в щель слегка приотворенной двери. — Я не совсем одет — умываюсь.

— Эка важность! Вы в брюках?

— Я? Да, я… но…

— Этого у нас вполне достаточно. На одну минуту!

— Позвольте… я сейчас того…

Но было поздно: дверь отворилась, и появилась хорошенькая девушка с искусственно серьезным лицом.

— Вы ссыльный?

— Да.

— Вы брат того Кудышева, который… которого чуть не повесили с Ульяновым по процессу «Первого марта»?

Григорий смутился:

— Почему вы этим интересуетесь?

— Я от кружка, от колонии политических. Меня послали узнать. Брат вы?

— Ну что ж… брат.

— Родной или двоюродный?

— Ну… родной брат.

— Пока больше ничего.

Девушка протянула руку, крепко пожала руку Григория и, уходя, отрекомендовалась:

— Я — Татьяна Николавна Линева. По делу Сабунаева[233].

На другой день в номер Григория Николаевича зашел господин средних лет, по лицу из интеллигентов, по костюму не то мещанин, не то фабричный, с длинной трубкой во рту, и отрекомендовался уполномоченным представителем колонии:

— Степан Скворешников![234] Наверное, слыхали?.. Я статистик-экономист, сотрудничаю в «Юридическом вестнике»…[235] Освещаю вопросы с точки зрения материалистического понимания истории. Я, батюшка, могу себя считать первым марксистом в России… Плеханов[236] и заграничная братия со своей «Охраной труда»[237] пошла по моим следам… А пальма первенства все-таки за мной…

Григорий совершенно отстал от современности и плохо понимал, о чем идет речь, а гость понял его молчание как признак несочувствия своему направлению и, оборвавши самовосхваление, деловито и лаконично передал приглашение колонии прийти по сообщенному адресу вечером на кружковой чай.

После первого же товарищеского чая, на котором все ощупывали новичка в программном отношении и попутно ругались между собою, Григорий почувствовал себя здесь чужим и далеким. То, что было для Григория значительным, для этих людей не стоило выеденного яйца, и наоборот: что казалось им значительным, не трогало Григория. Своими ересями по адресу социализма и коммунизма он вызывал сперва злость и нападки, а потом общий хохот. Революционное реноме Григория быстро пало, и все, не исключая женщин, перестали относиться к нему серьезно и начали называть просто Гришенькой.

Изредка Григорий Николаевич посещал все-таки «чайное повечерие», не зная, куда бы пойти. Слушал рефераты «первоучителя Скворешникова» и шумные споры разномыслящих слушателей после реферата. Сидел смирненько в уголке и не ввязывался, так как все вопросы, которые он пытался было задавать на вечерних сходках, оказывались «не относящимися к делу»…

Скворешников читал о росте капитализма в России, о путях революции, об интеллигенции как категории капиталистического строя, и так сух и безразличен был в своих цифрах и выкладках, словно и сама Россия-то существовала только для того, чтобы подтвердить марксовский «Капитал»[238].

Сперва эти рефераты сопровождались боями до хрипоты и ссор, но с течением времени ересь уже перестала возмущать. Терпеливо слушали, тайно позевывая от уныния, и не возражали. А Скворешников воспринимал это как победу и гордился…

Вот уже третий год, как этот «первоучитель марксизма» разъезжает по городам и городкам Волги и проповедует евангелие от Карла Маркса[239]. Владимира Ульянова числит в своих новообращенных учениках, но жестоко критикует его статьи, появившиеся за границей под псевдонимом Ленин:

— Марксист, да ненастоящий! Неправоверный. Перескочки делает[240].

Целый год Григорий Николаевич слушал рефераты, но однажды потерял терпение, выступил с заявлением, что для того, чтобы народ воспринял социализм, необходимо освятить его идеей Бога и христианской моралью. Скворешников сразу оборвал:

— Стара шутка! Нас на мякине не проведешь.

Только посмеялись над Гришенькой и его отсталостью. Кто теперь верит в Бога? Только научные невежды да попы некоторые, а весь религиозный культ служит только буржуазии для устрашения эксплуатируемого человечества.

Григорий перестал посещать чайные повечерия. А вскоре произошел и совершенный разрыв с колонией.

Пришла девочка, дочка одного ссыльного, и принесла Григорию письмо:

Многоуважаемый коллега! Колония ссыльных желает выяснить следующие вопросы: 1) правда ли, что, встретясь на улице с исправником, вы подали ему руку? 2) известно ли вам, что у нас не принято этого делать и что таким лицам мы предпочитаем не подавать своей руки? 3) что вы предпочитаете: пожимать руку исправника или нашу? Ждем категорического ответа. Колония единогласно при одном воздержавшемся.

Григорий Николаевич прочитал письмо, покраснел и, подсев к столу, написал и отдал ответ:

Предпочитаю руку исправника. Григорий Кудышев.

Так Григорий Николаевич остался одиноким. Товарищи выкинули его из списков интеллигенции и при встречах обдавали презрительным взглядом.

Однажды в Черный Яр заехал священник-миссионер, специалист по обличению сектантов, которыми так богато все низовое Поволжье. Начались обычные диспуты. Григорий начал ходить на эти диспуты и принимать в них активное участие. Сектантские начетчики почувствовали в новоявленном защитнике умного книжного человека, заинтересовались им. Откуда взялась эта птица залетная? Познакомились и сдружились. Один из них наезжал из Черемшанских скитов[241], другой — с Иргиза[242], третий — с реки Еруслана[243]. Сходились и беседовали.

И когда они разговаривали, даже в случае разногласия в глазах искрилась ласковая улыбка, взаимная симпатия, тяготение душ. Такая большая разница между ними во всех отношениях: в научных познаниях, в кругозоре мировосприятия, в методах мышления, не говоря уже об общественном положении и бытовых условиях жизни, и все-таки Григорий Николаевич чувствовал этих умных от природы и ласковых бородачей ближе и роднее себе, чем интеллигентных колонистов. Что роднило их души? — Неутолимая жажда найти путь от небесного к земному и от земного к небесному, найти не на словах только, а на деле. И тут Григорий Николаевич, стоявший во многих отношениях выше своих новых друзей, чувствовал себя ниже их. То, что они познали почти из единственной открытой им книги, из Евангелия, они старались утвердить всей своей жизнью, а вот он многое познал, а все стоит на одном месте, не двигается. «Во многом знании несть спасения!»[244] — повторял он иногда в часы одиноких размышлений.

Было еще у Григория одно близкое, что роднило его с новыми друзьями: Лев Толстой, единственный русский писатель, которого знали и чтили эти ищущие правды простые русские люди. Один из этих начетчиков был у Толстого и говорил о нем:

— Мудрый человек, а я все-таки так скажу тебе: заплутался он в мудрости своей.

— Как заплутался? Почему?

— Говорит: Бог есть любовь!..

— А ты не согласен?

— Нет. Любовь только дар Божий, а не Бог. Любовь — сила, которую передали нам апостолы Христовы через Духа Святого. Бог-то не только милует, а и карает, а разя можно потому сказать: Бог есть гнев, покарание? И вера, и любовь нам даются от Бога. Кабы всем людям эти дары были даны, так и Царствие Божие на земле свершилось бы. А оно… в том-то и беда наша… у одного человека любовь есть, да веры мало, а у другого вера есть, да с добрыми делами не ладится, потому любви мало. А много и таких, у которых ни веры, ни любви, а только гордость сатанинская.

Особенно полюбился Григорию Николаевичу этот, с реки Еруслана, Петр Трофимович Лугачёв. С первого диспута полюбил. Очень уж этот старик убежденно и спокойно со священником препирался и частенько-таки ставил его в затруднительное положение своей детски мудрой простотой. Миссионер высмеивал тех еретиков, которые объявляют себя пророками, на которых будто бы Дух Божий почил. А Петр Трофимович покачал головой и говорит:

— Батя, в кажнем человеке может Дух святой местожительствовать. И все мы, христиане то есть, уповаем на это…

— О, гордость дьявольская! Яко надменные фарисеи!

Тогда Петр Трофимович спросил:

— Скажи же ты мне, батя, почему в молитве Царю Небесному все люди просят: «Прийди и вселися в ны?» Молятся, а когда вселится, ты кричишь: врут от гордости дьявольской. Не веришь в это, так почто Бога просишь?

Полюбился с той минуты Петр Трофимович Григорию Николаевичу. Пока тот гостил в Черном Яру, каждый день виделись. А уехал на свой Еруслан, стали письмами обмениваться. К себе в гости все Петр Трофимович Григория звал.

Когда толстовская колония, куда поступил Григорий Николаевич после окончания ссылки, развалилась из-за внутренних ссор и мелочных дрязг членов колонии, он не поехал в отчий дом, где его так ждали, а пешком, в виде странника Божия, побрел на реку Еруслан отыскивать Петра Трофимовича…

Ушел и пропал без вести. Как в воду канул на много лет… В последнем письме матери написал:

Не ждите меня. Ухожу на трудовую жизнь к чистым сердцем и душою простым людям. Благословите, мама, в путь-дорогу…

Писали, справлялись, Сашенька ездила в Черный Яр, оттуда — в бывший толстовский поселок. — Не нашли. Исчез.

VIII

Встрепенулся и ожил весь Симбирский край: началась постройка железнодорожного пути между Казанью и городком Алатырем. По самым глухим медвежьим углам. Точно золотую тучу нанесло, и дождь золотой стал кропить живой водой ленивых, заспанных жителей. Огромный капитал был брошен в дело постройки, и, потянув носом, все почуяли, что жареным пахнет. А позабытый Богом и людьми городок Алатырь — Бел-Камень на малосудоходной реке Суре так тот прямо именинником сделался и сразу широкую известность получил: и в газетах про него стали писать, и от званых и незваных гостей стало деться некуда. Понаехало разных инженеров, механиков, техников, таксаторов[245] и землемеров, бухгалтеров, счетоводов — хоть пруд пруди, да большинство еще и с семействами. Эти надолго. А то еще птицы перелетные: директора заводов, присяжные поверенные, подрядчики и поставщики, скупщики земель и домов, контролеры разные да проныры без определенных занятий и звания, купцы из Симбирска… Всех и пересчитать трудно. Весь город битком набили, места не хватает. И по всем дорогам простой народ, как на богомолье в Лавру[246], и на телегах, и пешком тянется. В Поволжье голодовка[247], повалили на постройку на земляные и лесные работы. И не надо бы больше, да ничем не остановишь: нужда гонит.

Везде кипит работа. Работают лесопилки, молоты по железу, растут амбары, лабазы, новые дома, керосиновые и нефтяные цистерны, грохочет чугун, поет медь, скрипит кирпич на возах, позванивают рельсы, пыхтят буксирные пароходы купца Тыркина. Трактиры и лавки растут как грибы после дождя. Гулящих нарядных девиц понаехало много, жуликов — тоже. Улицы народом кишат, на площадях точно всегда базар или ярмарка. С раннего утра над городком гул стоит.

Застонали дремучие леса под пилами и топорами: просеки для полотна делают. Дикое зверье и птица от ужаса во все стороны мечется. Приходит конец и Лешим, и Лесачихам, и Бабе-Яге, и всякой лесной нечисти, что веками спокойно в дремучих лесах сосновых и дубовых около Суры хоронилась. Да и в городке не все довольны: старики мещане, что хлебопашеством да огородами помаленьку жили в мирной тишине, ворчали и ругали и инженеров, и железную дорогу нехорошими словами: пьянство, блуд, воровство, драки, трактиры с музыкой, девки продажные, песни по ночам — ничего этого раньше не было, а жизнь чуть не вдвое вздорожала.

— Жили отцы и деды без этих заморских затей, и мы прожили бы!

Тяжеловато и властям всяким стало: и городской судья, и полиция были кляузами завалены, город и земство свое имущество от алчных железнодорожников охраняло — норовили безвозмездно отчудить и землю, и постройки, грозили вокзал за три версты от города построить. И голове Тыркину, и председателю земской управы Кудышеву приходилось крепко вожжи держать, да в оба глаза посматривать. А тут у земства опять война с губернатором началась из-за голода, обрушившегося на все Поволжье от Нижнего до Саратова. Земство пророчит голод и бьет тревогу, а губернатор отрицает, и никаких мер не принимается. И в газетах нельзя тревогу бить: голод приказано называть недородом. А какой уж тут недород, когда народ с Рождества начал скотину резать и муку с мякиной и желудями есть!

И вот всколыхнулась и матушка-Волга, и все Приволжье от бродячего голодного люда: из деревень и сел по городам и городкам стали, как тараканы, расползаться. Алатырь одним из магнитов сделался. Началась там тифозная эпидемия. Неспокойно сделалось: давай работы, а работа вся уже расхватана…

Павел Николаевич на своем посту остался, а всю семью на всякий случай в Никудышевку пораньше отправил: дома-то спокойнее и надежнее.

По пятам за голодом и революция змеей поползла из подполья, начала правительство в пяту жалить. Такой уж у нее обычай сохранялся: всякой бедой на родине пользоваться для борьбы с самодержавием и властями и внедрения в голову народа всяких революционных идей. Голод давал революционерам крупный козырь в руки: и в нелегальных своих, и в легальных иностранных газетах они круто расправлялись с правдой — к каждому умершему от истощения или тифа они набавляли не меньше сотни мнимых, сочиненных, а голод объясняли жестокостью и кровожадностью русского самодержавия, сдирающего с народа в виде податей и налогов последнюю рубаху, а если она оказывалась уже снятою помещиком, то с мужика драли шкуру. Не дремали они и дома: по всей Волге на пристанях и пароходах разбрасывались лживые, хлестким языком написанные прокламации с призывом к восстанию против властей и помещиков, пьющих и сосущих народную кровь и бросающих высосанных людей в лапы голодной смерти.

Эти лживые летучки, случайно попавшие за пазуху к мужикам, разносились ими во все стороны, куда расползался полуголодный люд, и, конечно, мутили и так уже взвинченный несчастьем народ.

Все эти подпольные печальники народа были рады всякому несчастию в России и не только не жалели народ, а утверждали, что «чем хуже, тем лучше», а потому рекомендовали не кормить голодных, а предоставить их в полное распоряжение голодной смерти.

Впрочем, как ни старались революционеры отуманить здравый смысл и живое чувство любви к ближнему, никто их не слушался. Великий писатель Лев Толстой как бы ответил на эту дьявольскую злобу, отправившись лично помогать голодающим[248]. Бесконечным потоком полились пожертвования, а учащаяся молодежь массами пошла в добровольную армию борцов с голодом и заразными болезнями, отдавая свои силы и часто саму жизнь…

Надо, однако, сказать правду: поток пожертвований направлялся главным образом в земства или персонально известным общественным деятелям или частным лицам и учреждениям, а не в правительственную кассу. И это, конечно, только усиливало подозрительность правительства, возбуждало его ревность и толкало к бестактности его представителей, тормозивших дело помощи голодному народу.

Воевал, конечно, и Павел Николаевич, оказавшийся одним из тех популярных в губернии лиц, в распоряжение которых охотно и изобильно жертвовались средства на открытие столовых, организацию санитарных отрядов, оборудование лазаретов. Воевал он успешно, ибо имел к этому большой навык, большие связи, острый язык, прессу и — главное — общественное доверие. В числе первых жертвователей у него были купцы Тыркин и Ананькин: прислали ему по тысяче рублей и написали: «Распоряжайся сам, как хочешь, расписки не надо».

Павел Николаевич скакал по уезду и спешно и энергично налаживал борьбу с голодом и эпидемиями.

В никудышевском районе было тоже неблагополучно. Хотя здесь голодовка запоздала, но уже Пасху встречали полуголодными, а с мая начали питаться хлебом, в котором было больше разных примесей, чем ржаной муки, и народ стал прихварывать желудками.

Барская усадьба осаждалась бродячими семьями из окрестных сел и деревень, вынужденными «пойти в кусочки». То и дело за решеткой двора или за оградой палисадника пели то мужские, то женские голоса:

Батюшки, матушки,
Кормилицы, поилицы,
Подайте Христа ради!

Приходили и свои никудышевские бабы с малыми ребятами и тоже, изловивши тетю Машу, Сашеньку или какую-нибудь гостью, плакали, отирая концом головного платочка слезу, и просили:

— Сами-то уж как-нибудь перетерпим, а вот ребятишек жалко: весь день и ночь ревут — есть просят…

Беспокоят эти голодные совесть, мешают беспечно обедать и чувствовать, что — вкусно, мешают читать книги, пить чай с вареньем и с белыми сдобными булками, мешают играть на фортепиано…

Отрывались и подавали либо медяками, либо натурой. Сперва с чистым добрым сердцем, потом без особенной доброты и, наконец, с раздражением: всех голодных все равно не накормишь! А главное — прямо часу не проходит, как опять за душу тянут своим: «Батюшки, матушки, кормилицы, поилицы». А скажешь: «Бог подаст, не прогневайтесь», — совесть потом скулить начинает. Надо что-нибудь сделать. Так невозможно.

И вот прискакал ненадолго Павел Николаевич из Алатыря и устроил «питательный пункт» для детей Никудышевки в возрасте от трех до двенадцати лет. Тетя Маша — во главе. Ее муж — кассир и бухгалтер. Сашенька и попова дочка Глашенька помогают тете Маше. Никита — вроде надзирателя за порядком. Для сношения с жителями — никудышевская расторопная баба Дарьюшка, вдовая солдатка: дежурит во время обеда или, как выразилась Елена Владимировна, кормления зверят. Павел Николаевич вытребовал к себе сотского Никудышевки, сделали перепись голодающих ребят. Вышло сорок восемь душ намеченного возраста. У остальных — дело терпит. Местом питательного пункта наметили лужок в дальнем углу второго барского двора, под старым кленом. Павел Николаевич распорядился сложить здесь печь и поставить под вязом столы и скамьи. Высчитали приблизительный расход на детскую душу. В обед — картофельная похлебка и гречневая каша с салом; вместо ужина — сладкий чай с хлебом. Павел Николаевич выдал тысячу рублей Машиному мужу и, посекретничав с женой, всех перецеловавши, сел на троечку с колокольчиками и — поминай как звали…

Никита взял лопату, топор и пилу и, помолившись, начал работать под старым вязом, а дня через три на барском дворе началась веселая суматоха. С раннего утра беготня и крик. На заборе, что около вяза, как воробьи, деревенские ребятишки сидят и смотрят, что делается около печи и под вязом, у столов. Пугает их Никита метлой, да толку мало; спрыгнут, а через минуту снова белобрысые головы вырастают. Очень уж интересно, как бары обед им стряпают и чем пахнет. В полдень у ворот, словно около улья, гомон, писк, смех, плач. Никита по номеркам ребят и баб с малышами во двор пропускает, наблюдая, чтобы без номерка не проскочили шустрые. Бабы как галки трещат, между собой ругаются. Никита же и мирит их. У Никиты сердце жалостливое: всех бы пропустил без всяких номеров, а что поделаешь: не приказано без номера пропускать, а потом и правда: всех не накормишь. А разве бабы понимают это? Готовы разорвать Никиту от злости:

— Небось ты сам с утра господской сладкой пищи налопался, а мово Ваську не пропускаешь! Что он, Васька, меньше, что ли, голодный от годочка лишнего? Если двенадцать годов так можно, а коли тринадцать, так и не жрамши проживет?

Не растолкуешь. Всякими словами ругают бедного Никиту. Готов сквозь землю провалиться. Точно всему он, Никита, виноват.

А под вязом — радость, оживление, веселый гомон: на лавках, как на жердочках птицы, мальчишки и девчонки разноцветные. Полукругом — бабы умиленно на них поглядывают, наблюдают зорко, чтобы их ребят супротив других не обидели. Никита покрикивает:

— Мишка! Нашто хлеб за пазуху положил? Я тебя, стерва, ложкой по лбу!

— Мамыньке хотел отнести…

— Все будете по домам разносить, так этак и господ съедите! Положь!

Ребята на две группы поделены: от 3 до 6 и от 7 до 12 лет. Около первых — Глашенька, около вторых — Сашенька. Прибегают Петя с Наташей посмотреть. Тетя Маша гонит их: мама не велит сюда бегать — заразятся еще чем-нибудь, а они без спроса. Деревенские ребята так вкусно едят, что и Пете с Наташей попробовать картофельной похлебки хочется. И так интересно деревянной ложкой!

Выросли ребята: Пете 15, Наташе скоро 14 лет. Осенью Петю в гимназию отдадут, а с Наташей еще не решено: мать и бабушка хотят ее в Казань, в Институт благородных девиц, а Павел Николаевич упрямится и настаивает на гимназии. Большие уж: не слушаются тети Маши, не уходят.

— Никто не заражается, а мы заразимся!

Бабы обижаются:

— Никакой заразы от нас не будет, барыня… Пущай поглядят!

Едят быстро. Через полчаса — на молитву и по домам.

Только бабы с малыми не уходят. У каждой горшочек под фартуком: остатки от обеда на руки раздаются. Самый неприятный момент: ссоры, взаимные обличения. Того и гляди, в волосы друг дружке вцепятся. Тут уж Никита с Дарьюшкой бабьи бунты усмиряют:

— Что вы собачью грызню подняли? Кыш по домам!

— Постыдитесь, бабы! Нехорошо, чай… Вам помогают, а вы как на базаре…

— Никому не давать, коли так…

Притихнут бабы и с ворчанием расползаются, чем-то очень недовольные.

А вечерком — чай. Пускают только ребят от 7 до 12 лет, без баб.

Тише и веселее ужин проходит. Тут иногда и бабушка с внуками появляется — гостинцев приносят. После чая не сразу расходятся ребятишки: слушают через окна барскую музыку. Но вот появляется Никита, и кончено.

— Кыш со двора!

Все в барском доме большое душевное облегчение от этого доброго дела почувствовали. Доброе дело само себе наградой бывает. Приятно быть добрым и хорошим! Но вот что непонятно: никудышевцы не чувствовали никакой благодарности, хотя постоянно притворялись благодарными. Почему?

Опять своя мужицкая логика по отношению к барам: если они кормят, значит — им кем-то приказано это делать, а они неправильно кормят, свою выгоду соблюдают: что это за закон, чтобы до двенадцати годков кормить, а коли больше, так с голодухи околевай? Опять и то сказать: может, в расход на всех показывают — кто их проверять будет?

Так разговаривали втихомолку никудышевские жители, дети которых кормились на барском дворе, под вязом. А матери, дети которых не попали в список, еще и злобствовали:

— Сами жрут с утра до ночи, с годами своими не считаются, а у нас кажний лишний годок засчитывают.

Но такие разговоры до ушей господских не доходили. Это оставалось мужицкой тайной, господа же получали поклоны, посулы награды от Господа и пожелания царствия небесного покойным родителям — все честь честью…

IX

Приходит беда — растворяй ворота: беда беду за собой тянет. За голодом холера пришла. Голодные бродили во все стороны, и она расползалась по всей Волге и Приволжью, а так как Симбирская губерния голодных особенно теперь притягивала, то добралась холера и до Алатыря, а оттуда пошла гулять на все четыре сторонушки. На реку Суру перебросилась, в большом селе с хлебными пристанями загнездилась, нашему знакомому, земскому врачу Миляеву, много хлопот прибавила, а купцу Тыркину — расходов и убытков: на всех пристанях и на пароходах — карантины, задержка, а время горячее и доходное — только поспевай с пароходами оборачиваться: ненасытна утроба строящейся чугунки, бездну всяких материалов жрет. В селе Промзине холерный пункт с бараками. А Промзино от Никудышевки — рукой подать, всего-то верст сорок. И дорога почтовая на Алатырь близко, а по дороге той беспрерывно артели голодных ползут и больных на пути своем оставляют. Слухи в барский дом прилетают: то тут, то там поблизости холерных подбирают. Вот и в самой Никудышевке жители стали брюхом болеть. Двое померли.

Приехал врач Миляев с Егорушкой Алякринским, который к нему в помощники по холерному делу определился. Обошли больных и, вернувшись, не пошли в главный дом, а ночевали во флигеле. Напугали Елену Владимировну: нарочного к Малявочке отправила. Прискакал на тройке Павел Николаевич, переночевал, переговорил с деревенским начальством, съездил к земскому начальнику в Замураевку, помчался в Промзино к Миляеву.

Спустя неделю в Никудышевке, в недостроенной еще Павлом Николаевичем школе, холерный пункт готов. Егорушка Алякринский в заведующие этим пунктом попал. В его распоряжение прислали санитарный отряд: фельдшера, сестер, санитаров — все учащаяся молодежь: кто из Казани, кто из Москвы.

Несмотря на строгий приказ тети Маши прекратить всякие сношения между барским домом и холерным пунктом, молодежь обеих сторон быстро перезнакомилась через Егорушку, не умевшего еще строгое начальство разыгрывать, и сдружилась. Никакие приказы и страхи не могли преодолеть взаимного тяготения. Одну сторону притягивало любопытство к случайным залетным гостям, а другую — барский дом — этот оазис в пустыне, кусочек культурного мирка: там так ярко светят через листву деревьев по ночам приветливые огни, из раскрытых окон доносится музыка, там есть огромная библиотека, туда из Москвы и Петербурга прилетают газеты и журналы, там совсем иначе звучат женские голоса и смех, там не давит окружающая темнота и невежество, не пахнет махоркой и кислятиной, там все устроено так, чтобы жизнь протекала приятно и красиво.

Началось с библиотеки, через ограду. Потом встречи в парке, потом разговор через ограду двора… И вдруг шумная история: тетя Маша накрыла «холерных студентов» во флигеле у Сашеньки с Глашенькой! Каким образом попали, когда Никита всегда у ворот, а ему не велено пускать никого из холерного пункта без разрешения тети Маши?

По произведенном тетей Машей расследовании оказалось, что холерные студенты влезли в окно флигеля при помощи поданного им из окна стула.

Целая гроза в отчем доме!

Тетя Маша так гремела гневом, что девицы плакали, а студенты убежали без фуражек, неповинный Никита ждал расчета. Никита, конечно, во всем винил барышень господских:

— В окошко парней допускают… А еще благородные! И я же виноватым остался! Вот у них правда-то какая… Виноват не виноват, а раз мужик — отвечай!

Когда приехал Павел Николаевич, вся эта история была передана на его рассмотрение. А кончилось все к общему удовольствию. На семейном совете, без участия, впрочем, бабушки, которую не решались посвящать в историю с окошком, было вынесено такое решение: как сам Егорушка, так и его холерные студенты и девицы однажды в неделю, а именно в субботу, имеют право посетить легальным порядком не только флигель, но и дом, но предварительно должны побывать в бане и затем облечься в особые халаты, которые будут храниться в беседке парка и будут выдаваться им лично тетей Машей. «Нахалы», как назвала тетя Маша сгоряча холерных студентов, забравшихся через окно к девицам, оказались очень скромными и симпатичными, так что все другие страхи, кроме чисто холерного, у тети Миши отпали, да и холерный страх сбавился, потому что холерные кавалеры и девицы тщательно соблюдали сами все предосторожности, завели даже особые туфли и омовение рук раствором сулемы. Хорошо проходили эти субботники, на которые гости приходили по очереди. Особенно было весело, когда в очередь попадал исполнявший роль фельдшера кончавший курс в Петроградской военно-медицинской академии Коренев, в которого были влюблены все барышни, холерные и не холерные, в особенности же попова дочка Глашенька, прямо таявшая у всех на глазах от влюбленности и умиленности. Даже начальник пункта Егорушка Алякринский как-то стушевывался в присутствии Коренева, и все вели себя с последним так, словно не Егорушка, а именно он был главным. Тете Маше, впрочем, он не особенно нравился. «Столичная штука!» — говорила она про Коренева, сравнивая его со скромным и невеселым Егорушкой: совсем не умеет вести себя в женском обществе!

Случалось, что субботники обрывались. Это значило, что эпидемия вспыхивала, и на пункте работали до полного изнеможения.

Ценили ли эту самоотверженность молодежи крестьяне, то есть народ, на помощь к которому молодежь самоотверженно бросилась в годину несчастья? Ведь лет тридцать скоро, как в России работает земство, тысячи больниц разбросало по селам, миллионы крестьян прошли через эти больницы и амбулатории, пользуясь достижениями медицинской науки и любовным уходом русской интеллигенции: ведь народ миллионами собственных глаз мог убедиться в том, что и наука, и ее служители направляют свой труд и заботы только на благо простому народу?

Нет. Не ценили.

Не научились уважать науку и относиться с доверием и благодарностью к ее представителям. Еще подгородние крестьяне верили в доктора и охотно ходили в больницы. Но стоило верст на двадцать пять отъехать от города, как картина резко менялась: верили больше знахарям, заговорщицам, даже колдунам и колдуньям, чем земскому врачу и акушерке. Посылаешь больного к доктору, а окружающие тормозят:

— Все в руках Божиих. Коли Господь к себе призывает, — никакой дохтур не поможет…

Никакие чудеса медицинской науки их не трогали и не удивляли:

— Значит, так Господу было угодно.

А знахари и заговорщицы да повитухи большую практику имели и, случалось, на большую округу знаменитостями числились.

Не потому ли, что для мужика и бабы доктор, как и все люди науки, были прежде всего господами, барами, взятыми на веки вечные под народное подозрение?

Недружелюбно посматривали и никудышевцы на школу, где приютился пока холерный барак:

— Попадешь к ним, живой не выйдешь!

Скрывали заболевших. Боялись дезинфекции. Боялись приближавшихся к избе студентов и сестер, избегая с ними встреч и разговоров. Еще больным признают! Злобились, что к попавшим в барак никого из родных не допускают, а помрет, так не в церковь, а прямо на погост поволокут, как стервятину в ямы закопают да еще известью зальют. На деревне болтали, что в Промзине одного человека холерным признали, а он просто выпимши был, сродственники не давали, так урядник приехал и силой забрали в бараки, а там и уморили каким-то зельем. Вообще свой барак с его хозяевами никудышевцы воспринимали, как вредный нарост на своем теле, вскочивший по воле барского дома вместо школы.

— Сперва баней угощал — не удалось, потом школу посулили, а заместо нее — холерный барак сделали…

Видя, что никудышевцы не слушают совета — не пить сырую воду из грязной речки, мешают дезинфекции и вообще не принимают никаких мер предосторожности, Егорушка Алякринский в одно из воскресений сказал в церкви после обедни слово: что такое холера и как от нее уберечься. С недоверчивым любопытством слушали «барина в пенсиях», говорившего будто бы и по-русски, но совсем непонятно, разглядывали его с головы до пяток и хитровато улыбались…

— От сырой воды, говорит. А я вот пью ее, сколь душенька запросит, а мне ничего не делается.

— Врут они. Вон у Якова все семейство одну воду из одного ведра пили, а брюхом заболел только один, а все остальные — здоровы.

— Огурцы, говорит, нельзя есть, воды не пейте, а хлеба и так нет. Чудаки!

— А сами чего только не жрут, а вот не помирают…

У каждого было в запасе много случаев из своей и чужой жизни, которые доказывали, что все, что наговорил барин в церкви, один обман:

— Народ и так с голодухи пухнет, а они — того не ешь, этого не пей…

— А я так, старики, замечаю: не было энтого барака, у нас меньше и болели и помирали. У меня у самого раза три брюхо схватывало: баба баню истопит, попарит, и кончено, полежишь да и встанешь. А в барак попал бы…

— Оттуда прямо на погост!

О холере ничего из слов Егорушки не поняли, а что ухватили памятью, так только сомнения увеличивало и давало пищу для неприязненного остроумия и высмеивания докторов и господ вообще. Наследственное крепостное эхо крепко сидело в душах и при всяком несчастье в жизни начинало шевелиться старой неприязнью и подозрительностью к «барину» во всех ее видах и формах: к помещику, чиновнику, врачу, агроному, статистику. Как передовой интеллигент с революционным настроением в подходящих и неподходящих случаях обвинял самодержавие и правительство, а интеллигент ветхозаветный — отмену крепостного права и всякие свободы нового времени, так мужик какими-то тайными путями своей логики всегда упирался в «барина», который помешал убитому им царю отдать крестьянам всю барскую землю, да мешает это сделать и новому царю.

Иногда по субботам, когда гости из холерного пункта, все в белых балахонах, как живые покойники, сидели на веранде барского дома вместе с хозяевами, которые в таких случаях тоже облачались из осторожности в такие же белые балахоны, и, попивая чай, оживленно разговаривали и смеялись, за оградой останавливались проходящие и смотрели в дырки решеток:

— Матушки! Гляди-ка, гляди-ка: все в саванах!..

Странными, загадочными, совершенно чужими людьми чужого племени казались они наблюдателям за оградой. Вероятно, мы, культурные люди, с такими же глупыми выражениями на лицах смотрели бы на каких-нибудь полинезийцев.

Все по-другому, по-своему: и чай пьют, и ходят, и одеваются, и разговаривают.

Крестьянские парни с девками хихикали:

— Гляди, слушай: вон она, стриженая-то, чихает как! Со смеху помрешь!

— Как она, эта штука, у него на носу держится? — спрашивали про Егорушкино пенсне, а другой пояснял:

— Вишь, за ухо привязывает!

— На што это он?

— Для красоты.

— А ноги-то, ноги-то! Как у журавля!

— Они зайцов жрут…

— Чаво зайцов! Лягушек жрут!

— Врешь?

— Ей-господи, сам видал!.. Поймал вон тот, долгий-то, лягову и сейчас давай потрошить, как рыбу! Сам видал, вот те крест!

— Вот погань, прости Господи! Мне, девки, инда блевать захотелось…

— А почему околь них холерой мрут, а им ничего не делается?

— Слово такое знают…

— Никита сказывал, что вон энтот, долгий, к нашим барышням в окошко по ночам лазит;

— А это, чтобы холера не забирала! — острит смешливый, и все прыскают со смеха.

Подходит Никита:

— А вы проходите! Чаво не видали? Нехорошо. Вот тетя Маша увидит, она…

— Боишься?

— Она как ведьма злая… И тоже четыре глаза имеет… Два своих собственных, да два стеклянных, казенных…

И любопытство, и страх, и неприязнь, и насмешка за оградой. А на веранде принципиальный спор: одни утверждают, что надо сливаться с народом, а другие не согласны: надо до себя поднимать темный народ…

X

Приближалось время покоса, а там и жнитво недалеко уж. Если в обычное время этот период лета сопровождался всегда большим передвижением рабочего крестьянского люда на заработки, то в этот голодный год народ бродил целыми семьями, и пешком, и на телегах. Раньше народ сплывал в низовья Волги на пароходах. Теперь боялся: холера косила голодный народ, пароходы бегали под желтыми флагами (знак неблагополучия), особенно же пугали плавучие холерные бараки-баржи, вымазанные дегтем и похожие на огромные черные гроба, куда сдавали пароходы заболевших. И вот, минуя опасный путь, народ расползался вглубь Поволжья, двигаясь кто в Малороссию, кто на Дон, кто в Засурье…

Ползли и через Никудышевку. Кто пешком «людьми странными», с котомкой на спине и с бадогом в руке, кто на телегах — семьями и артелями, наподобие бродячих цыганских таборов. С ними расползалась и тревога по русской земле.

Останавливались около трактиров, постоялых дворов, на лужках около церквей или располагались таборами за околицей на ночевку. Снимались и двигались дальше, оставляя позади, по селам и деревням, недовольство, озлобленность и короб всяких тревожных и невероятных слухов про голод и про холеру.

Всех прохожих и проезжих пугал никудышевский холерный пункт. Кому отдых или ночлег был нужен, сворачивали, объезжая Никудышевку задами, и располагались верстах в двух от Никудышевки: подальше от греха!

Выпрягали заморенных лошаденок и пускали их щипать выгоревшую придорожную травку, а сами разжигали огонек под кустиками и располагались на отдых. Подтягивались к огоньку отставшие, останавливались никудышевцы, начинались взаимные расспросы. А там на огонек и пастухи из ночного подходили. Начинались свои интимные мужицкие разговоры.

Ночь душная, темная. Небо от туч — как покров черного бархата. Гром где-то далеко погромыхивает, осины да дубки посохшей листвой шепчутся. Давно дождем небеса дразнят, а дождей нет. Пропадает трава, пропадают хлеба… Горит и трава, и хлебушко… Греха, видно, много на земле накопилось!

На лесной опушке костер трепыхается. Табором дальние ночуют, из Самарской губернии перетянулись.

Около костра светло, а шагни в сторону шагов на десять — темень, хоть глаз выколи.

Шагал по дороге из Замураевки в Никудышевку Лукашка-лодырь, тот самый, что убытки с Павла Николаевича потребовал, когда мирскую баню мужики разворовали. Тот самый, которого в поджоге сенниц барских подозревали. Шел он от земского начальника с набитой за озорство мордой. Тряпицей грязной глаз завязан. Увидав под леском огонек, свернул с дороги, подошел полюбопытствовать: две телеги в распряжку, оглоблями в небо, два зада лошадиных на свету лоснятся, а народу не видно, одна баба у костра: вялую грудь из-за пазухи вывалила, затыкает рот плачущему ребенку, да подросток лет пяти, босой, шелудивый, у котелка на развилках сторожит: картошку, видно, варят. Никого больше не видать, а в ночной тишине голоса мужицкие слышны.

— Здорово живешь, бабынька!

Оглянулся по сторонам. А тут зарница в небесах полыхнула, пыльную дорогу и никудышевскую колокольню показала, а под кустиками и ночлежников обнаружила: мужики в кружок сбились, беседу ведут. Лукашка цигарку от костра закурил и к компании:

— Мир вашей беседе!

— Милости просим!

Не все чужедальние. Есть и свои, никудышевские. Со своими поговорил, присел послушать, что дальние говорят.

Теперь везде один разговор: про голод, холеру, про землю, про бар и про земских начальников:

— Вот я тоже к земскому ходил насчет пособия от казны, а заместо пособия он мне морду своротил да чуть глаз не вышиб. Поглядите вот, люди добрые!

Две бабы из темноты выплыли и подсели, пригорюнившись. Чуть только лица в темноте намечаются; потом солдатишко, что ли, шатающийся какой, в лаптях, а на затылке фуражка солдатская с медной пуговицей вместо кокарды. Маленький, невзрачный, и сколько ему годов от роду — не поймешь: с лица немолодой, а ни усов, ни бороды нет. Слушают, что никудышевский старик-пастух рассказывает:

— В грязи, говорит, живете, вот от этого самого и холера, и ребятишки помирают…

— А что бы нам с ними делать-то, если бы не помирали? — вставила баба жалобным голосом.

— У них все сыты, — отозвался Лукашка. — У их собаки ржаного хлеба не жрут…

— Видишь вот: а у нас ребяток нечем покормить. Вот водила свою девку в економию к вам, так не взяли.

Девка хмыгнула носом и стала рукавом утирать слезы.

— Видно, в город ее надо…

— В город! — запел хриплым тенорком солдатишко. — А вот я — из городу. Живут, братцы, там люди суконные — дома у них каменные, глухие, решетками чугунными огорожены, а на дворе — собаки злющие. А окошки хоть и агромные, а рукой не достанешь и занавесками прикрыты. И ничего им не видать и не слыхать. А Христа ради просить будешь, так в полицию, и никакого разговора… И морду набьют, и по этапу отправят. Оно, конешно, обидно, а зато с голодухи не подохнешь в тюрьме-то…

Самарский мужик заговорил:

— У нас на Волге бунты пошли… Под Хвалынском дохтуров этих самых холерных бьют, вон изгоняют, бараки палят. Людей они морят, чтобы барам было просторнее. Народу перемрет много, и земли прибавится, про барскую позабудут…

Солдатишко покачал головой:

— Слышал и я про это в Пензе, а только так полагаю, что это глупость одна.

Баба как с цепи собака сорвалась:

— Верно, верно — морят хрестьянский народ! Мне один человек сказывал что своими глазыньками видел, как фельшар у них заразу в воду из махонького пузырька наливал…

— Что-нибудь видал, да понятия настоящего не имеет, — возразил солдатишко. — Это, смотри, для санитарности что-нибудь…

Мужики заговорили все разом:

— А кто их, дохторов с дохторицами, подсылает? Понаедут со всех сторон, и, как куда приедут, хуже народ помирать начинает.

Лукашка подтвердил:

— Правильно, бабочка, правильно. И у нас так же сперва мало помирали, а барак этот сделали да дохторов с дохторицами пригнали, так самый мор и пошел кругом.

— А какая им нужда народ морить? — не унимался солдатишко.

Самарский бородач заговорил сурово:

— Вот что, служивый. Когда в прошлом году у нас в барской экономии[249] барская корова сдохла, приехал, это, скотский дохтор и давай у нас живой скот приканчивать. Понял теперь?

— А что вы желаете этим доказать?

— А вот, значит, так и теперь с холерой. Которые есть действительно, что сами помрут… Смерть придет, все помрем!.. Ну двое-трое сами помрут, а десять душ заразой уморят… Чтобы болесть до городов не доходила. Боятся господа-то, что голодный народ к ним холеру-то занесет, вот они и понастроили везде этих самых бараков да и перехватывают и морят, чтобы в города не доходили… Войны, видишь, давно не было, народ-от множится, а земли не прибавляется. Узнает царь-батюшка, что столько народу по земле голодного шляется, должен будет манифест выпустить. Понял теперь?

— Вот это, пожалуй, и так… — неохотно согласился солдатишко, а самарский бородач про землю заговорил:

— У нас вот земли на ревизскую душу по две с половиной десятины приходится. А душа у человека не ревизская, а живая. У меня трое сыновей взрослых да две девки на возрасте, а ревизский-то я один. Приехал, это, к нам земский, мы его насчет земли и попытали. А он нам: которые, байт, земли мало имеют, пусть у помещика в аренду берут. Вот, значит, и работай на барина опять, как до воли было…

Тут снова Лукашка выступил:

— Палить их надо и больше ничего! Выжигать, как вшей из рубахи…

Разговор перешел на царей: царя-освободителя убили, нового тоже хотели убить и манифест задержали, и Лукашка рассказал, как два брата никудышевского барина в злодействе запутаны, а сам деньгами откупился: сто тысяч в карты выиграл и всех задарил…

— Все они из одного дерева сделаны!

Всполыхнула в тучах зарница. Заворчал где-то гром, и наступила тишина.

Самарский бородач вздохнул шумно и вслух подумал:

— Сотворил Господь небо и землю, моря-окияны, леса и горы, и нет конца просторам Божьим, а мужику деться некуда…

Когда Лукашка подходил к Никудышевке, там было тихо и мертво. Темными кучами, похожими на овины, казались во тьме избы, и чуть-чуть маячила на взгорье церковь. Только в деревьях, за которыми пряталась барская усадьба, как огромные звезды, сверкали освещенные окна, из которых вливались в темную бездну ночи обрывки струнных вздохов фортепиано, да в холерном пункте светились огни.

Остановился Лукашка, проходя мимо барской усадьбы, послушал музыку, поправил повязку на глазу и прошептал злобно:

— Погодите: отольются вам когда-нибудь наши слезки!

Выругался скверными словами и пошел прочь.

— Кто там матершинит? — спросил пробудившийся Никита под воротами.

— Не лай, барский пес… Не страшно, — проворчал Лукашка, скрываясь в темноте.

А из окон все струилась «Лунная соната»: это Елена Владимировна скучала по своему Малявочке…

XI

По задворкам Никудышевки, по овражку меж кочек и осоки протекал к пруду ручей, грязный, тинистый, с незабудками и лягушками, с пискарями и пиявками, с бегающими по радужной поверхности жуками-водолазами. Большое удобство для той части села, избы которой выходили задами к этому ручью: бабы делали тут запруды и брали воду для поливки огородов, полоскали белье, поили скотину, случалось, что по лености идти к колодцу брали воду и для домашней надобности. Детвора в этих запрудах-яминах купалась, ловила пескарей и лягушек, пускала лодочки. Изб восемь занимали эту выгодную в летнее время позицию, и бабье население этих изб почитало себя счастливыми, вызывая зависть в бабах другой части и концов села.

Побывавшие в этом счастливом бабьем уголочке студенты-санитары сообщили об этом очаге заразы своему начальнику, Егорушке Алякринскому, а тот сделал распоряжение, чтобы из ручья не брали воды, не мыли в нем белья и не поили из него скотины. Так как бабы не слушались и не исполняли Егорушкиных распоряжений — на утренней зорьке потихоньку и воду брали, и белье стирали, — «холерный доктор» обратился за содействием к заехавшему уряднику. Этот решительный шаг был чреват последствиями. Молодежь раскололась и поругалась. Женский персонал находил нетактичным и ненормальным вмешивать в свои отношения с населением сельскую полицию. Сестра Маруся Соколова однажды в разговоре по этому поводу, откровенно заявила:

— По-моему, жаловаться полиции вообще… возмутительно, чтобы не сказать более.

Егорушка покраснел:

— Это женская логика. Если нас не слушают, мы вынуждены заставить слушать!

— Мы должны убеждать словом!

— А если из этого ничего не выходит? Принимаете вы на себя ответственность, если в результате вашей сентиментальности и брезгливости к урядникам, заболеют и умрут лишние десять человек? Всех, кто принимает на себя вместе с сестрой Соколовой моральную ответственность, прошу поднять руку.

Никто, даже и сама Соколова, руки не поднял. Урядник покричал на баб, погрозил посадить в темную, напугал сельского старосту самим губернатором. Бабы озлобились еще пуще на холерный пункт.

— Приехали незваны-непрошены да и безобразничают в чужом дому!

Дня через три под вечер сельский староста, насмерть запуганный урядником да и баб побаивающийся, поймал «холерного барина» и выдал ему тайну счастливого уголка:

— В одной избе там мальчонка хворый есть… Лихоманка, что ли… Не велят вам сказывать-то, а я вот все-таки объясняю, чтобы потом на меня вашего гнева не было… Ты бабам про меня ничего не говори, а обойди сам весь порядок… В избе Ванина ищи! Прячут они… Я как перед Богом… всю правду тебе сказываю, а только меня в это дело не путай, сделай милость!

На другой день утром Егорушка взял двух санитаров и пошел осмотр никудышевской «Венеции» делать. Там и так не улеглось еще бабье возмущение незваными-непрошеными, что в их дому распоряжаются, поэтому появление их было встречено с большим неудовольствием со стороны населения. Слетелись, как сороки, бабы из всех уголков и застрекотали визгливыми голосами. Через ребятишек, словно по телеграфу, по всем избам уголка весть разнеслась:

— По избам пошли!

Со всех дворов потянулись, в толпу сбились около избы, куда холерные студенты пошли. Тревога по всем избам побежала, словно неприятель вошел… Беготня, перекличка улицы с избами через окошечки.

Когда к избе Ваниных осмотр подходил, у ворот — бабья сходка. Как злые, спущенные с цепи собаки, встретили бабы врагов своих. В бабьем настроении было столько воинственности, что Егорушка со спутниками не решились сразу идти во двор и в избу, а вступили в мирные переговоры.

— Уходите от греха с Богом! — визжала самая злющая баба, с вилами в руке.

— В этой избе больной мальчик есть. Посмотреть надо.

— Нечего вам тут смотреть!

Подтянулись мужики. После долгих препирательств между бабами и стариками такое решение вышло: всех не пускать, мальчонку не отдавать, а пусть один, главный из них, зайдет в избу и поглядит больного мальчика, а потом лекарства пришлет.

Егорушка под конвоем баб вошел в избу, и испуганный плач зазвенел там и вылетел в окошко на улицу. Больной мальчик испугался Егорушки в белом халате, точно дьявола увидал. Егорушка погладил его по белобрысой головенке, успокоил ласковыми словами и сам успокоился: никаких признаков холеры не было.

Егорушка дал мальчику конфетку.

— Не ешь, Минька!

— Брось, брось! — закричали в несколько голосов бабы.

— Ну вот… Ничего опасного нет. Лихорадка. Видно, воды из ручья напился…

Бабы заслонили стеной больного. Егорушка кивнул головой и пошел из избы:

— Пусть ко мне кто-нибудь придет — хины дам!

— Не надо нам ваших лекарствий! И так поправится, без вас…

— Сам пей их, а холера тебя заберет…

— Их она не смеет…

Смущенные и растерянные под перекрестным огнем насмешек, уходили Егорушка и санитары от избы Ваниных. Злобно торжествовала злая баба с вилами:

— Надел седло на нос, так думаешь, испугаемся? А вот это видал?

Злая баба сделала неприличный жест, и вся улица загоготала дружным хохотом.

— Вот этак-то с ними лучше… Ай да бабы! — кричали мужики.

Эта бабья победа явилась причиной крутого перелома в мужицкой психике: утратили страх и почувствовали свою силу и волю. Нужен был только толчок, чтобы эта воля могла найти воплощение. Таким толчком явилось случайное совпадение: больной мальчик в избе Ваниных поправился, а в это же время в бараке умер мальчик одних лет с выздоровевшим. Мать умершего мальчика, как полоумная, бегала по улице, кричала: «Уморили моего касатика, золотого ненаглядного сынка Степушку!» — причитала и грозила кулаком по направлению барака. Выбегали со дворов бабы, сползались мужики и парни. Шумная толпа, как снежный ком, лепилась и росла около несчастной матери. Появилась злющая баба с вилами и двумя-тремя злобными словами потянула за собой толпу к холерному пункту. По пути приставали любопытные, проходящие странники, появился полупьяный Лукашка-лодырь.

— Ослобонить надо всех из барака, которых еще не уморили!

— Вон их всех отсель! Чтобы духу ихняго не было!

Когда толпа с возбужденным криком подошла к бараку, Егорушка понял, что дело плохо. Ужас охватил всю молодежь. Коренев успел-таки запереть входную дверь. Трясущимися руками заряжал схваченный с полочки револьвер.

Женский персонал оказался храбрее: сестры, высунувшись в окно, переговаривались с толпой:

— Отдайте всех, а сами вон от нас!

— Отпирайте дверь, а то не поглядим на запоры!..

Толпа нервилась все более. Лукашка стал бить коленями в дверь. Злая баба тыкала вилами в окно.

Егорушку осенила мысль — спастись через подволоку: там, под крышей, есть слуховое окошко, а под ним — крыша амбара, а за амбаром — поросший крапивой и бурьяном заброшенный пустырь.

— За мной, господа! — крикнул Егорушка.

Толпа разбивала дверь, а они лезли на подволоку. А когда толпа ворвалась в барак, весь персонал его бежал пустырем по направлению к барскому дому.

Если бы они остались, все могло выйти иначе. Забрали бы своих больных по рукам, а дохторов прогнали бы из барака. Но на беду ребятишки заметили убегавших и закричали, махая руками:

— Бегут! Бегут! Вон они, сволочи!

Часть толпы, оставшаяся за дверью барака, заревела, заулюлюкала, засвистала разбойным свистом. Бабы и ребятишки, несколько парней, повыдергав из плетня колья, погнались за убегавшими. Ужас, объявший убегавших, словно окрылял их бегство. Однако погоня усилилась перебежкой наперерез, с каждой минутой приближалась. Смерть гналась позади по пятам. Уже слышалось тяжелое дыхание и задыхающаяся ругань. Несколько кольев с жужжанием прокатились мимо ног…

Казалось, надежда на спасение рухнула. Тогда Коренев приостановился и, обернувшись, выстрелил в воздух. Среди преследователей произошло замешательство. Это дало возможность многим увеличить расстояние, на котором гналась смерть, но зато приблизила к ней Коренева и изнемогавшего от удушья Егорушку Алякринского. Еще выстрел в воздух, другой… Снова смерть отстала, но теперь позади всех остался санитар Кузмицкий, самый молодой и хрупкий, сильнее всех чувствовавший свой «долг перед народом» и так хорошо напевавший под аккомпанемент мандолины малороссийские песенки, Володя Кузмицкий, тосковавший в лунные ночи о далекой, оставленной где-то невесте…

Ему, этому трогательному юноше, почти мальчику, и суждено было расплатиться за всех остальных.

Перепрыгивая через попутную канаву, он упал и не мог сразу вскочить на ноги. И вся ярость настигнувшей свою жертву толпы обрушилась на него одного. Заметив издали этот ужас, Коренев выстрелил еще дважды, но это лишь разъярило толпу, а стрелять больше было нечем.

Володю Кузмицкого били кольями, он пытался подняться, его пинками ног валили и снова били и топтали ногами, испуская злобный вопль сквозь зубы. Били с такой жадностью, точно холодной водой утоляли нестерпимую жажду. А всех остальных бросили. Они успели добежать до барской усадьбы и скрыться за оградою.

Совершенное злодейство утолило злобу толпы. Побросав колья в крови, она в угрюмом молчании расползалась от совершенного греха. А свернувшийся клубочком, обезображенный и окровавленный Володя Кузмицкий лежал в канаве и смотрел одним широко раскрытым синим глазом в небеса, точно спрашивал: «За что?»

Красный ужас ворвался в барский дом вместе со спасшимися от смерти за его оградою. И в этом ужасе не сразу вспомнили о Володе Кузмицком.

Только один Коренев видел, что Володя попал в лапы жестокого зверя, но Коренев, как и все остальные, убежавшие от зверя, были полны еще двойственным чувством: радостью спасения и страхом смертельной опасности, ибо чудилось еще всем, что погоня продолжается и вот-вот толпа появится у ворот и ворвется за ограду. Все долетавшие в дом голоса и звуки со двора превращались в угрозу жизни, и в доме происходила бестолковая трусливая суматоха. Елена Владимировна заперлась с детьми на антресолях и выла там, как деревенская баба. Бабушка гордо и величаво молилась, исповедуясь в грехах перед образом Владычицы. Сашенька сидела в уголке за фортепиано, бледная как полотно, с застывшим в глазах ужасом. Молодежь, как мертвецы в белых саванах, металась, вооружаясь чем попало. В этом паническом хаосе не растерялась только тетя Маша. Она уже распорядилась запереть ворота и калитки, сорганизовать всю дворню, вооружив ее топорами, вилами, кирками, послала Никиту верхом в Замураевку к земскому начальнику и к уряднику. Назвала «киселем» своего мужа, который слонялся, опустив руки и позабывши, что в доме есть охотничьи ружья…

Дворня посмеивалась над этой мобилизацией и над тетей Машей, называла ее «командером» и успокаивала:

— А вы не бойтесь! Никто вас не тронет… Не звери же, поди, а люди: опомнились уж, сами теперь боятся, попрятались…

Коровница бегала на луг посмотреть на убитого барина. Пришла в слезах. Рассказывает:

— Никого там нет… А он лежит в канавке махонький, скрючился, одним глазочком смотрит… Весь в кровях… Уж так жалко смотреть и сказать не могу, миленькие… И что теперь будет? Господи… Грех-то какой!

В доме понемногу успокоились. Вечером приехал урядник, и все ему обрадовались, как родному человеку. Допрос снимал с пострадавших.

Тетя Маша попросила урядника ночевать у них в доме и отвела ему комнату Фомы Алексеича, под лестницей. Хорошо накормила и водочки поднесла.

Отправили нарочного в Промзино и послали телеграмму Павлу Николаевичу.

Ночь прошла спокойно: урядник под лестницей всем давал уверенность в полной безопасности. Даже Маруся Соколова, недавно возмущавшаяся принципиально сношением с полицией при борьбе с холерой, находила теперь совсем нелишним присутствие урядника в такой непосредственной близости: под лестницей. Она всю ночь проплакала: она тайно любила Володю Кузмицкого.

XII

Володя Кузмицкий, горевший неутолимой жаждой подвига во благо родному народу, превратился в страшное для Никудышевки мертвое тело. Это «мертвое тело» из барского дома оставалось лежать на лужке в канаве, под рогожей до приезда властей, но его в очередь караулили отряжаемые для того мужики-никудышевцы. Днем к караульным подходили бабы с обедом, прибегали любопытные деревенские ребятишки, подходили поговорить старики. Ночью около «мертвого тела» трепыхал красным огоньком костер, около огня было не так страшно оставаться с покойником. Все, кто приближался к страшному месту, были печальны, сумрачны, озабочены, кроме деревенских ребятишек, которые были только пугливо-любопытны и старались об одном: приподнять рогожку и посмотреть на страшный раскрытый глаз. Караульные гнали их прочь, но они, отбежав, ждали, когда те проворонят, чтобы воспользоваться моментом.

Никудышевцы присмирели. Злоба и воинственность сменились раскаянием во грехе и страхом ответственности. Если мужицкое «мертвое тело» всегда считалось мирской бедой (затаскают по судам и виноватых и правых!), то барское «мертвое тело» казалось много опаснее обыкновенного:

— Их воля, господская, — шептали, вздыхая мужики, поглядывая на барский дом.

И дом этот, и холерный барак, и мертвое тело на лужке — в мужицких головах связалось в одно целое. Да и как же иначе? Господский дом и барак никак не отделишь друг от друга: и там и здесь — господа, в дружбе промежду собой, вот и спасаться в барский дом побегли! А днем два холерных барина (это были Егорушка с Кореневым) вместе с урядником из барского дома в барак ходили и там порядок наводили и протокол какой-то писали. А к вечеру то и дело колокольчики звенеть начали: всякое начальство в Никудышевку скачет и всё сперва прямо в барский дом. Только тройка проехала почтовая, опять пара колокольцами позванивает…

— Все начальство забеспокоилось… Будет теперь нам горюшка-то, — вздыхают мужики с бабами, шепчутся о виноватых: кто бил, да сколь раз ударил, да кто добил в глаз колом… Били все, кто на лужке были, те, что догнали, и те, которые после подбежали, а каждый вину в убийстве на другого сваливает:

— Кабы колом в глаз не пырнули, не помер бы… отдышался бы.

— Не надо друг на дружку показывать… Ничего не знам, и никакого другого разговору. Пусть сами допытываются. Тут правды не найдешь. Один Бог правильно рассудит…

— Вон опять колокольчики звонят! Становой это…

Много понаехало: врач Миляев из Промзина, Павел Николаевич из Алатыря вместе с судебным следователем и городским врачом, становой пристав, земский начальник из Замураевки. Только становой остановился на въезжей, а все остальные прямо на барский двор. На дворе — староста, сотские, понятые, урядник, взбаламученная дворня. За оградой — куча любопытных. Тетя Маша с мужем с ног сбились: всех надо накормить и всем ночлег приготовить. Даже о ямщиках и лошадях чужих позаботиться. И своя тяжелая забота на душе лежит: за своего Егорушку боится. Уж какая тут служба народу, когда он с камнем за пазухой и своих же благодетелей по глупости убивает? Сперва вся молодежь от службы решила отказаться, а приехали Павел Николаевич с Миляевым и стыдить стали, в трусости и малодушии упрекать. Теперь опять все расхрабрились. «Мы обязаны на посту остаться», — говорит Егорушка, а без револьвера из дому не выходит. Это уже не работа, а война какая-то. Да еще в дом холеру затащат: осмотры разные делают, допросы во флигеле идут, из барака и в барак то и дело людей посылают и сами ходят, а обедают и ужинают все вместе, в столовой главного дома. Халатов на всех не хватает. Хотя бы уж не засиживались: поужинали и расходись! А то часов до двенадцати чаи на террасе распивают да между собой чуть только не ругаются. Права бабушка: «И как только языки не отвалятся?» Как съехались, так в первый же день после ужина сцепились.

Спор вышел действительно не только горячий, но обостренный, скользивший часто по грани личных ссор. Тема самая избитая, на которой и литературные перья, и языки давно, казалось, поломались: народ, правительство и интеллигенция. Сперва говорили просто о холерных бунтах и о голоде. По всей Волге эти бунты с избиением врачей, фельдшеров и санитаров. Под Самарой, под Камышином, под Саратовом.

— Вот и до нас докатилось…

— А кто виноват? — насмешливо спросил земский начальник Замураев.

— Вы изволите меня спрашивать? — отозвался Миляев.

— Я вообще… всех и никого в частности, — произнес Замураев и, вздохнувши, потише уже прибавил: — Что посеешь, то и пожнешь!

— Поправки эта пословица требует: в этом году и семян не соберут! — отозвался из угла Машин муж.

Павел Николаевич насторожился: он сразу понял, в чей огород родственный земский начальник камешки бросает.

— А помнишь притчу: сеял сеятель доброе семя, а в нощи пришел дьявол и посеял в пшеницу плевелы?[250] — насмешливо же спросил он родственника.

— Такой притчи, положим, нет, но что-то подобное имеется… Но в таком виде притча поучительна. Вот я про дьявола-то имею в виду…

— Не совсем грамотно: можно иметь в виду дьявола, но не про дьявола…

Миляев покосился через сползающие очки:

— А позвольте спросить, кого же вы разумеете под дьяволом?

— А уж это вы сами догадайтесь!

— Тогда скажите, правильно ли я догадываюсь? Мне кажется, что под дьяволом следует разуметь тех, кто вместо света тьму сеет или мешает свет сеять? Правильно ли я понимаю?

— Правильно. Только надо примечание сделать: не принимай волка в овечьей шкуре за овцу и не смешивай дьявола с сеятелем света! Вот интересно, как вы на наше убийство смотрите, на этот бунт? Кто его посеял? На чью голову падет кровь этого… убитого санитара… как его? Кузминского или…

Подвинулся судебный следователь:

— Вопрос, кажется, интересный и для нашего брата следователя…

— Виновников убийства найти не трудно, Виталий Васильевич, а вот где вдохновители? Не те ли господа, которые лет двадцать стараются всеми средствами народ бунтовать против нас, помещиков, его вооружать против властей и так далее? Вот я и сказал: что посеешь, то и пожнешь! Вот вы все, господа, нас, земских начальников, в газетах третируете и шельмуете, а…

— Одним словом, добрые сеятели — вы, земские начальники, а дьяволы — мы? Это ты хочешь сказать? — нетерпеливо перебил Павел Николаевич.

— О присутствующих вообще не принято говорить, и потому твой вопрос, Павел Николаевич, я признаю не… даже нетактичным. Я говорю вообще по поводу происшедшего убийства и бунта… Если у нас интеллигенция убивает царей, почему мужику не убить студента?

— Позвольте вам заметить: в нашей среде никто не убивал не только царей, но и земских начальников… и…

— Я говорю не о нас, а о народе и интеллигенции вообще, об их отношениях к государству и правительству.

Павел Николаевич расхохотался немного искусственно, делано:

— Государство! Построили огромный дом, населили его квартирантами, поставили управляющего с дворником и квартальным и стали жить-поживать да добра наживать! В основе государства должен быть не дворник и квартальный, а гражданин! Я спрошу вас, когда русский человек был гражданином? Были рабы разных видов и рангов, были жители, обыватели, все что угодно, но только не граждане. Вот в том-то и беда наша, что гражданское творчество веками является монополией правительства и полицейский участок искони является исключительным пунктом общения между нашим государством и жителем. У нас даже свободно думать небезопасно, ибо это уже создает образ мыслей, за который у нас высылают куда Макар телят не гоняет!

— Что ты этим хочешь доказать? Свою либеральность? Так она мне известна, как и всем окружающим, — огрызнулся земский начальник.

— Я хочу сказать, что наше так называемое государство без граждан — ибо какой же мужик гражданин? — антигосударственно, ибо государственность народа, нации, пребывает в теснейшей связи со степенью его гражданственности, то есть сознания своих прав и обязанностей по отношению к своей родине и государству. А народ столетиями держался в искусственной темноте. И вот результаты темноты и гражданского невежества: убивают тех, кто бескорыстно идет на службу народу и государству! И либерализм тут совершенно ни при чем. Все это государственная азбука, которой не знают и не хотят знать наши государственные мужи, не говоря уже о… земских начальниках, смешивающих свет и тьму, пшеницу с плевелами и сеятелями правды и законности с дьяволом!

— Все это очень красиво звучит, но только здесь, в комнатах, а…

Но Павел Николаевич не мог сразу остановиться:

— Сиди! Не суйся! Не рассуждай! — вот формула для гражданского поведения жителей. Ну вот сто двадцать миллионов мужиков и баб и сидят, молчат, не рассуждают, а когда терпенье лопнет, разрешают все дела топором да вилами! Понятно теперь, кто виноват?

Видя, что спор принимает неприятный характер ссоры, Машин муж ввернул словцо с целью, как полагал он, всеобщего успокоения политических страстей:

— Однажды лебедь, рак да щука везти с поклажей воз взялись! Из кожи лезут вон и прочее… как оно там, в басне-то?

— Кто виноват, кто прав — судить не нам, а только воз и ныне там!

Миляев покосился в сторону Машиного мужа:

— Ну, а как же вы распределяете роли? Кто лебедь, кто рак, кто щука?

Машин муж хихикнул и ответил:

— Лебедь это, конечно, наш милый Павел Николаевич. Он всегда в облаках!

Павел Николаевич приятно улыбнулся, а земский начальник сказал:

— Не возражаю…

— Щука… это, между нами сказать, революционеры…

— И вообще, все прочие, тянущие государство в омут социализма и анархизма! — добавил земский начальник.

— Ну а рак…

Павел Николаевич договорил:

— Это — земский начальник! И все те, кто их сотворил!

Все, кроме Замураева, засмеялись, а Замураев обиделся!

— Я прошу при мне не выражаться так о государе-императоре! — сказал он и сердито постучал мундштуком папиросы о тяжелый серебряный портсигар с золотыми вензелями.

Всех это покоробило. Наступила неприятная пауза.

Замураев походил крупными шагами по столовой, позвякивая шпорами и покашливая. Потом громко сказал:

— Не считаю возможным оставаться в обществе, где оскорбляется личность нашего Государя императора…

И решительно двинулся к передней, ни с кем не простившись.

Все многозначительно переглянулись. Судебный следователь покраснел и почувствовал себя неловко. Миляев пожал плечами, а Павел Николаевич как бы подумал вслух полушепотом:

— Дурак…

В дверях появилась фигура Замураева:

— К кому относилось ваше… ваше… слово «дурак»?

— К дураку, конечно, — ответил Павел Николаевич.

— А именно? — угрожающе вопросил Замураев.

— Ко мне это относилось! — крикнул из уголка Машин муж.

— Подтверждаете? — хмуро спросил Замураев, постукивая ручкой нагайки о голенище лакового сапога.

— Кто принял на себя, тот, значит, и дурак!

— Я принял! Я дурак!.. Один рак, другой — дурак…

Замураев прихлопнул за собой дверь, и было слышно, как он кричал ямщику:

— Спишь, чертова кукла? Подавай лошадей!

Потом звонко вскрикнули колокольцы валдайские и посыпались, как серебряные шарики, бубенчики…

Долго все молчали. Потом Миляев произнес:

— Однако!

Судебный следователь выглядел растерянно:

— Как это неприятно!.. С такими господами можно и неприятностей нажить…

— Волков бояться — в лес не ходить! — сказал Миляев, а Машин муж добавил:

— И с волками жить — по-волчьи выть!

— Я ведь больше молчал… Я, кажется, господа, ничего лишнего не сказал? — успокаивал себя судебный следователь.

— Да не беспокойтесь, Виталий Васильевич! — ласково похлопав по плечу следователя, сказал Машин муж. — Мы с вами держали правильную линию: свои собаки грызутся, чужая не приставай! Мы с вами больше молчали. Черт меня копнул про эту басню… Думал, всех помирю, а вышло совсем иначе.

— А ведь я боялся, что он вас на дуэль потребует, — сказал Миляев Павлу Николаевичу.

— У меня громоотвод хороший есть на этот случай: драться на дуэли согласен, но не прежде, чем этот рыцарь уплатит мне 500 рублей долгу на возможные похороны…

Все маленько посмеялись, поострили и стали расходиться на покой.

XIII

Восемнадцать человек мужиков, парней и баб никудышевских были привлечены по обвинению в разгроме холерного барака и убийстве студента Владимира Кузмицкого. Все, за исключением несовершеннолетних, были арестованы и посажены в тюрьму до суда.

Уныние и печаль воцарились как в Никудышевке, так и в барском доме.

В числе посаженных в тюрьму оказалось немало мужиков, которых давно и хорошо знали в барском доме: знали, как хороших, добрых и честных, во всяком случае, лучших крестьян в Никудышевке. Сродственники посаженных до суда в тюремный замок, старики и старухи, приходили на барский двор, ловили тетю Машу, валились в ноги и со слезами упрашивали помиловать… Ловили барина-управителя Алякринского на поле и упрашивали похлопотать перед старшим барином, Павлом Миколаичем.

Выстораживали Сашеньку и плакали, стараясь разжалобить остающимися на руках сиротами. Приносили в кухню гостинцы: яиц, масла, сметаны — и приходили в полное отчаяние, когда Никита гнал их прочь, говоря: «Не приказано принимать!»

Конечно, они понимали это как господский гнев и угрозу в предстоящем судилище. Вот ведь и ребятишек бросили на своем дворе кормить после того, как они холерного барака не пожелали и прогнали дохторов холерных!.. Все урядник к ним теперь с какими-то бумагами ездит. Сказывают, что все господа против них свидетелями на суде желают выйти… Конешно, они все друг за дружку держатся. Пропали наши головушки!

Разве могли все эти темные люди поверить, что главным мучением в барском доме теперь и являлся вызов на суд в качестве свидетелей по делу: тети Маши с мужем, их сына, Егорушки, кроткой Сашеньки — и что Павел Николаевич думает выступить по делу в качестве свидетеля только с той целью, чтобы помогать защите обвиняемых?

Только двое в доме спали спокойно, не мучаясь угрызениями совести, тайно нашептывавшей всем прочим, что есть какая-то «правда», затерянная и позабытая, в силу которой и они все небезвинны в том, что восемнадцати мужикам и бабам грозит каторга и арестантские роты, разорение и сиротство за свою темноту… Старая барыня Анна Михайловна не находила ничего драматического в том, что за убийство ссылают виновных в каторгу, и по настоянию именно ее прекращено было доброхотное кормление на дворе голодных деревенских ребятишек: «Их кормят, а они убивают!»

А Елена Владимировна пребывала в интересном положении и витала в заоблачных сферах, как никогда ранее. Она была счастлива каким-то особенным, отчужденным от всего земного счастьем, которое поверяла в молитвах Богу да в музыке. Это было совсем необыкновенное женское чувство застенчивости, пугливости постороннего человеческого вмешательства, ревнивое чувство, о котором нельзя говорить обыкновенными словами и с обыкновенными людьми, в том числе даже с Малявочкой, главным виновником этого счастья. Вместо слов — экстазная молитва и экстазная музыка. И молитва у нее походила на музыку, а музыка — на молитву. Словами нельзя было рассказать о своем чувстве. Уже не было в Елене прежней животной утомляющей привязанности к мужу и к подросшим детям, а была тихая, молчаливая и радостная удовлетворенность бытием, какое-то новое постижение его тайн и неутолимая благодарность к Господу, к голубым небесам, к убегающим облакам, к старым березам и липам парка, к ночным звездам. Ко всему на свете, кроме живых людей и их дел на земле. Все это — пустяки, неважно, случайно, не волнует и не интересует, а важно лишь то, что у нее под сердцем вздрагивает будущий новый человек. Есть нечто огромное, важное, непонятное, вечное, и частица его осенила своим крылом ее душу. Иногда она прислушивалась сама к себе, и лицо ее озарялось необыкновенно прекрасной улыбкой. Она смотрела и ничего не видела, слушала и не слышала. Точно была в ином миру.

Но кто потерял и спокойствие, и деловую самоуверенность, так это Павел Николаевич. Ничего подобного с ним не было со времени истории с родными братьями, оказавшимися в числе обвиняемых в покушении на цареубийство. Обвинение вызовет его в качестве свидетеля на суд. Он, известный печальник и защитник народа, должен помогать в суровых расправах с мужиком, виноватым только в том, что он по вине же правительства невежествен, не научился уважать науку и ее работников, что, как ребенок, не понимая причин своих бед и несчастий, он, доведенный до отчаяния, бросается на своих же друзей! Роль неподобающая для честного общественного деятеля, да еще из «передового лагеря»… Но что его неприятно озабочивало, так это самый процесс, подчеркивающий в глазах темных мужиков его принадлежность к одному лагерю с другими помещиками, становыми, земскими начальниками, от близости и единомыслия с которыми он всегда старался отгородиться. Надо было спасать свою либеральную репутацию и не укрепить в темном мужицком сознании личной враждебности со стороны окружающего имение населения. Тут и без того не особенно благополучно: вспоминался убитый из-за лугов Егор Курносов и трое попавших из-за барских лугов в каторгу, вспоминался Лукашка, спаливший барские сенницы и оставшийся безнаказанным, вспоминались еще и угрозы некоторых мужиков после каких-то хозяйственных недоразумений. А тут дело снова пахнет каторгой. И все это, конечно, записывается в мужицких душах в кредит своему барину.

Долго Павел Николаевич обдумывал наилучший выход и нашел-таки его.

Он съездит в Самару и уговорит своего друга, присяжного поверенного Хардина, старого идеалиста-народника, принять на себя защиту главных обвиняемых (талантливый оратор и бескорыстный человек!), а сам он выступит свидетелем не от обвинения, а от защиты и, конечно, будет лучшим помощником на суде своему другу.

До суда было еще далеко. Хотя он и назывался по-прежнему «скорым» и «милостивым», но раньше как через год слушаться дело не будет. Да и на милость рассчитывать невозможно: такие дела теперь слушались без присяжных заседателей, а с сословными представителями — предводителем дворянства, городским головой и бессловесным волостным старшиной.

И вот все пошло своим порядком. Павел Николаевич в Никудышевке не жил, а семья его оставалась там. Не было только в доме прежнего шума, смеха и людности. В половине августа Сашенька повезла Петю с Наташей в Казань: Петя должен был поступить прямо в четвертый класс гимназии, Наташа — в третий, а по институтскому счислению в пятый класс Института благородных девиц. Таким соглашением окончилась давно уже борьба за воспитание детей между отцом и бабушкой в союзе с матерью. Бабушка же настояла, чтобы Петю не отдавали в симбирскую гимназию: оттуда цареубийцы выходят!

Скучно стало бабушке без внучат. Ведь теперь все ее надежды упирались только в новое поколение Кудышевых, ибо родные дети не оправдали ожиданий. Не своим детям, а внучатам решила она оставить по наследству все, что еще уцелеет ко дню ее смерти. До ее смерти пусть все будет как было, а потом — все внукам, Павел же останется только опекуном до совершеннолетия…

Потосковала-потосковала бабушка, сидя на верхнем балконе, как галка на березе, и сорвалась: решила ехать в Алатырь, в старый, родной с детства дом… А за бабушкой потянулась и Елена Владимировна: не хотела оставаться одна с тетей Машей и ее мужем. Не было у них взаимного тяготения друг к другу.

Барак холерный прикрыли. Егорушка поступил в Алатыре железнодорожным врачом на постройку, вся молодежь разлетелась. Тетя Маша с мужем жили в одном из флигелей. Затих и нахмурился барский дом. Точно вымер весь. Только вороны галдели в саду и радовались полной безопасности: гуляли по крыше, по бабушкиному балкону, по перилам садовой террасы. Не горят больше по ночам огни в окнах, не слышатся музыка и пение. Угрюмо молчит барский дом, словно все думает какую-то тяжелую крепкую думу…

Приехала ненадолго Сашенька. Свое дело сделала: ребята хорошо выдержали экзамены, Наташа сдана в общежитие института и сильно плакала, прощаясь. Петя отдан, по указанию отца, в семью старого друга Павла Николаевича, с которым они когда-то вместе делали революцию, в семью популярного теперь в Казани профессора анатомии Вехтерева[251]. А сама Сашенька подала прошение на Казанские женские фельдшерские курсы и скоро тоже уедет в Казань.

Пожила с недельку Сашенька около отца с матерью, погуляла по саду и парку, побывала на могиле убитого Володи Кузмицкого, украсила простой деревянный крест венком из полевых цветов, поплакала и почувствовала себя здесь одинокой и ненужной. Точно вся радость здесь пропала. Тоскливо-тоскливо… Собрала чемодан, простилась застенчиво с родителями и уехала на паре с колокольчиками…

Долго стояли за воротами тетя Маша с мужем, а когда колокольчики оборвались, тетя Маша отерла платочком слезы и сказала мужу:

— Ну что ж, пойдем Ваня…

— М-да…

Павел Николаевич еще осенью успел побывать в Самаре и повидаться со своим другом, присяжным поверенным Хардиным. Очень удивился, встретясь у него с Владимиром Ильичом Ульяновым, совершенно забывши, что сам же помог ему когда-то устроиться у друга помощником. Тут же вспомнился Павлу Николаевичу и последний визит Ульянова в Никудышевку, когда гость с ловкостью фокусника вытянул с него пятисотрублевую бумажку и вместо благодарности иносказательно обругал и уехал. Скользнула в душе Павла Николаевича невольная неприязнь к этому «нахалу», но, конечно, Павел Николаевич скрыл ее приветливой улыбкой и напускной радостью встречи…

Вместе обедали и говорили о предстоящем деле, о разгроме никудышевского барака и убийстве Володи Кузмицкого. Павел Николаевич, выпивши несколько бокалов вина, почувствовал потребность к умным разговорам и остановился на любимой своей теме о пропасти между народом и интеллигенцией, так наглядно вскрывшейся в этой печальной истории с разгромами бараков и убийствами врачей и санитаров.

— Пропасть глубокая, боюсь, что бездонная… — грустно философствовал он, устремив неподвижный взор в бокал с вином. — Крепостное право… — пропасть правовая и экономическая… раз! Церковный раскол и сектантство… — пропасть религиозная… два! Язык народный и наш литературный — пропасть… пропасть творческая, художествен пая… три! Наука, литература, искусство — пропасть духовно-этическая… четыре! И что же еще осталось общим у нас с народом? И ничем не засыпешь этой пропасти и… свалимся мы в нее когда-нибудь…

— Туда нам и дорога! — неожиданно заметил с ехидной улыбочкой Ульянов.

Павел Николаевич вопросительно посмотрел на соседа.

— Это вы — серьезно или… шутите?

— Совершенно серьезно. И народ ваш, и интеллигенция слюнявая только задерживают нормальный ход истории и ее основу — классовую борьбу. Россия со всеми ее требухами может сослужить человечеству только одну-единственную службу…

— А именно?

— Хороший погреб пороховой для того, чтобы взорвать всю буржуазно гнилую Европу. И потому, чем больше накапливается у нас взрывчатого материала, тем выгоднее для исторического процесса.

Хардин укоризненно покачал головой:

— Какой же вы, Владимир Ильич, марксист! Маркс, насколько мне известно и не изменяет память, был против всяких неожиданных социальных взрывов, а вы… вы просто устарелый бунтарь!

— А не приходит вам в голову, что не я устарел, а Маркс со своей социальной научной эволюцией? Я признаю Маркса, когда он не скучный профессор, а революционер, и тут есть чему у него поучиться для подлинного революционера. В конце концов, всякая эволюция должна кончиться революционным взрывом. Революция, по моим взглядам, всегда хаотический взрыв, вызываемый накоплением экономического и политического неравенства. В социальном процессе, как и в природе: чем больше неравенства, тем сильнее стремление к равенству… И с этой точки зрения, я приветствую у нас всякий бунт, даже глупый бунт, а защищать ваших мужиков-дураков тоже не буду. Чем хуже, тем лучше! Пора бросить все слюнявые сентиментальности. Пока чем меньше социального равновесия, тем ближе к всемирной социальной революции…

Павел Николаевич, давно отставший от всяких идеологических трансформаций в среде революционной интеллигенции, с растерянным удивлением посматривал на Ульянова. Сперва полез было на дыбы, но на первых же порах оказалось, что он не в курсе современности, не читал того, не знаком с этим, и потому им овладела какая-то трусость вступить в словесное единоборство с этим новым типом интеллигента. Да и друг Хардин, переглянувшись с Павлом Николаевичем, мимикой и жестом руки посоветовал плюнуть на эту галиматью молодого озорника революции. Павел Николаевич начал игнорировать реплики Ульянова, и разговор завял. Ульянов сослался на какое-то деловое свидание и, попрощавшись, надел пальто, котелок, прихватил трость и удалился. Все в нем показалось Павлу Николаевичу противным, отталкивающим: и модное пальто, и котелок, и язвительная неискренняя улыбочка на скуластом лице.

— Ну и фрукт! — произнес он, когда Ульянов затворил дверь отдельного кабинета, в котором они обедали.

Хардин весело расхохотался:

— Зачем же ты, Павел Николаевич, навязал мне его в помощники?

— Да я никак не думал… не ожидал, что он… идиот…

— Ты ошибаешься. Он далеко не идиот. Он только любит прикидываться дурачком, а всегда себе на уме…

— Ну а как помощник полезен он тебе?

— Да он только раз выступал по пустяковому делу…[252] Он совершенно равнодушен к своей профессии… Он тут только и делает, что молодежь марксизмом напичкивает… У нас тут две газеты[253]: в одной всякие интеллигенты с бору по сосенке — и бывшие народовольцы, и постепеновцы, и всякие радикалы, а в другой — гнездо марксистов. Сам Ульянов там не появляется, но тайно руководит этой компанией. Почитай этот первый в России марксистский орган, — нахохочешься: даже под ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем марксистский фундамент подкладывают! На каждом шагу — прибавочная стоимость, классовая точка зрения и производственные отношения. С героями, братец, покончено, с моралью покончено, с богами покончено, с совестью покончено, с семьей, религией, правом… Камня на камне не оставляют! Удивительно только одно: газета самая правоверная, марксовский «Капитал» у них как Евангелие, а первосвященник-то, по-моему, просто идеологический жулик в марксистской маске. Мы частенько с ним за шахматами интимные беседы ведем, и тут, вдали от своей паствы, жрец этот маску-то и снимает. Зашел разговор о надеждах на революцию… вот этот марксист и говорит: без мужика-дурака у нас не обойдешься, надо его утилизировать! Я удивился: как же так? — спрашиваю, — ведь Маркс крестьянство считает мелкой буржуазией и потому не только пользы для социальной революции не усматривает, но даже вредным классом, тормозом считает, а вы, марксист, и вдруг такую ересь говорите! А он хихикнул, оглянулся на дверь да и ляпнул:

— Пастырю важно, чтобы овцы свято веровали в книгу живота, а самому нужна не столько эта книга, сколько кнут и палка, дабы пасомое стадо шло куда нужно и не разбредалось.

Ислам, говорит, был так долго непобедим только потому, что верил только в себя и в каждом немагометанине видел врага. Точно так же и социализм: он может завоевать мир лишь при том условии, если будет сохранять и поддерживать веру только в себя.

— Да вы что, спрашиваю, в пророки, что ли, собираетесь? Несть пророков в отечестве своем! Да и какие же пророки, когда вы сами всех героев упразднили?

А он мне с хитренькой улыбочкой:

— Да не будут тебе бози, инии разве мене![254]

— Этот маленький господинчик, скажу тебе, носит в себе огромнейшую гордыню. Это не марксист, а Герострат какой-то, вознамерившийся сжечь не один храм Дианы, а все храмы на земле вообще… А с виду такой гладенький, в котелке, с тросточкой, и мелкими шажками бегает…

Долго говорили друзья о новой интеллигентской ереси, о временах, подлее которых еще не было, о судьбе братьев Павла Николаевича и о многих погибших в борьбе друзьях юности. Говорили и о никудышевском деле: Хардин охотно согласился выступить защитником. Конечно, совершенно бескорыстно, даже обиделся, когда друг поднял вопрос этот.

— Надежд мало. Дело будет рассматриваться сословными представителями, но мы все-таки… повоюем!

XIV

Только на третий год весной назначено было к рассмотрению дело о разгроме барака и убийстве Володи Кузмицкого.

Хардин мобилизовал все наличные силы идейной адвокатуры Поволжья, взяв в свои руки общее руководительство. Нельзя сказать, чтобы главным двигателем тут была любовь к народу и, в частности, к несчастным никудышевцам. Никудышевцы были на самом дальнем плане. Двигала неприязнь к правительству, ненависть к реакции во внутренней политике, желание воспользоваться трибуной суда для обличительного слова, хотя бы в рамках особого, так называемого эзоповского языка.

Зал суда выглядел необычайно торжественно, почти празднично. В публике — вся передовая интеллигенция, масса нарядных дам. В кулуарах — точно раскрашенные в разные цвета пчелы, жужжат и роятся в дверях, стремясь протискаться в улей. Встречи знакомых, влюбленных, врагов и друзей. Быстролетный обмен взглядами, улыбками, приветствиями. Изредка проносятся с портфелями под мышкой, с глубокомыслием во взорах люди в черных фраках, которым публика любезно уступает место. Это защитники, выглядящие сегодня именинниками…

Привлекают две двери в коридоре, у которых стоят солдаты с винтовками: в одной — свидетели, в другой — обвиняемые. В свидетельской комнате не меньше тяжелой напряженности, чем в комнате обвиняемых. В последней — одно общее горе, общая участь, все други по несчастью. В свидетельской — точно враги, разбившиеся на три кучки: в одной — интеллигенция, тут все наши знакомые из отчего дома; в другой — земский начальник, становой, урядник, все — народ форменный; в третьей — мужики и бабы, деревенское начальство: староста, сотский, десятский. Все три группы настроены по отношению друг друга недоверчиво и враждебно, тихо, полушепотом говорят только со своими, да и то пристав то и дело напоминает, что разговаривать неудобно. Мужицкая группа по-разному посматривает на две другие: на интеллигенцию исподлобья, с враждебным недоверием, на группу начальства — с испугом, мимолетно, со вздохами. Интеллигентная группа смотрит на форменную — с насмешливой улыбочкой, на крестьянскую — с задумчивой грустью. А форменная группа игнорирует обе других и выглядит именинно.

Звонок. Хаотический шум. Тишина и возглас:

— Суд идет! Прошу публику встать!

И так далее, по заведенному порядку. И вот все на положенных местах: защитники, судьи, сословные представители, обвиняемые, прокурор, секретарь, конвойные. За судейским столом — величие. На скамьях подсудимых — испуг, смешанный с изумленным любопытством: никогда не случалось быть в таких хоромах и в столь многочисленном блестящем обществе; поразевали рты, озирают с изумлением потолки, стены, публику. Вместо присяжных заседателей — все наши знакомые: предводитель дворянства, тесть Павла Николаевича и отец земского начальника, генерал Замураев, в дворянском мундире, при всех орденах; замещающий городского голову, член городской управы купец Ананькин и волостной старшина, сам похожий на обвиняемого, рыжий плешивый и бородатый мужик, пугливо бегающий глазами по судейскому столу и каждую минуту готовый сказать: «Правильно», «так точно». Зато генерал смотрит орлом и сидит на отскочке от сотоварищей — Ананькина и волостного старшины. Купец Ананькин, неизвестно почему, весел, подвижен, кивает кому-то головой и играет большими пальцами сцепленных рук для времяпрепровождения. Никакой тяжести на душе не чувствует. Ему уже не впервой сиживать на этой скамье, весь порядок хорошо известен…

Начался бесконечный опрос свидетелей, разные заявления со стороны защиты, словом, никому из публики не интересные подробности и формальности. Кому в самом деле интересно, когда и где родился какой-нибудь бородатый мужик с лысиной Савелий Прокофьев или курносая баба Прасковья Тютюнина? Чем занимаются? Женаты или замужем? Были ли под судом и пр.?

В перерыв осведомились у судейских, когда начнется интересное, и зал опустел.

Интересное началось только на третий день, и тогда снова зал переполнился и до конца дела уже не пустовал. Нужно только отметить проскользнувший в скучные минуты для публики и потом ее весьма удививший факт: один из защитников внезапно заболел (один, впрочем, из второстепенных, не интересных для дам), а, по его заявлению и с согласия суда, на его место вступил добровольно Павел Николаевич Кудышев, которому не удалось попасть в свидетели.

Мы с вами хорошо знаем, что и как случилось в Никудышевке! Поэтому не станем шаг за шагом описывать движение процесса. Отметим только общие характерные черты и моменты. Вся интеллигентская группа свидетелей, хотя и вызванная со стороны обвинения, производила впечатление не свидетелей, а защитников. Вся форменная группа казалась не свидетелями, а товарищами прокурора, по крайней мере, а наш приятель, земский начальник Замураев, даже упустил из виду, что он не на съезде земских начальников, а свидетель на заседании судебной палаты: заговорил о распущенности народа, о том, что его испортили разные свободы, что мужики — лентяи, пьяницы, воры, и даже начал стращать сословных представителей революцией, после чего по просьбе защиты был остановлен и деликатненько ограничен в теме показаний. Интересно и многозначительно еще такое обстоятельство: когда дело доходило до показаний и объяснений подсудимых, тяжелое и страшное дело превращалось в комедию, сопровождаемую веселым и радостным хохотом публики, что несколько раз заставляло председателя суда предупреждать публику, грозя устранением ее из зала заседаний.

Подобно тому, как нас, интеллигентных людей, удивляет и раздражает публика народных спектаклей, часто смеющаяся в самых сильных драматических местах, так здесь, в суде, хохотала культурная публика, когда мужики и бабы рассказывали и объясняли глубокое, значительное, драматическое души своей, часто со слезами на глазах. Образный язык и построение речи, сверкавшее для культурной публики всякими неожиданностями, и своя, мужицкая, логика казались такими странными и смешными, что трагедия превращалась в комедию…

Только немногие, близко знавшие и постоянно общавшиеся с простым народом, не смеялись, а слушали молча и дивились, чему публика смеется. Один из защитников, молодой и горячий, не сдержался и, когда публика засмеялась, крикнул:

— Над собой смеетесь! — за что получил выговор от председателя.

Нечего и говорить, что обвиняемые, мужики и бабы, плохо понимали, о чем их со всех сторон спрашивали, почему хохочут, когда им хочется плакать, не понимали, кто тут их обвиняет, а кто защищает. Свой мир они резко отграничили от всего зала со всей публикой: есть они, которых судят и на которых нападают, и есть весь этот зал, полный господами, барами, перед которыми они провинились и которые их судят и грозят каторгой и Сибирью. Они порой выскакивали и против своих защитников: «Неверно говоришь!» — поправляли, как говорится, на свою голову, что, конечно, тоже вызывало общий хохот.

Они за правду стоят, а господа хохочут над ними! Один из обвиняемых, рыжий лысый старик, поставил в глупое положение самого Хардина:

— Вот ты мне приказал сказывать, что я не побег за дохтурами, а остался околь барака, а я врать не хочу и вот, как перед Богом заявляю, что повинен, побег, но только когда добежал, то барина прикончили, и я уже мертвого ногой попробовал… Вот и вся моя вина! Только ногой мертвого тронул…

И опять хохот в публике: всем смешно это выражение: «ногой тронул». Смешно в душе и самому председателю, но он прекрасно тренирован для таких случаев: ни одним мускулом не покажет, что ему смешно. Самым нейтральным и спокойным тоном он спрашивает:

— Вот ты ногой тронул, другой колом потрогал, третий легонький толчок в спину дал, то есть тоже потрогал, а барин и помер! Если нога в хорошем сапоге с гвоздями, так можно так тронуть, что человек сразу Богу душу отдаст…

И снова в публике смех, а лысый старик недоуменно озирается и крестится:

— Вот как перед Богом сказать: у меня и сапог-от года три не было, в лаптях ходим!

Ничего смешного, а все смеются. Старик разводит руками и садится. Насмешила одна баба.

— Что скажешь? В барак ворвалась? Не отрицаешь?

— Ну так что ж? Была там, с народом…

— Дверь ломала?

— Да чего ее ломать-то! Пихнул Лукашка ногой, и кончено!

— А ты ему помогала?

— Я позади его, Лукашки, стояла, а как народ попер, так и я Лукашку должна была придавить… Кабы ты сам, ваше благородие, тут стоял, так и с тобой так бы вышло!

Смеются.

— Лукашка на дверь, ты — на Лукашку, на тебя Гришка, на Гришку — Микишка, — вот дверь и высадили… Так?

Все в публике вспомнили сказку про «Репку» и засмеялись, а баба свои права отстаивает:

— Я не для разбоя прибегла, а чтобы свою Агашку забрать. Нет такого закону, чтобы от матери с отцом дите отымать! Небось ни одного господского робенка в барак не посадят, а от нас силком отымают… По правде судите!

В голосе — дрожь, в глазах — злоба на всю публику. Притих весь зал… А баба завыла и закричала с истерикой:

— Не перед вами, а перед Господом я за свое дите отвечаю! Кабы не отобрали бы мое дите, так и жива бы осталась, а пожила в вашем бараке, и нет ее больше… Вы уж и меня туда же!., там Господь меня рассудит!..

Председатель старается оборвать обличение, но баба не унималась. Председатель объявил перерыв заседания, потому что на скамье обвиняемых повели себя ненадлежащим образом: другие бабы завыли, а мужики стали кричать:

— Верно, верно она сказывает!

И так продолжалось три дня: то смешно, то жутко. На четвертый день речи начались.

Павел Николаевич, который первым из защитников должен был выступить с речью, растерялся: точно прокурор подсмотрел сделанный Павлом Николаевичем конспект своей будущей речи и предусмотрительно опроверг все те защитительные доводы, которые были намечены Павлом Николаевичем — малоземелье, нужда, темнота, голод, бесправие. Обо всем этом прокурор сказал в своем вступлении. Сказал тепло, с сочувствием, с жалостью. Когда он говорил это вступление, можно было подумать, что говорит не прокурор, а защитник. «О чем же я-то буду говорить?» — растерянно соображал Павел Николаевич, а прокурор, поскорбев о несчастных, спросил вдруг громче, чем говорил вступление:

— Пусть все это так: и бедность, и голод, и малоземелье, и необразованность. Но следует ли отсюда, господа судьи и сословные представители, что мы должны мириться с разгромами экономий, бараков, казенных учреждений, с сопротивлением государственной власти прямым и косвенным? Мыслимо ли существование государства, если государственные законы будут игнорироваться ста миллионами темного народа? И действительно ли наш народ настолько темен, чтобы за тысячелетие нашего государства считать себя безответственным за такие преступления, как убийство своих сограждан и уничтожение таких учреждений, как больницы, аптеки, медицинские пункты по борьбе с государственным бедствием? Почему, однако, темный народ не громит тех учреждений, правительственных и частных, которые работают по борьбе с голодом? Я, господа судьи и сословные представители, согласен даже с выступавшими здесь от интеллигенции свидетелями: мужик — плохой гражданин, за тысячу лет государственной жизни не научился гражданской ответственности. Но что же отсюда следует? Освобождать от законной ответственности? Но не значит ли это усугублять темноту правового сознания мужика?

Тут досталось всей «идейной интеллигенции», революционерам, либералам. А затем прокурор перешел к фактам свидетельских показаний, следственному материалу, разобрал по косточкам обвиняемых, распределял их на три группы по степени важности и активности преступных действий и потребовал в общей сложности 20 лет каторги, 16 лет арестантских рот, 6 лет тюрьмы. От обвинения двух несовершеннолетних и второстепенных преступников прокурор благородно отказался, зато еще раз напомнил, что там, где идет вопрос о законных устоях государственности, жалость и слабость неуместны.

Начались речи защитников. Речь Павла Николаевича с интеллигентской точки зрения была самой блестящей. Отложив уже ненужный теперь конспект, Павел Николаевич пустился в далекое плавание на всех народнических парусах. Начал с момента освобождения крестьян, не сделавшего мужика равноправным со всеми гражданином, проследил всю крестьянскую политику двух царствований, не увеличивших, а убавивших в крестьянстве сознание гражданственности, причем уже дважды получил предостережение со стороны председателя, после чего поплыл осторожнее. Кто и как учит народ законности и правосознанию? Тут досталось всем властям предержащим, в особенности же земским начальникам, подающим пример беззакония. Тут речь его и кончилась, потому что в публике раздались аплодисменты, а председатель сделал оратору третье предостережение, с которым кончалось право Павла Николаевича продолжать речь. Вышло очень эффектно и выгодно для самого Павла Николаевича, ибо он был близок к замешательству: выговорился уже.

Когда говорил Павел Николаевич свою речь, судьи сидели нахмурившись, морщились и часто перешептывались, после чего раздавалось председательское предостережение. Генерал Замураев сердито поводил белками глаз и покручивал крашеный (в черное с зеленоватым отливом) ус и пожимал плечами. Купец Ананькин хитровато поулыбовывался и был доволен: здорово он всех их хлещет! — молодчина. Ей-богу, молодчина! Под орех разделывает… Публика замерла, боялась за оратора и удивленно пожирала бесстрашного героя взорами.

Для обвиняемых эта речь была, конечно, только камнем на весах осуждения. По существу ничего не доказал, а всех гусей раздразнил. Просто приятное удовольствие публике доставил. Обвиняемые его не поняли: «То за нас, то быдта против нас!» А лысый старик с упреком качал головой во время его речи, а потом, в тюрьме, говорил:

— На царя Ляксандру-освободителя жаловался… Не так, байт, сделал, что освободил… Недоволен, видишь, наш барин-то, что волю нам дали…

Речь Хардина не блистала особенным красноречием, но юридически была самой важной и содержательной. Разбил все доводы обвинения в участии своих подзащитных в убийстве. Убийство есть, но кто именно из 18 человек убил, никаких доказательств в деле и в свидетельских показаниях не имеется, а потому лучше оправдать четырех невинных, чем осудить неизвестного пятого.

Приговор был вынесен ночью: никакие доводы защиты и старания свидетелей не помогли. Пять человек — в каторгу, восемь — в арестантские роты, пятерых оправдали. Страшный бабий рев и стон огласили пустой уже зал. Публика не пришла: это уже не так интересно…

XV

Поздно этим летом съехались в Никудышевку. По разным причинам: Павел Николаевич был завален неотложными делами и кляузами между земством и строителями железнодорожной ветки; Елена Владимировна, благополучно разрешившаяся от бремени младенцем Евгением, еще не чувствовала себя достаточно окрепшей, боялась дорожной тряски, и обе с бабушкой ждали, когда Сашенька, захватив Петю с Наташей, подъедет из Казани, чтобы тронуться в отчий дом сразу всем вместе. А детей отпустят только числу к двенадцатому июня. В Никудышевке пребывали пока только тетя Маша с мужем и радостно готовили главный дом к встрече дорогих гостей. Наскучились они оба за зиму страшно, со скуки вздорили между собою, читали «Русское богатство» и спорили, сами не зная о чем. Обленилась за зиму дворня. Она тоже привыкла к беготне и суматохе, а тут будто и делать совсем нечего. С господами тошно, а без них — скучно. Народ в Никудышевке как будто отдышался от голодной и холерной напастей и повеселее, подобрее стал. Девки уже приносили землянику, но управительница не купила, а рассердилась: дорого просят, мол, — а вот будь сами господа — не посмотрели бы на цену, с руками оторвали бы. Они не скупятся, как «тетя Маша ихняя, которая за кажнюю копейку дрожит». Некому и курицу продать: тоже не берут. Мужики справляются:

— А что, Микита, как слышно? Когда сам-то барин приедет?

— Ничего неизвестно. К тетке Маше идите! Она заместо всех у нас.

— Это нам не подходит, — говорили задумчиво мужики и вздыхали.

Конечно, не подойдет: на ее мужа, управителя, хотят пожаловаться Павлу Николаевичу, а он, Никита, к его жене посылает. Жена мужу не судья, не наказчица. И с арендой многие тянут: надеются, что сам барин сбавит, а управитель этого сделать не может. Бабы старую барыню спрашивают: больно лечит от зубов хорошо, а энта, тетка Маша, давала капель, да что-то не помогают. Никудышевские плотники приходили: будет али нет барин заместо пустого холерного барака школу достраивать? Всем вдруг господа понадобились, когда их не стало. Точно скучают! Все уходят озабоченными и печальными, узнавши, что не приехали и неизвестно, когда приедут. Говорят между собою:

— Не едут… Не иначе это, как обиделись за барак свой!

— Да ведь оно знамо, что обидно… А нам не обидно, што ли? Все люди, всякий свою выгоду и свою правду отстаиват…

Честь Павла Николаевича в Никудышевке была восстановлена. Один из оправданных по делу молодых мужиков, грамотный и понатершийся около умных людей на стеклянной фабрике, объяснил, что барин за них стоял и доказывал, что земли мало дали, как воля пришла, а вовсе не против воли сказывал. Которые удостоверились, а которые были в сомнении:

— Что же они сами нам свою землю-то не отдали?

Была враждебность в семьях, члены которых из-за барака и убийства в Сибирь пошли, но и та притупилась от мелочей повседневной крестьянской жизни и от примиренности: большой грех на себя взяли, человека убили, значит, и страдание надо принять, за это и сам Бог не прощает, а не то что люди.

— От тюрьмы да от сумы не зарекайся!

Когда тут злобиться? Весной и поплакать-то некогда. Горит человек в работе.

Вот и в барском доме тумаша[255]: тетя Маша дом приготовляет, муж на поле либо на дворе, в сараях и амбарах, как крыса, роется либо с мужиком вздорит.

Однажды ночью, когда тетя Маша с мужем сладко спали в своем флигеле, их разбудил стук в окошко. Послушали — Никитин голос хрипит.

— Что он там?

Набросил на плечи Иван Степанович старенькое пальтишко, в темные сенцы вышел:

— Ты, Никита?

— Я самый.

— Что случилось?

— Приехали к нам господин с бабочкой… А я сумлеваюсь ворота им отпереть… Сам бы вышел, барин, да поглядел! Брат, говорят, я вашему барину, а я гляжу: личность неизвестная. Я обоих брательников нашего барина хорошо помню. Разя еще какой есть…

— Пришли или приехали?

— На телеге приехали. Мало ли всякого шатущего народа теперь… Боюсь пустить. Ворота у меня на запоре. Ждут они.

Усомнился и Иван Степанович: один брат, Дмитрий, только в прошлом году с каторги на поселение вышел и живет теперь в Иркутской губернии, другой, Григорий, третий год без вести пропадает. Никакого письма не было и вдруг…

Посоветовался с тетей Машей: велела одеться и с фонарем к воротам выйти посмотреть сперва, а на случай в карман револьвер захватить. Встревожилась и тетя Маша. Засветила лампу, наскоро оделась, вся в любопытной тревоге. Что за история? Осталась ждать.

Подошел с фонарем в руке к воротам Иван Степанович. Никита там уж, через решетку переговаривается. Посветил Иван Степанович через решетку: баба в телеге, около телеги — никудышевский мужик, у ворот — господин незнакомый: с головы будто интеллигент, а дальше не то мещанин, не то приказчик. Борода, щеки в кучерявых волосах, усы. Совершенно незнакомое лицо!

— Кто вы такой и по какой надобности? — строго и негостеприимно спросил Иван Степанович, а фонарь на лицо незнакомое навел.

— Да нешто, дядя Ваня, ты не узнаешь меня? — спросил незнакомый, сверкнул кроткими большими глазами и показал белые зубы в улыбке.

И в этой улыбке было столько близкого и знакомого для Ивана Степановича, что он радостно воскликнул:

— Гришенька? Ты? Господи Боже мой!.. Не узнаешь тебя, родной мой!

Никита тоже теперь признал по голосу и бросился отворять ворота. Тоже обрадовался:

— Вот ведь как оно! За покойника считали, а он тут стоит!.. Чудны дела Твои, Господи!

Раскрылись ворота. Григорий с дядей Ваней трепыхались в судорожных объятиях и чуть не попали под въезжавшую телегу.

— Ах, Боже мой!.. А мать твоя все слезы давно выплакала… Что ж ты третий год весточки матери не дал? И не грех тебе…

— Так уж вышло… Потом сам поймешь…

Иван Степанович думал, что сидевшая в телеге женщина с мужиком обратно со двора выедет. Смотрит, а женщина тоже слезла. Спросил дядя Ваня Гришу на ухо:

— А это кто же, женщина-то?

— Жена моя, дядя! Вот познакомься, Лариса!

Подошла женщина в платочке, одетая во что-то среднее между городом и деревней, кивнула головой и сверкнула огромными карими глазами под тонкой бровью в лицо Ивану Степановичу. Только глаза и заметил пока Иван Степанович и подумал: «Глазастая!» Но чувствовал смущение: сразу видно, что из простого звания. Открытие совершенно неожиданное и чреватое всякими осложнениями в благородном семействе. Но какое ему дело? Сам он, Иван Степанович, этих сословных предрассудков не придерживается и свое уважение к человеку этой меркой не меряет, а потому:

— Милости прошу к нам! Лариса, а… по батюшке?

— Петровна!

Прихватили вещи: старый чемодан, узел с подушками и одеялами, еще два мешка и сундучок окованный, — и пошли за Иваном Степановичем во флигель, в окно которого с удивлением смотрела давно уже тетя Маша. «Никак к нам потащил», — сердито подумала она и пошла навстречу с недовольным лицом. Не любила тетя Маша беспорядку в жизни и ночных гостей. И вдруг:

— Машенька! Гришенька вернулся!

«Гришенька!» — несется радостное восклицание в раскрытую дверь.

— А вы-то, тетя, узнаете меня?

— М-м-м! — выпустила тетя Маша и кинулась прыжком на Гришеньку. Поцелуй молчаливый, долгий, со слезой.

А Иван Степанович:

— Вот и правда моя: я всегда говорил, что твои карты, Маша, врут! А это — жена Гришеньки, Лариса Петровна!

Тетя Маша скрыла удивление, но в голосе сразу прозвучала растерянность.

— Да, моя жена! — сказал Григорий, помогая Ларисе сдернуть верхнюю кофту.

Тетя Маша притворно обрадовалась и, понизив голос, вместо поцелуя взяла Ларису за плечи и потянула к лампе:

— А ну-ка я посмотрю… какая вы…

— А вы полно! Никаких узоров на мне нет! — застенчиво и конфузливо пряча свое лицо от света пропела Лариса.

— Откуда ты выкопал такую красавицу?

— С реки Еруслана, тетя… Уверяю вас… Есть такая река в России: Еруслан!

Тетя Маша засуетилась: наверное, с дороги покушать хотят.

— Ваня! Разбуди поди Палашку: пусть самовар поставит, а я вам яишенку сделаю… Какую ты, Гриша, бороду отрастил! Вот уж никогда бы не узнала…

— А у меня водочка осталась, к радостному случаю…

— Водки мы, дядя, не пьем.

— Давайте я самовар-от поставлю! Чего людей ночью беспокоить. И так уж извинения просим, что вас потревожили… — пропела Лариса, охорашивая темные волосы в толстых косах, расползавшихся под платком.

— Сам я поставлю, — говорит Иван Степанович, тыча самовар к печке.

Хозяева хлопотали с ужином, ахали, охали, бросали множество бессвязных вопросов и незаметно поглядывали на усевшихся у стола гостей. Иван Степанович удивлялся и редкому неразгаданному еще случаю этого брака, и необычайной красоте молодой женщины, а тетю Машу, помимо этого, осаждали вопросы: повенчаны ли они, и где их уложить спать? Если сразу водворить в главном доме, не рассердилась бы тетя Аня, которую, конечно, очень огорчит этот странный брак с женщиной, которая, хотя и красива, но ни говорить, ни держаться не умеет и от которой, как от коровника, несет деревней.

— Ну, а давно вы поженились? — нащупывала между делом тетя Маша.

— А мы с Григорьем Николаичем убегом… Я ведь не церковная…

Тетя Маша притворилась, что не слышала этого признания, а Григорий пояснил:

— Из сектантской семьи она, Лариса… Не православная.

Тетя Маша запнулась за стул и с ласковой шутливостью опять пощупала:

— А сам-то ты… раньше толстовской веры придерживался, а теперь?

— Наш же он, духоборец![256] — ответила Лариса, а Григорий вздохнул и сказал:

— Куда! Не знаю сам, какой я веры, тетя. Не в названии дело. По жизни да по делам человека узнается вера. Немало ведь на земле православных нехристей…

— Так-то так, а все-таки… Ну вот и яичница готова… Может, грех по вашей вере яйца есть?

— Можно, можно! — пропела Лариса. — Не то оскверняет человека, что в уста входит, а что оттель выходит…

— «Оттуда» — говори, Лариса, а не «оттель», — ласково поправил Григорий.

— А что, разя непонятно говорю?

Ели яичницу, пили чай с хлебом, и тетя Маша исподволь замечала все неуклюжие повадки деревенской красавицы. Григорий не замечал их, да и сам нет-нет да промахивался: то словцом, то жестом. «Совершенно опростился!» — думала тетя Маша и чувствовала неловкость за Григория. Мало узнали тетя Маша с мужем про жизнь Григория за время безвестной отлучки. Начал было Григорий рассказывать про то, как он в толстовской колонии под Черным яром жил и в толстовцах разочаровался, а запели петухи, и Лариса, зевнувши, пропела:

— Батюшки-матушки, никак вторые кочета поют уж! И так глянь в окошко-то: светает уж… Вдругоряд поговоришь, надо спать укладываться…

И Григорий бросил рассказ и по-мужицки перекрестился двоеперстием. Поклонился тете и дяде:

— Спасибо за хлеб — за соль!

— Не стоит… Сыты ли?

— Много довольны, благодарствуем! — пропела Лариса и зевнула сладко, во весь рот с красными чувственными губами и сверкавшими белизной крепкими молодыми зубами. — А где мы лягим-то?

Тетя Маша уже постлала им в первой комнате, игравшей роль приемной, на широком турецком диване. Лариса присела на диван, толстые косы ее выпрыгнули из-под сбившегося с головы платочка, и засмеялась:

— Ровно на коровьем брюхе! Инда подкидывает!

Тетя Маша засмеялась и поспешила оставить молодоженов.

Долго не спали тетя Маша с мужем: тихо, шепотком, говорили о том, какое новое горе ожидает тетю Аню и как поступить: написать ей или предоставить все течению времени?

— Нам лучше не вмешиваться, Маша…

— Не написать ли все-таки Павлу Николаевичу? Как же промолчать: приехал брат, которого считали пропавшим, а мы — ни словечка!

— Ума не приложу. Вот уж не ожидал от нашего Иосифа Прекрасного такой прыти. Как девушка красная был и женщин боялся… а тут извольте посмотреть!

— Ты понял, что Григорий украл ее? Ну а как же: она сама сказала, что убегом… Значит, без согласия отца с матерью.

— С убегом вовсе не значит, что без согласия родителей…

Заспорили, поссорились и, отвернувшись друг от друга, замолчали…

Когда на другой день они встали, в соседней комнате гостей не было. Все было чисто прибрано и расставлено по местам. Тетя Маша вышла и увидала Никиту. Тот сказал с веселой улыбкой, что молодые господа в садах разгуливают.

Любопытный Никита уже успел поговорить с приезжими, а потом и с дворовыми мужиками и бабами. Все радостно удивлены и взволнованы, шепчутся, хихикают. Как же не дивиться, не смеяться и не радоваться? — чудо дивное случилось: молодой барин, Гришенька, на крестьянке женился! Подглядывали за молодыми, искали случая лишний раз мимо пройти, на себя внимание обратить и поближе на чудо дивное поглядеть. По всему видать, что деревенская бабочка: и по разговору, и по ухватке, и по одежде…

В людской кухне точно праздник. Успокоиться не могут:

— Вот те и дворянская кровь! — говорит Никита. — Видно, наша, деревенская-то девка, послаще дворянской оказалась!

— А ты погляди сам: король-бардадым[257], а не баба! — замечает Иван Кудряшёв, — идет, как пава плывет, глазом-бровью поведет — инда сердце упадет.

— Небось, обнимет, так все барские косточки затрещат!

— Отколя такую кралечку вывез он?

— Теперя и нам послабже будет: своя собственная барыня есть!

Только коровница Пелагея не проявляет радости:

— Барыня! Из грязи да в князи… Залетела ворона в барские хоромы… Поиграт с ей маленько, а потом — поди, откуда пришла! Они все на свеженькое-то кидаются, а отведают и в сторону!

— А ты не каркай!

Бабенка из деревни в кухню зашла. Еще поклоны кладет перед божницей, а уж ей новость радостную объявляют:

— А у нас чудо-то какое! Слыхала аль нет, что наш молодой барин на хрестьянке обженился?

— Да что ты!

— Вот те хрест! Провалиться на месте, если вру!

Через час вся Никудышевка на все лады обсуждала невероятное происшествие.

XVI

В алатырском доме уже все были в сборе. Сашенька привезла из Казани ребят, и дважды уже начинался отъезд на дачное пребывание в Никудышевку. Но в первый раз помешала болезнь Наташи: думали, что дифтерит, все страшно перепугались, а оказалась просто ангина; а во второй раз…

Во второй раз с бабушкой первый «удар» случился, и все так перепугались, что и думать о Никудышевке перестали. Казалось, что в старом доме, где бабушка родилась, и умереть ей суждено.

Принесли почту. Павла Николаевича дома не было. Рылась бабушка в почте и нашла два письма из Никудышевки: одно на имя Павла Николаевича, а другое — на свое. Прочитала оба. Сперва распечатала свое, и с первых же строк у ней помутилось в голове от хлынувшей в душу радости: «Дорогая мама!» Посмотрела на подпись: «Блудный сын ваш Григорий».

— Гришенька! Жив! — вскрикнула, заплакала, засмеялась и, сунув за рукав оба письма, с тяжелым дыханием, путаясь отяжелевшими ногами, поползла по лестнице в свою спальню. Торопилась, словно боялась, что письма у нее отнимут. Не хотела пока делиться радостной и невероятной тайной, а спрятаться, запереться и один на один со своей душой впитать в свое настрадавшееся материнское сердце слова, написанные рукой Гришеньки…

И вот спряталась, заперлась, легла в постель и стала читать:

Дорогая мама! Опускаюсь на колени перед вами и прошу простить меня. Это прежде всего. Я почти три года не писал вам и слышал от дяди Вани, сколько горя и страданий заставил вас пережить своим поступком. Да, родная моя, я молчал, но не думайте, что я сделал это по жестокости или нелюбви к вам. Есть в Евангелии такие слова: «Самые опасные враги — домашние твои!» [258]Это значит, что привязанность к родным, близким и любимым, привязанность к родному дому отдаляют нас от Христа и от большой и главной любви к правде и справедливости, от Царствия Божия, а не человеческого. Не думайте, что мне самому легко давался этот плотский разрыв. Бывали случаи, когда плакал я в малодушии своем. Боялся я искушений по слабости своей: вот, думал я, получу от вас письмо со слезами и упреками, с призывами в родной дом, и не выдержу, и любовь моя малая победит большую. Боялся еще, что вы, родные мои, станете посылать мне деньги и тем помешаете мне жить трудами рук своих… Вы, мама, и раньше знали мои взгляды на жизнь и на людей. Я никогда не скрывал, что мою совесть тяготит и звание, и положение барского сынка, проживающего на счет незаработанной наследственной собственности, с сокрытой в ней исторической неправдой перед народом. Не буду вам описывать тех тяжелых путей, по которым я шел искать своей правды. Искал ее в толстовстве и жил в толстовской колонии. Не нашел, чего искала душа моя. Оглядываясь, вспоминаю об этой жизни в колонии с душевным прискорбием: нигде не видал я столько ссор, дрязг и обид, как в этом месте. Был я и на Афоне. В послушании. Почему я пошел туда? Живя в колонии, видел, как много сору и дрязг вносили в нашу жизнь женщины. Из-за них больше и свою веру, и свою правду в жертву дьяволу отдавали. Уйти от женщин думал. Тысячу лет не ступала нога женщины на святую Афонскую гору. Туда и пошел. Там нет земли, и нет земной правды, и люди думают, что они заживо попали на небо. С виду смирение, а под ним святая гордость, и в этой святости уже не зрят, что за черной мантией тянется попираемая правда земная. А сказано: «Да приидет царствие Твое яко на небеси, тако и на земли» [259]. Был в сектантских скитах на реке Черемшане и в скитах на реке Еруслане. Тут искренно ищут и Бога, и правды и не только небесной, а и земной. Полюбились мне эти чистые сердцем люди. Долго старался я слиться с ними душою. Мешало мне в этом многознание. Поистине несть в нем спасения, и только устами младенцев по знанию Господь глаголет. И тут нашел, да поднять не мог. Тут надо крепко верить, что не солнце вокруг земли, а земля вокруг солнца ходит, а я не сумел в это поверить… и пошатнулся. И пошатнувшись, мама, упал я. Долго и не нужно рассказывать вам об этом. Скажу кратко. Встретил я на путях своих женщину и не поборол слабости человеческой. Полюбил ее. Знаю, что и тут принесу вам горе и страдание, но не хочу скрывать от вас правду: я соединил свою жизнь с девушкой из одной сектантской семьи, простой неученой девушкой, и счастлив, мама, с ней. Мама, вы — столбовая дворянка, но вы еще христианка. Вспомните, что не из высшего сословия Христос избрал первых учеников своих, а из неграмотных и бедных рыбарей. Вспомните и смирите свою гордость и благословите наше счастие. Сейчас мы с женой в Никудышевке, поселились пока во втором старом флигеле и помогаем дяде Ване. Как мы думаем устроить свою жизнь, пишу брату Павлу, а пока целую ваши руки и жду вашего решения. Ваш блудный сын Григорий.

Мать медленно читала строки письма, обрывала, опускала руку с письмом и плакала:

— Бедненький, мальчик мой! — шептала, глотая слезы, и снова принималась читать. Но вот насторожилась, села в постели: про женщину пишет Гришенька… Дочитала, и выпало из рук письмо. Схватилась руками за виски: — Ну вот… дожили!.. Привез в дом деревенскую бабу и мать Христом тычет! Что же это такое? За что же все это мне, Господи? Вот моя радость…

Прибежала впопыхах Наташа:

— Бабуся! Обедать! Ты плачешь? Что случилось? — раздался голос за дверью.

— Оставьте меня в покое! — закричала бабушка, и понесся истерический вопль.

Повскакали усевшиеся уже за стол члены семейства, и загремели стулья, раздались тревожные вскрики. Побежали наверх к бабушке: стонет длительным стоном и не отвечает на просьбы отпереть дверь. Прибежал только что вернувшийся домой Павел Николаевич, торопливо вбежал по лестнице за Наташей и коленом вышиб петлю крючка. Бабушка лежала на ковре. Около нее валялись письма: распечатанное и в конверте.

— Петя! Беги в земскую больницу за доктором! Пусть немедленно же, с тобой! Если в больнице нет — на дом…

— Я знаю…

Позвали прислугу и перенесли грузную и тяжелую бабушку в постель. Она медленно стонала и не приходила в сознание. Освободили богатырскую грудь бабушки от всех уз. Положили на голову холодный компресс. Суетились, сердились друг на друга и на прислугу. Наташа, забившись за дверь, потихоньку плакала. Привез Петя доктора. Всем стало легче. Клизма! Лед на голову! Полный покой!

Только к вечеру бабушка отдышалась и пришла в полусознание. Всю ночь в доме не спали. Петя на побегушках, Наташа молилась за бабушку. Сашенька неотступно дежурила около постели.

К утру бабушка пришла в полное сознание и крепко заснула. Сильно храпела, и Петя сбегал в больницу и спросил доктора, хорошо ли это, что бабушка храпит.

— Отлично! Не беспокойте! После больницы заеду.

Перестанет бабушка храпеть, опять страшно: дышит ли? не умерла ли? Сашенька слушает пульс и успокоительно кивает головой.

Письма подобрал Павел Николаевич, но не сразу вспомнил о них в суматохе и тревоге. Только когда опасность миновала и стало понятным, что говорит бабушка, он вспомнил и прочитал оба письма.

Вот что писал Григорий в письме к старшему брату:

Дорогой брат, Павел Николаевич! Свершивши круг долгих блужданий одиноким путником, вернулся я в наш отчий дом, не найдя, чего искал, но уже не один, а с женою. О своих блужданиях не буду говорить: думаю, что тебя они особенно интересовать не будут, ибо ты всегда был по отношению меня скептиком и в юности называл меня «никудышевским философом». А если есть к этому любопытство, все узнаешь из моего письма к матери, которое посылаю одновременно. Я не знаю еще, куда поведет меня в будущем путь жизни, но сейчас душа моя в великом хаотическом смущении пребывает, и решил я, как на долгом привале в пути жизненном, остановиться в родных местах. Не хотел я беспокоить маму, и очень трудно мне, так далеко отошедшему от ее душевного мира, говорить с ней, ибо и слова надо подбирать и взвешивать, и за каждою фразою следить, чтобы не причинить ей боли или не обидеть ее взглядов и правил жизни. А дело в этом смысле очень щекотливое. Хотя и с тобой мы люди совсем разные, но нам легче мириться с несходством наших воззрений на жизнь, на ее цель и пр. Ты — защитник свободы совести, а потому без обид спокойно встретишь и обсудишь мою просьбу, или, вернее, мое предложение. Мне нужен земельный крестьянский надел средней величины: 3–4 десятины. Купить такой кусок земли мне не на что. Заарендовать на стороне невозможно: мешает клеймо бывшего политического арестанта, сживут со свету власти, если кто-нибудь из помещиков согласится даже отдать мне кусок земли. Вы с мамой сдаете землю крестьянам в аренду. Оставьте и за мной такое право и на тех же условиях арендной платы. Чтобы не быть конкурентом крестьянам, я прошу отдать мне новый, никогда еще не обрабатываемый участок: большую лесную поляну, примыкающую к парку с восточной стороны имения вашего, вдоль проходящей здесь дороги на Замураевку. Мы с женой осматривали места и облюбовали эту поляну. От вас в стороне, не на виду, есть вода — ручей из прудов, не потребуется тяжелого труда по корчевке. Рассчитываю, что лесу на постройку избы со службами вы нам дадите в кредит, с рассрочкой уплаты на пять лет арендного срока. Деньги на первоначальное обзаведение хозяйственным инвентарем у нас с женой найдутся, а в кредитоспособности не сомневайся: я хороший столяр, кузнец, слесарь и сапожник, а жена моя Лариса Петровна — женщина работящая, хорошая хозяйка, не боится никакого труда, огородница и рукодельница. Хотим сделать пристань хотя бы на пять лет, а там видно будет. Вот это есть наша просьба и предложение. Я отлично понимаю, что жить нам в общем доме нельзя из-за того, что жена моя — простая крестьянка. Для вас, да и для нас — дело неподходящее. И так болит сердце за маму, которая, конечно, при своих взглядах, примет мой брак и мое счастие за несчастие и оскорбление своего дворянского достоинства. Ты, как я знаю, не страдаешь этими сословными предрассудками, а потому я и пишу о своем деле тебе. Помоги делу по-братски, успокой маму и найди в разговоре с ней такие слова, чтобы не разгорелась в ее душе обида на меня и на мою жену, ни в чем не повинную. Главное тут еще в том, что я прошу землю в аренду за плату. Вот это может оскорбить мать, и тут я надеюсь на твои ум и твою тактичность, которой совсем не имею. Слышал от дяди Вани, что скоро вы все собираетесь двинуться в отчий дом. Постарайся все выяснить и разрешить вместе с мамой до вашего приезда, а мне напиши о решении. Кто знает? Может быть, мама так воспылает гневом, что лучше нам и не видеться? С волнением ожидаю решения и письма твоего, а пока целую тебя по-братски и посылаю поклон от жены. Твой брат Григорий.

Павел Николаевич прочитал письмо, встал и стал мерить шагами свой кабинет.

— Гм! — по временам выпускал он из-под усов. Садился в кресло, курил и снова вскакивал. Такая, казалось бы, простая задача на все четыре действия, а не знаешь, с какого конца подойти к ее решению. Лично для Павла Николаевича тут нет, конечно, ничего мудреного: пусть его! У всякого барина своя фантазия. Но вот с матерью… с ее заскорузлыми, застывшими, закостеневшими понятиями? Тут вопрос весьма сложный и действительно щекотливый…

Поговорил с Леночкой.

— Сын, родной сын, просится в арендаторы?! Ради Бога, не говори об этом бабушке! Да ее новый удар хватит… Дайте ей поправиться. Пусть пока живут в старом флигеле… Хорошую партию сделал твой братец!..

Поссорились.

Уже все в доме знали о чрезвычайном событии. Только бабушке и Елене Владимировне оно казалось трагическим. Павел Николаевич усматривал тут комическую гримасу жизни и, сохраняя серьезное лицо, тайно предвкушал будущий веселый фарс в дворянском доме. Сашенька отмалчивалась, но в глубине души была всецело на стороне Григория, который от женитьбы на простой крестьянке в ее глазах только возвысился. Сашенька на курсах уже успела набраться вольного духа и отрешиться от многих предрассудков своей дворянской провинциальной среды. Ребята, такте не осуждали, а просто радостно изумлялись:

— Знаете что? Наш дядя Гриша на бабе женился! Ей-богу! На бабе! — сообщали они в первую голову гостям…

Как-то зашел бабушкин любимец, отец Варсонофий, тот самый, которому Павел Николаевич подарил пару йоркширских поросят. Конечно, дети и этого гостя встретили в передней сообщением животрепещущей новости о дяде Грише. И тут услыхавший из кабинета разговор детей с гостем Павел Николаевич перехватил отца Варсонофия и надолго заперся с ним в кабинете. Павел Николаевич нашел совершено неожиданный подход к разрешению трудной задачи с помощью отца Варсонофия. Посвятил его во все подробности раскрытой уже ребятами тайны, признался, что болезнь матери стоит в связи с этим семейным событием, и сперва повел разговор о ценности человека вообще, потом о влиянии христианства на этот вопрос, и все в приятном для отца Варсонофия духе:

— Совершенно правильно! Для Господа Бога все люди равны в своей ценности и несть бо ни эллин, ни иудей![260]

— Вот вы, батюшка, и убедите мою мать, что бывает и так, что жена-дворянка, да не радоваться, а плакать приходится, и что жена-крестьянка может быть чище и выше перед людьми и Господом, чем дворянка…

— Да ведь не Господь, а мы, грешные, всех людей поделили по одежке да знатности и богатству, а Христос-то рыбарей к себе призвал…

— Именно, именно. Так убиваться, чуть не помереть оттого, что сын на крестьянке женился! Пожалуй, чего доброго, проклянет вместо благословения…

— Избави, Господи, помилуй нас!

— Так вот моя покорнейшая просьба к вам, отец Варсонофий! Наставьте в истине мою старуху! Только вы и можете вернуть ей здоровье и спокойствие. Доктора тут бессильны с лекарствами…

— Тут доктора ничего не могут… Я понимаю… Постараюсь, Павел Николаевич, и верю, что Господь поможет мне в этом деле. Я собственно и пришел проведать почтенную Анну Михайловну… об ее драгоценном здоровий… Услыхал, что прихворнула, и вот…

Часа полтора просидел отец Варсонофий у постели выздоравливающей бабушки. Заперлись. Горничная подумала, что исповедуется бабушка. Дети перепугались.

А отец Варсонофий спустился вниз с радостным лицом и, прощаясь с Павлом Николаевичем, подмигнул и бросил словцо:

— Сделано! — обернулся к двери и добавил: — Волею Божиею смирилась!

Еще раз кивнул головой, улыбнулся добродушно-ласковой улыбкой и исчез.

Перед сном Павел Николаевич зашел проститься с матерью, спросил о здоровье.

— Слава Богу, лучше… Вот что, Паша… Возьми там икону Спасителя… Пошли Грише от меня… Бог с ними! Я им не судья. Пусть живут как хотят, по-своему. Напиши, что прощаю и желаю счастья…

XVII

Не без оснований бабушка Анна Михайловна назвала свой отчий дом «никудышевским зверинцем». Вот теперь этот зверинец пополнился еще одним новым и редкостным для дворянских гнезд зверем. Я говорю о подруге жизни Григория Николаевича Кудышева, Ларисе Петровне Лугачёвой.

Не сразу раскрылось, что это за зверь и какой породы. Но по ходу повествования нам приходится воспользоваться теми отчасти фактами, отчасти слухами, которые раскрылись лишь с течением жизни, чтобы теперь же знали, каким экземпляром обогатился «никудышевский зверинец».

Родом Лугачёвы с вольных степей Дона, из казаков, в смутное время государства Российского, когда искоренялись всякие засорившие православие ереси, перебежавшие на восток, за Волгу, к рекам Черемшану и Еруслану. Весь род Лугачёвых был исстари еретическим: искал Бога по разным путям и дорогам вне православия и государственной церкви. Ныне Лугачёвы принадлежали к весьма распространенной и правительством преследуемой секте «Нового Израиля»[261], разделявшейся на несколько «кораблей»[262], но одинаково именующих себя «духоборцами». Православные люди, стоявшие далеко от сектантских кругов и тайн, даже духовенство, боровшееся с ересями, не говоря уже о полицейских властях, духовенству в этих случаях усердно помогавших, плохо разбирались в сектантских учениях и тайнах, валили все «корабли» в одну общую кучу с вульгарным названием «хлыстов»[263] и верили всем гадостям, которые возводились на голову сектантов, от чего несведущему человеку эти люди казались развратниками, кощунниками, злостными обманщиками, половыми психопатами и т. д.

Григорий Николаевич, близко стоявший к этим сектам и сам, по-видимому, одно время поблуждавший по этой дорожке, не любил по этой части откровенничать, но все же, возмущаемый ходячими по адресу сектантов сплетнями грязного характера, иногда не выдерживал своего молчания. Вот что немногое мы могли бы узнать о том «корабле», к которому принадлежала Лариса, а может быть, и сам он.

Мир погряз во грехах, отошел от Христа, исковеркал Евангелие. Церковь утратила Благодать Божию, данную ей некогда Святым Духом через апостолов. Церковь на службе у правительства и у богатых людей. Дух Святой давно отошел от церкви и церковнослужителей, сделавшихся просто чиновниками, а не слугами Христа. Но Дух Святой, Благодать Божья, уйдя из церкви, не ушла с земли, а почиет на особых избранниках, людях праведной жизни и праведных дел, которые не только говорят «Господи, Господи!» и поминутно крестятся, а и творят волю Господню примером собственной жизни и добрыми делами…

Сектанты, о которых идет речь, в поисках спасения и праведной жизни среди греховного океана жизни, воссоединившись братскими общинами, плывут на духовных кораблях. Корабли эти стремятся повторять общину Христа с учениками. Христос, по их учению, называется сыном Божиим не потому, что он сын Бога, а избранный Богом человек, на котором почил Дух Божий. И в наше время отошедшая от церкви благодать, Дух Божий, может почить на избраннике, и тогда явится человек, современный живой Христос. Христос не тот, о котором идет речь в Евангелии, а другой. Не с большой, а с маленькой буквы! Такой христос может явиться в каждой общине, в каждом корабле. И когда такой явится, то повторяется вся земная жизнь Иисуса Христа: апостолы, Петр, Иоанн, Богородица, старец Иосиф и так далее. Тут творится Евангельская мистерия, а не кощунственное самозванство. Бывает таким образом в общине свой Христос, апостолы, божья матерь и так далее, смотря по степеням заслуг, характеру, роли в общине. Все такие избранники почитают себя и другие их тоже — святыми, ибо на них почил Дух Святой. Сектанты таким путем стремятся к правде Божией на земле, приближению к Евангельскому Христу и Его жизни на земле. Но человек всегда остается святым лишь в своих устремлениях, а в жизни даже и святые праведники не чисты от греха, тем более простые, мало просвещенные люди, для которых наши знания и наука — книга за семью печатями и которые всю мудрость почерпывают только из Библии, Евангелия и творений Святых Отцов да Четьих-Миней.

— Ну, а хлыщут друг друга? Свальный грех бывает? — спросил скептик-интеллигент Григория Николаевича, когда он рассказал, что написано выше.

Григорий Николаевич поморщился и ответил:

— А вам известно, что в древней христианской церкви толпа экзальтированных верующих кружилась вихрями, подобными пляске? А не плясал царь Давид в моменты вдохновенного пения своих псалмов? Теперь нам с вами, конечно, все это кажется и смешным и кощунственным…

— Ну а все-таки?

— Бывает и тут религиозный экстаз, так называемая пляска в Духе. Это не пляска в подлинном смысле, а кружение в экстазе, вдохновенность, признаваемая взыгранием почившего Духа Святого…

— Ну а свальный грех?

— Да неужели вы верите в эту клевету, распускаемую попами и полицией! Повторяю, что люди — везде и всегда люди. Разве у христиан-католиков не бывает случаев уклонения религиозного экстаза в область религиозно-половой психопатии? Вспомните брюлловскую картину[264]: изображена молодая спящая монахиня, и снится ей, что изображение Христа, висящее над ней на стенке, украшается бравыми усами красивого любовника!

Вот все, что рассказал Григорий Николаевич в редкую минуту откровенности. Откровенности, как сами видите, очень сдержанной.

На несчастье Григория Николаевича, избранница его, Лариса Петровна, как живая иллюстрация святых намерений «корабля», на котором плавала в океане грешного мира, совершенно не подходила. Возможно, что это был как раз пример тех уклонений в человеческие слабости, о которых говорил сам Григорий Николаевич.

Очень уж была красива, красива чувственно, и уж очень палило от нее грехом человеческим. Если легенда о перевоплощениях души человеческой не сказка, то нет никаких сомнений, что некогда, в веках прошлого, Лариса плясала в хороводах Вакха[265], принимала участие в религиозных оргиях в честь Астарты[266] или Венеры Лесбийской[267] либо была степной кобылицей в степях скифских.

Грех земли, грех буйной первобытной страсти бытия, скованный и укрощенный веригами христианской морали…

И в пьяных, немного бесстыжих глазах, и в истомной потяге, и в красных чувственных губах, в смехе, в походке вперед богатырской грудью — везде только палящий душу грех, а совсем не святость!

Но вот поди же! Несомненно, что сама она искренно верит в свою если не святость, то в кандидатство на нее, верит в возможность наития Святого Духа. Наизусть знает все Евангелие, морит себя постами, изнуряет плоть свою тяжелыми физическими работами, которые впору разве здоровенному мужику. И удивительнее всего, что не худеет, а только больше пылает и глазами, и грудью, и смехом.

— Чертова баба! — подумал однажды вслух дядя Ваня, любуясь издали таскавшей доски Ларисой.

На что уж он, дядя Ваня, давно вступил по возрасту в пределы святости, а все-таки нечто греховное почуял в телесах своих и почесал свой плешивый затылок.

Да и вообще весь наличный состав мужского пола в доме и на дворе чуял то же, что бедный дядя Ваня. И Лариса чует свою женскую власть, но, вероятно, приписывает ее своей близости к небесам и тайно пребывающему в ней Духу Святому, а в окружающих мужчинах видит грешников, жаждущих облечься в ризы праведные: очень уж смотрят с почтением и удивлением!

И разговор в свободное время у Ларисы божественный больше, и руки на груди по-божественному сложены, и платочек как на келейнице. А палит грехом смертным! Палит из масленых глаз, от красных губ, поминутно облизываемых при разговоре, от контральтового голоса, от вздымающей тряпье груди. И кажется временами, что вся святость этой молодой женщины земли — ложь, притворство, хитрость бесовская.

Однако тому, кто впал бы в сомнения и попытался путем опыта проверить свои искушения, пришлось бы наткнуться на страшный гнев Божественный и убедиться в ошибке своей. Не буду передавать вам наименование такого Фомы неверующего, но скажу, что такой был уже и пришлось ему смиренно и сконфуженно сказать:

— Прости, Лариса Петровна! Бес попутал.

Опустила глаза Лариса в землю, только укоризненно вздохнула всей грудью.

— Бог простит! — сказала и успокоила: — Пройдет это с тобой… Промеж нас останется. Иди с миром!

Но не будем предупреждать событий. Пока Лариса остается для нас таинственной незнакомкой, только что появившейся вместе с Григорием Николаевичем в отчем доме. И видели ее пока только тетя Маша с мужем да дворня и никудышевские жители. Дядя Ваня не доверяет ее святости, но посматривает частенько на нее не без изумленного восхищения (мужского, конечно), а тетя Маша говорит: «Жох-баба!», Никита называет: «Король, а не баба», а Иван Кудряшёв — «бардадым!». Никудышевские бабы не наглядятся и называют «нашей барыней», гордятся ею:

— Эта в обиду не дастся! И на голос, и на язык неуступчива.

Пришло два письма из Алатыря: дяде Ване и Григорию Николаевичу. Слава Богу, все обошлось благополучно. И землю, и лесу Павел Николаевич согласился дать, да еще и распоряжение дяде Ване сделал: отдать брату всю заготовку бревен и досок, что была предназначена на достройку школы, открытие которой власти нашли ненужной. «Если брат захочет, может разобрать и самую школу, перенеся ее на свое место. Мне надоело сражаться с дураками под предводительством нашего земского начальника Коленьки Замураева!» Мало того, Павел Николаевич разрешил брату пользоваться в свободное от хозяйственных работ время лошадями.

Повеселел Григорий Николаевич, а Лариса точно хозяйкой на барском дворе себя почувствовала и повела. Бегала в Никудышевку школу смотреть, с мужиками и бабами запросто погуторила. Мужики и бабы рады, что приезжая новая молодая барыня думает от них школу убрать:

— Бог с ей, со школой! Еще не открыли, а греха с ей не оберешься… Так же было вот и с баней… Мы тебе ее, Лариса Пятровна, помочью в один дух разберем и куда хочешь поставим! А ты нам ведра два водочки поставишь…

— Сама водки не пью и другим не подношу. А сколько два ведра стоят, деньгами дам, а вы уж как хотите, так и празднуйте.

Ивана Степановича дяденькой, а тетю Машу тетенькой называет, Никиту — Микитушкой, Кудряшёва — Ванюшкой. Шутит с ними, подсолнухами угощает. Всю дворню пленила лаской да шутками.

Закипела работа и на дворе, и на облюбованной полянке за парком, и в Никудышевке. На дворе Григорий работает, доски тешет, пилит, звенит топором — изумляет своим мастерством всю дворню.

— Вот те и барин!

Лариса бревна и доски со двора на свой участок на барских лошадях перетягивает. Никита помогает. В Никудышевке школу разбирают. И везде делают свое дело проворно, весело, с шутками. Только звон и стук идет!

XVIII

Отец Варсонофий помог Анне Михайловне смириться, утолить свою печаль кротостью Святого Страдальца, который и распятый молился за распнувших Его. Она приняла свершившееся как новое ниспосланное ей Господом испытание. Простила сына заблудшего, но не сделала пира радостного по случаю его возвращения в отчий дом, как бы оно следовало по притче Евангельской[268].

— Пусть живут как хотят! Бог с ними.

Не могла понять и не могла простить до конца. Гордость сатанинская только притаилась в испуге перед отцом Варсонофием. спряталась от самой бабушки. Но прошло три дня, и она снова, как змея, зашевелилась в душе человеческой и стала сосать сердце материнское. Переломилась душа: любовь материнская тянула ее в Никудышевку. Пять долгих лет не видала Гришеньки, своего любимца, почитала его погибшим, а он воскрес из мертвых. Но почему он сам не поспешил в объятия матери? Знает, что она больна, и не боится потерять ее, прежде чем они свидятся! А был такой ласковый, нежный, почтительный, скромный, чистый, непорочная девушка… и называли его в отчем доме когда-то Иосифом Прекрасным.

И тут вставала на путях воспоминаний и обрывала их деревенская «баба», на любовь к которой сын променял любовь матери и честь дворянского рода. Ненавистна делалась ей эта баба, которой она никогда не видала…

— И не хочу ее видеть… — шептала бабушка, — уйду в монастырь…

Не Христос смиренного всепрощения, а гордость сатанинская рождала в ней… мысли о монастыре. Она даже и монастырь уже наметила в мыслях своих: Желтоводский Макарьевский[269], на Волге. Была она там однажды, и очень ей там понравилось. Позади лес, впереди водная ширь и гладь Волги и высокие горы, и звон колоколов, очень уж печальный, точно из веков далеких доносится…

Непрестанно боролись любовь с гордостью, и гордость победила.

Елену Владимировну с ребенком и няней Павел Николаевич решил отправить на лето в Крым, — все что-то плохо поправляется после последних родов.

— Может быть, мама, и вы поедете с Леночкой? Вам бы тоже не мешало отдохнуть около моря.

— Не в Крым, а в монастырь мне надо… жизнь доживать.

Павел Николаевич поморщился. О монастырях он был общеинтеллигентского мнения: они набиты лентяями и лицемерами обоего пола, ловко эксплуатирующими народное невежество и суеверия. Коротко и ясно.

— Вы полагаете, что в монастыре попадете под крылышко святости?

— Нет, не думаю. Я и сама не святая. Не здоровые, а больные нуждаются в святом пристанище. Ваша двоюродная бабка, княгиня Марья Алексеевна, в молодости большая грешница была, а умерла в монастыре. И все свое состояние в монастырь отдала…

Легкий испуг шевельнулся в душе Павла Николаевича. Не от корысти, а просто от мысли, что мать может так глупо распорядиться имением. Он-то проживет, ему наплевать, но есть другие, есть внуки, а главное — очень уж досадно лености и тунеядству покровительствовать…

— Моя двоюродная бабка поступила весьма глупо: монастырь, конечно, никаких добрых дел с помощью ее земельного дара не творит, а сдает землю втридорога мужикам, а монахини жиреют…

— Да ведь у вас нет ничего святого!..

— Бог дал нам голову и руки: работай во благо Господу, себе и ближним. Все в монастырь уйдем, так работать будет некому.

— Да ведь люди, Павел, не из одного брюха сделаны. Я, слава богу, потрудилась и на себя, и на вас всех.

Павел Николаевич пожал плечами:

— Так-то оно так, а все-таки без пищи, как установлено наукой, обойтись тоже невозможно. Даже этому пророку… как его?.. Илье! Так и ему понадобился ворон, чтобы таскать пищу[270].

— Какой ты циник! Оставьте меня в покое…

Надо сказать, что Павел Николаевич, как и вообще вся наша передовая интеллигенция, любил иногда побогохульствовать. Настоящим атеистом он не был, от церкви и православия не отпадал, раза два-три по собственной инициативе посещал храм Божий и несколько раз в году представительствовал перед Господом от земских учреждений на молебнах и панихидах в разных торжественных случаях, но, в сущности, вопрос о Боге он еще в юности отложил в сторону и никогда уже им особенно не занимался и совершенно не интересовался тем, что будет с ним после смерти. Праздный и пустой вопрос. Тем не менее, ни с Богом, ни с церковью Павел Николаевич не воевал, никаких обрядов и таинств не отвергал, раз в год говел и причащался, во все кружки и тарелочки клал, даже и свечки перед образами возжигал. Исполнял все это, как дань известной социальной корректности, приличий. «Пустая вещь галстук, а без него обойтись все-таки нельзя в обществе!» — говорил он. Бог, церковь, религия — все это было для него неизбежными условностями социальной жизни и общения, и то внимание, которое Павел Николаевич уделял Господу, напоминало тот поклон с напускной приветливостью, которым обмениваются при встречах малознакомые и часто мало уважающие друг друга горожане. Павел Николаевич, как и все передовые люди своего времени, стоял за полную свободу религиозной совести, но свобода эта была весьма несовершенная: относясь очень почтительно к религиозной совести всяких иноверцев, Павел Николаевич совершенно не церемонился со своей верой, своей церковью и своим духовенством. Над «своими» допускалось, довольно злое порой, издевательство, не говоря уже об игривых остроумных шуточках. Стоило очутиться Павлу Николаевичу в веселом подвыпившем и сытно покушавшем мужском обществе, как сейчас же начинались нескромные анекдоты, и религиозная свобода совести кончалась примитивным грубым кощунством. Это кощунство, впрочем, перло из всех интеллигентных душ. Вся соль и пикантность рассказываемых в таких случаях анекдотов заключалась в том, что свобода совести разрешала передовым и просвещенным людям делать действующими в анекдотах лицами монахов, монахинь, священников и не щадить для пикантности и красного словца никаких святынь церкви и своей религии. Стоило только одному начать эти анекдоты, как каждый из присутствовавших спешил выложить из своей души весь огромный запас накопленной и хранимой кощунственной скверны, причем рассказчиков нимало не смущало, если среди многих кощунствующих присутствует один-двое людей искренно верующих, и никто не находил нужным считаться с их религиозными убеждениями и совестью. Да и сами эти верующие не возмущались и не протестовали, а смиренно слушали и слегка поулыбывались, так что трудно было кощунникам понять: одобряют или не одобряют. В глубине-то души эти верующие, конечно, возмущались, но им не хотелось показать себя людьми отсталыми…

Не интересуясь совершенно Богом, эти люди с гордостью называли свой народ, по Достоевскому, «богоносцем»[271] и уважали, особенно сектантов, именно за богоискательство, которое лично для себя считали пустым вопросом. Все это пришлось сказать не с целью обличить Павла Николаевича, а чтобы объяснить его поступки и поведение по отношению к действующим в повествовании лицам, особенно же к жене брата Ларисе Петровне и ее родственникам.

Мысль о монастыре не покидала Анны Михайловны, но вопрос этот был большой и нелегко разрешимый, а предстояло сделать выбор — ехать либо в Никудышевку, либо в Крым с невесткой. В Никудышевке ее пугала неизбежная встреча в своей семье с новой родственницей — «бабой». И страх, и гордость, и неизбежное унижение перед соседями-дворянами и дворней. Анна Михайловна отказалась от поездки в Никудышевку. Туда пока отправили только Сашеньку с Петей и Наташей. Жену с ребенком, няней и матерью Павел Николаевич проводил в Крым. Удобно, не надо трястись в экипажах по ухабистым и пыльным дорогам: голова Тыркин посадил на свой лучший пароход, предоставивши в распоряжение путешественников всю рубку отправляющегося пустым буксирного парохода до Нижнего, а там сел в поезд и катись до самого Севастополя! Сам Павел Николаевич пока остался еще в Алатыре.

Таким образом, первыми ласточками в Никудышевке были Сашенька с гимназистом пятого класса Петром и с институткой Наташей.

За ними был прислан на тройке Никита, и дорога от Алатыря до Никудышевки была полна радости и веселых приключений. Вылезали из экипажа и рвали во ржах васильки и розовый куколь[272], ловили молоденького зайчика, нашли ежа, видели деревенского дурачка, пили чай на постоялом дворе, где какая-то баба кричала — родила ребеночка. Много интересного! И разговоры с Никитой не обрывались всю дорогу: надо узнать все новости в Никудышевке, а их так много накопилось за год!

— Дядя Гриша живет?

— Как же! Слава Богу… живы, здоровы…

— Какой он?

— С бородой уж…

— И усы есть?

— Как же не быть? Не скопец он.

— А жена у него — баба?

— Гм… Чай, на мужиках не женятся!

— Нет, не про то! Она не барыня, а баба?

— Была баба, а стала барыня.

Все интересно: и про Гришу, и про его бабу, и про старого Волчка.

— Околел зимой Волчок! По лесам мыкался; видно, что маленько волки погрызли…

— Бедненький…

— Никак, барышня, плачешь? По псам-то грех плакать…

— Ну да! Я думаю, жалко мне Волчка…

— Больно уж вы жалостливы. А вот я помру, ты, барышня, не поплачешь!

Сашенька молчалива. Она везет с собою и радость, и грусть тайную: в Казани жених остался, студент Гаврилов, медик, на пятый курс перешел. Никто этого не знает, и никому она этого пока не скажет, даже матери. Вот когда приедет в Никудышевку, тогда…

Вот и последний знакомый лес перед Никудышевкой. Гуляли здесь когда-то с Сашей Ульяновым. И с убитым Володей Кузмицким гуляли…

Сладкая грусть воспоминаний теплится в Сашенькиной душе от далеких уже воспоминаний, но встанет в памяти лицо Гаврилова, и радость шевельнет девичьи губы…

Так грустно звенят в лесу колокольчики. Наташа гриб увидала, — непременно надо остановиться.

— Тпру! Ну, вылазь! Где ты там увидала гриб? Рано еще грибам…

— Пенек это! — разочарованно звенит голос Наташи…

Влезла в экипаж. Никита погнал лошадок, замелькали стволы деревьев мимо; ветви норовят по лицу хлестнуть. Солнышко вечернее золотом пятнится на лесных лужайках, а в глубинах лесных зеленый сумрак стелется. Даже страшно.

— Никита? А Леший бывает на свете?

— Сколько угодно! Однова я ехал маленько выпимши, так он взял под уздцы лошадок-то да и завел с дороги в трясину… Я проснулся, а он из куста глядит да смеется… Я его, это, окрестил, он и того… не видно.

Про кикимору тоже начал рассказывать Никита, да лес в стороны разбежался, и впереди никудышевская церковь за господскими садами колокольней выглянула на Петю с Наташей. И про кикимору стало неинтересно. Вздрогнули сердца радостью горячей:

— Никудышевка!

Никита еще ходу надбавил. Въехали на взгорье, и все как на ладошке. Родной дом крышами из зелени смотрит. Под крышей окошечко от солнышка заходящего золотом сверкает. Вот и речка с мостиком, а с него две дороги: направо в Никудышевку, а налево — к барской усадьбе.

— Эй-эх, милые! Попрыгивай! — кричит Никита, поигрывая кнутом.

Застучали бревнушки моста, промелькнула баба деревенская. Петя и Наташа про Гришину жену вспомнили. Не она ли?

На барском дворе собаки колокольчики услыхали — лай подняли, встречать бегут. Ворота растворены, и из них воз с досками навстречу потянулся, а около телеги — женщина…

— Вот она, супруга-то Григория Миколаича… Лариса Пятровна…

— Жена Гриши?

— Она самая…

Дал дорогу и шапку приподнял Никита, а красивая баба смеющимися глазами на Петю с Наташей посмотрела, кивнула головой в платочке и сказала:

— Здравствуйте, гости дорогие! Добро пожаловать!

Проехали. Все оглянулись, даже Сашенька.

Приехали!

Поцелуи, визги радости, лай дворовых собак, беготня дворни, торопливые расспросы и ответы про папу, маму, бабушку, взаимные новости.

Ожил сразу молчаливый дом: окна распахнуты, уже тронуто мимолетным прикосновением целый год молчавшее фортепиано, уже скрипят лестницы, хлопают двери…

— Где же Гриша?

Нет Гриши: он на постройке. Ну, разве можно вытерпеть и не побежать на постройку, когда слышно, как звенят где-то близко топоры и скребет пила?

Сашенька распоряжается, куда какие веща нести, тетя Маша хлопочет об ужине.

— Мы — на постройку! К дяде Грише!

— Ваня! Иди с ними! Не попали бы под бревно или под топор…

Ребята смеются:

— Мы, тетя, не маленькие…

— Выросли, да ума не вынесли еще… Иди с ними! Недолго там…

В обход, по дороге не так близко, но можно парком: там в заборе лазейка проделана: прямое сообщение для пешеходов. Успели уже и тропинку к заборной дыре протоптать. Даже собаки знают: впереди бегут и в дыру ныряют.

Хорошо, весело тут на постройке! Топоры звенят, и щепки летят. Гудят бревна сухие от удара, от падения. Свистит-скребет пила, стучит молоток. Дом подрастает. Пахнет хорошо от щепок и досок. Три мужика бородатых венцы кладут. Лариса стоит подбоченясь в подоткнутой юбке, в мужских сапогах и командует. А дяди Гриши не видать.

Дядя Ваня познакомил ребят с Ларисой.

— Жена вашего дяди, Лариса Петровна, а это дети Павла Николаевича.

— Знаю, знаю, слыхала…

Отерла свои полные красные губы и поцеловала в щеку смущенную Наташу, а когда намеревалась проделать то же с Петром, тот покраснел и не дался.

— Вот те раз! Чай, ты мой сродственник, племянник, что ли, двоюродный мне… Не поцелуешь?

Лариса напугала Петю: он пятится, рожа глуповатая, весь красный.

— Так и не поцелуешь? — шутливо кокетничает Лариса.

Наташа заступалась:

— Он никогда не целуется с женщинами… и мы так мало знакомы… с вами.

— Ладно уж покуда. Не бойся. Не трону.

Стоят и с улыбочками рассматривают друг друга.

Выглянул в окно сруба Григорий Николаевич с ремешком на голове и с карандашом за ухом, в рабочем фартуке, со стружками в волосах. Совсем не похож на дядю Гришу. Вылез из окна, идет с улыбкой на лице к ребятам. Опять великое смущение: совсем не таким представлялся им дядя Гриша. Помнили его таким, как видели шесть лет тому назад. Однако оба с ним поцеловались без всяких протестов. Только не решилась Наташа говорить с ним на «ты»:

— А зачем вы ленточку на голове носите?

— Это ремешок, чтобы волосы в глаза не лезли…

Все засмеялись, а Петя назвал Наташу дурой. Она обиделась до слез: стыдно перед дядей Гришей и Ларисой.

— Грубиян и невежа! — прошептала Наташа и, повернувшись, торопливо пошла прочь.

Рассердился и дядя Ваня:

— Извинись перед сестрой!

— Больно много чести будет… — буркнул Петя. — Обругалась сама, а я извиняйся!

И тоже зашагал прочь. Закричал вслед Наташе:

— Институтки глупы, как утки!

Наташа не обернулась. Только ускорила шаги. Лариса удивленно смотрела на эту непонятную ссору.

Дядя Ваня рассердился. Поговорил с Григорием о постройке, постучал по звонким доскам палочкой и медленно побрел к дому. «Оболтус растет», — думал про своего племянника, которого он вообще недолюбливал за дерзости старшим и злостное озорство. «Лоботряс!»

Дома рассказал все тете Маше.

— Папенькин сынок!

За ужином посадили Наташу в серединку, под свою охрану, и не разговаривали с Петром.

На другой день тетя Маша сделала новое открытие: Петр ворует у отца папиросы. Сделала допрос — отперся самым наглым образом, хотя в кабинете, откуда Петр только что вышел, пахло табачным дымом, и заметно убыло в «коробочке барабаном» папирос. Вечером Сашенька с Наташей купались в пруду. Тетя Маша понесла им простыню и поймала Петьку: сидел в кустах сирени и подглядывал.

— Ты что тут делаешь?

— Лежу.

А сам покраснел, как печеный рак.

Тетя Маша с мужем и Сашенькой совещались, как поступить: рассказать обо всех скверных проделках Петра отцу или — наплевать. Решили, что толку никакого не выйдет, потому что Петька вывернется, как налим из рук, и останется только ссора с Павлом Николаевичем. Он так пристрастен к своему первенцу, что либо не поверит, либо найдет оправдание любой гадости, объясняя ее переходным возрастом. Такой пример был уже: нарисовал такие гадости в своей общей тетрадке, что нехорошо и рассказывать, а показали отцу — сами виноваты остались. Что, говорит, тут неприличного? Карикатурное изображение расстройства желудка. И нарисовано очень талантливо. Надо, говорит, самому иметь грязное воображение, чтобы реализм в искусстве смешивать с пошлостью… При ваших, говорит, институтских понятиях, надо выпороть Овидия, Апулея, Боккаччио[273], уничтожить анатомию и физиологию. Вообще, говорит, ерунда! Довольно нам, говорит, аистов!

XIX

Приехал Павел Николаевич. Тетя Маша все-таки не вытерпела:

— Ты разрешаешь Пете курить?

— А что? Накурился? Пустяки. Все запрещенное только сильнее притягивает.

И рассказал, как сам он в детстве утащил у отца сигару и, накурившись, свалился, потерял сознание. «И теперь терпеть не могу сигар!»

На этом попытка тети Маши и закончилась: пусть как хотят, так и воспитывают. Свои собаки дерутся, чужая не приставай!

Встреча братьев после шестилетней разлуки была лишена восторженной радости. Поцеловались, поласкали друг друга взорами, но все это носило отпечаток не то какой-то осторожности, не то конфузливости. Да и то сказать: они узрели друг друга совершенно в ином образе, чем остался в их памяти. А особенной душевной близости между ними и раньше не было. Конечно, сильно усиливало с обеих сторон конфузливость и осторожность еще и присутствие Ларисы, за которую как-то боялись обе стороны. Обычно Григорий с Ларисой обедали отдельно, в своем флигеле, но обедать без брата в первый день встречи после шестилетней разлуки показалось Павлу Николаевичу нетактичным: подумает, избави Бог, что гнушается его женой. А с другой стороны, очень уж любопытно поближе рассмотреть эту особу из «Нового Израиля», благо, что ни жены, ни матери, с их дворянской щепетильностью, теперь в доме нет, а тетка Маша с мужем и Сашенькой достаточно демократичны для такой обеденной коалиции. Григорию Николаевичу приглашение брата вместе пообедать не так чтобы особенно улыбалось, но отказаться — значит обидеть брата. Только Лариса не находила в этом никаких неудобств:

— Что не пообедать-то? Не все одно, что зараз, что в розницу?

Принарядилась все-таки. По-праздничному. Тетя Маша, предвидя всякие случайности, уже переделала ей свое синее шерстяное платье и научила из толстых кос прическу делать по-старинному, гнездом[274]. На плечах — шаль расписная, в ушах серьги покачиваются, ручки больше на животике. Поморщился Григорий, поглядев на наряженную Ларису — не понравилось ему: «Точно невеста из пьесы Островского „Бедность не порок“»[275], — да не вздорить же из-за таких пустяков? Маскарад так маскарад: и сам надел свою потертую интеллигентскую пару. И вот в таком маскарадном виде гости и появились за обеденным столом.

Бывали в Никудышевке и раньше обеды с демократическим духом: с Ананькиным, с Тыркиным, с волостным старшиной, но тогда бывало много публики и демократичность растворялась в преобладающей интеллигентности и как-то не вылезала на глаза. Совсем иначе вышло теперь. Центр общего внимания все время оставался неподвижным: Лариса с Григорием. И обед оказался не настоящим, а словно только притворялись, что обедают. Как на театральных подмостках. Если были бы посторонние зрители, то, несомненно, в публике бы то и дело взрывался веселый хохот, но зрителей не было, а все были актерами и очень талантливо исполняли свои роли. Павел Николаевич был отменным резонером, дядя Ваня исполнял бессловесную роль и только всем деликатно услуживал передачами, тетя Маша недурно исполняла роль гранд-дамы и великолепные комики были Лариса с Григорием. Но ни единого смешка не слышалось. Правда, озорной Петр моментами издавал-таки какие-то звуки и дважды выбегал из-за стола, но смотрел все время в свою тарелку и так низко наклонялся, что лица его было не видно, а когда он после пребывания в отлучке снова возвращался к столу, физиономия его была даже сугубо серьезная, строгая. Наташа сидела, точно на экзаменах, в каком-то испуге, и моментами как бы беспричинно краснела до ушей включительно. Лариса знала, что в таких случаях надо церемониться, и повторяла усердно:

— Много довольна! Благодарствуйте!

И поджимала сердечком губы. Сперва помалкивала, но Павел Николаевич то и дело тревожил ее своими вопросами, и она разговорилась и быстро освоилась, и сама стала задавать вопросы. Вся простота и наивность с их красочной и яркой формой народного языка засверкала такими словечками, что стала пугать Григория и тот сидел как на иголках: вот брякнет! Павел Николаевич тоже ждал этого, но не подавал виду. И вот брякнула!

Употребила в дело весьма образную и звонкую, по натурализму своему совсем неупотребительную в порядочном обществе — народную пословицу, от которой Наташа застыла в ужасе, Сашенька прикусила губки, а Петр прыснул носом, как рассердившийся кот, и стремглав выскочил из-за стола. Григорий Николаевич поморщился и опустил взоры. То же сделала и тетя Маша, а муж ее вздохнул, повел взором по комнате и произнес:

— Дождя бы надо!

Лариса, при всей простоте своей, была женщина сметливая и наблюдательная: сейчас же поняла, в чем дело, и произнесла певучим масленистым голосом:

— Уж извините, если что неладно сказала. Мы люди неученые, а из песни слова не выкинешь…

Григорий поддержал:

— Ничего, Лариса Петровна, и на старуху бывает проруха, а ты еще молоденькая.

— Ведь у вас, у господ, как? Семь раз примерь, а один раз отрежь. А у нас что на уме, то и на языке.

Павел Николаевич, как говорится, и бровью не повел. Но ребята всё заметили: вилку не умеет держать, с ножа ест, из солонки соль щепоткой берет, пальцы обсасывает.

По окончании обеда, прежде чем поблагодарить, Григорий и Лариса в передний угол поклонились, потому что узрели там икону, а креститься на «картину рук человеческих» не полагалось[276]. Чтобы не обидеть хозяев, Лариса и поклонилась, а Григорий Николаевич последовал ее примеру. Павел Николаевич, никогда не молившийся после обеда и ужина, принес себя в жертву этому предрассудку и торопливо присоединился, чем немало удивил тетю Машу с мужем. Конечно, он сделал это просто из особенной любезности к Ларисе.

После обеда пошли на террасу — чайку попить. Тете Маше было некогда, и Лариса без предложения со стороны Павла Николаевича начала хозяйничать за чайным столом. Очень мало заварила чаю, а когда Павел Николаевич попросил сделать покрепче, сказала:

— Не запарился еще чай-от.

Пила чай, как все крестьяне, с блюдечка, вприкуску, звонко щелкала, отгрызывая сахар, а когда напилась, опрокинула чашку вверх дном, вынула из-за пояса платочек и стала им обмахиваться, как веером:

— Взопрела-то как, инда каплит!

Братья начали обсуждать, сколько пойдет каких материалов на постройку и в какую сумму она обойдется Григорию Николаевичу. Рисовали план участка, занятого под постройку, и планировали садик, огород, надворные постройки, колодец. Григорий наметил кузницу, слесарню и сапожную мастерскую. Столярничать будет летом на воле, а зимой — в кухне.

А Лариса занимала разговором дядю Ваню. Тот молчал и только, как китайский болванчик[277], покачивал утвердительно головой, а сам подремывал под певучий бабий голосок.

Наташа села за фортепиано и. наигрывая «упражнения», забегала пальчиками по клавишам. Лариса подошла и остановилась за спиной Наташи, изумляясь проворству ее рук и пальцев.

— А у меня папаня на флюсгармонье[278] хорошо играет, но только так руками не может. Да оно и не подходит к божественному-то…

Наташа путалась, обрывала, а Лариса не понимала, что мешает, — нет-нет да и бросит словцо:

— Вот меня поучила бы!

Наконец, все разошлись и почувствовали радостное облегчение. Павел Николаевич устал-таки играть свою роль и с удовольствием растянулся в своем кабинете на диване с пачкой нераспечатанных «Русских ведомостей». Но читать не мог: все Лариса стоит перед глазами. Думает: «Вот она, подлинная Катерина из „Грозы“ Островского! На сцене даже у лучших исполнительниц она выходит фальшивой, потому что никак не удается им спрятать свою интеллигентность. А тут — во всей натуральности!»

Снова нос в «Русские ведомости».

Опять оторвался: «А на редкость красивая баба!» Засмеялся: «Такая и в хлыстовщину загонит… Воображаю!»

Снова — в «Русские ведомости». Не читается. Прикрыл лицо газетой и задремал. Но и тут в мимолетном сонном видении — Лариса опаляющая. Очнулся, отбросил газету и вскочил с дивана.

— Вот чертова баба!..

Посмеивался над братом:

— Вот тебе и вегетариянец!

Чувствовал неловкость перед самим собой. Стоит ли так долго думать об этой бабе? Сел за письмо к своей Леночке в Крым: лень и потягота одолевают. На чужой роток не накинешь платок, а тут еще такое исключительное событие: дворянин Кудышев-младший женился на деревенской бабе!

Мужики с бабами судачат и весело посмеиваются, в поместно-дворянских сферах одни удивляются, другие возмущаются, третьи — злорадствуют. В родственной Замураевке всё вместе: и удивление, и возмущение, и злорадство. А вот земский начальник, как и прочие уездные власти, старается подчинить свои чувства разуму, а разум заставляет их поглубже смотреть в эти с виду пикантные происшествия. Если принять во внимание, что Григорий Кудышев-«политический» и еще женился на крестьянке, то, конечно, и цель тут тоже политическая. Подозрительно еще, что женился он не просто на бабе, а на сектантке. А давно уже известно, что господа революционеры испокон веков устремляли свои надежды и действия в сектантскую среду, настроенную антиправительственно. Нельзя сказать, что и передовая уездная интеллигенция не взвешивала этого события на тех же самых весах. И, представьте, по таким же соображениям. Что-нибудь тут кроется конспиративное. А в общем всем очень любопытно было лично взглянуть на «бабу».

И вот начали заезжать под разными предлогами представители обеих сторон. Прежде всех других, конечно, побывали Замураевы, Зиночка с братом, земским начальником. Как же не повидаться с Гришенькой, когда он точно воскрес из мертвых? Григорий Николаевич с Ларисой были на постройке. Гости надеялись увидать их за обедом, но они не появились. Гости много говорили и расспрашивали о Григории Николаевиче, но боялись поднимать разговор о его браке, как будто было неприлично напоминать о таком скверном поступке своего родственника. Ведь не принято говорить о веревке в доме повешенного! А свои домашние тоже не заикались об этом несчастий. Так и играли в прятышки. Между тем любопытство все сильнее мучило Зиночку с братом. Как женщина, Зиночка оказалась находчивее. Она увела в парк Наташу и подговорила ее показать ей «зверя», но только издали, чтобы не надо было знакомиться. Условились, как это сделать, и пошли на постройку. Зиночка осталась в отдалении, а Наташа отправилась к постройке и, как было условлено, вызвала Ларису из сруба и поднесла ей захваченную с клумбы розу.

Григорий Николаевич мастерил стропила для будущей крыши в сотрудничестве с мужиком и был так занят и увлечен работой, что не обратил никакого внимания на девиц. Но Ларису Зиночка хорошо рассмотрела и потом изумленно говорила:

— Подпоясалась, в сапогах… да она и на бабу-то не похожа. Точно переряженный деревенский парень… Ноги растопырила, подбодрилась. Неужели Григорий полюбил такую?

— Не знаю. Тетя Маша сказала: любовь зла, полюбишь и козла!

— А где они венчались?

— Тетя Маша сказала, что они венчались вокруг ели, а черти пели![279] Она такая смешная и говорит такие глупости, что стыдно слушать… Когда бабушка узнала, что дядя Гриша женился на бабе, она так расстроилась, что чуть не умерла…

Зиночка незаметно выспрашивала Наташу обо всем, что оставалось в семье Кудышевых тайной отчего дома, а Наташа разболталась и выдала ей все семейные секреты, связанные с романом Григория и происхождением его «бабы».

А Николай Владимирович Замураев так и уехал, не увидав ни Григория, ни Ларисы. Посылали Никиту на стройку — сказать, что приехал земский начальник из Замураевки, но Григорий не счел нужным явиться. Это обидело родственников, и они быстро покинули Никудышевку.

— Не плюй в колодец: пригодится воды напиться! — произнес Николай Владимирович, проезжая мимо строящегося хутора.

Интересовался исправник, становой, судебный следователь, врач Миляев, отец Варсонофий, Елевферий Митрофанович Крестовоздвиженский. Пикантная новость долетела уже до Симбирска: приехал купец Ананькин с приказчиком и, как говорится, прямо быка за рога взяли — в гости на недостроенный хутор заявились. Ананькин и сам из сектантов, только больно уж закрутился в делах житейских, — вот и захотелось ему свою душу божественными разговорами проветрить. Только ничего не вышло: не пошла на такие разговоры Лариса Петровна. Женщина осторожная — зря перед людьми свою душу не отпирает. И чаем напоила, и слов приветливых наговорила, и с поклонами да пожеланиями всякими проводила, а насчет тайны божественной — полсловом не обмолвилась.

Ехал купец из гостей с хутора и заместо божественного в душе одно бесовское смущение увозил.

— Хорошую бабеночку из скитов барин увез! Невредная женщина…

— Ничаво.

— Как это ничаво? — точно обиделся Ананькин на приказчика. — Да видывал ли ты красивее этой бабы?

— Я за энтим, Яков Иваныч, не гонюсь.

— Гонись, пожалуй! — все одно не догонишь…

Замолчали. А купец под звон колокольчиков все о бабочке красивой думал. Как лошадки шагом пошли, он опять про то же:

— Одно скажу: не за святостью барин погнался… Сразу это видать: беспокойство в нем телесное. Да я так думаю: какой бы веры баба ни была, а с ней все одно — не спасешься!

— Где с бабой спастись, Яков Иваныч!

— Сосуд скудельный, грехом смертным наполненный![280]

XX

В то время как Павел Николаевич с восхищенным любопытством посматривал на полную неисчерпаемой энергии красивую «бабу», около которой «никудышевский философ» и неугомонный когда-то искатель «правды Божией» обрел пристань свою, тетя Маша с мужем в тайниках душ своих таили ревнивые подозрения к этой «жох-бабе», прибравшей к своим рукам «замудровавшегося помещика».

— Бывает, что простота-то хуже воровства! — говорила тетя Маша мужу, видя, как ловкая баба колдует своими чарами около Павла Николаевича, а тот тает от этих чар, теряя силу отказывать ей в таких услугах, которые вредят интересам собственного хозяйства. Сам-то Павел Николаевич им теперь мало интересуется, ну а тете Маше с мужем, на которых вся ответственность теперь свалена, конечно, видно и досадно. То захватят лошадь, которая нужна, то нет десятичных весов, то лопаты все исчезли. Пустяки все, мелочи, но из таких мелочей все хозяйство состоит. Раньше хотя бы спрашивали, можно ли взять, а потом и спрашивать перестали. Сердило и удивляло тетю Машу с мужем и разгильдяйство Григория Николаевича: умный человек, а не видит, что ловкая баба им командует.

— Ослеп от блудливой святости-то, — злится шепотом тетя Маша.

Одна деревенская старуха по секрету ей в людской кухне рассказывала, что Лариса-то в «богородицах» у еретиков ходила[281], а Григорий соблазнил ко греху смертному ее, вот они и убежали из скитов-то.

— Слух такой, матушка, у нас идет… А уж правда это али врут — одному Богу известно. Богородица, дескать, отставная, у хлыстов-то была, да проштрафилась. Вот и поп замураевский тоже остерегаться ее советовал: волк, байт, в овечьей шкуре…

Если тетя Маша с мужем иногда захаживают на строящийся хутор, то вовсе не из расположения и уважения к Ларисе, а просто лишний разок присмотреться и хорошенько раскусить замыслы этой хитрой бабы. Болтлива она бывает порой, а в простоте-то своей, сама не ведая того, и лисий хвост свой показывает. Вот недавно такой случай вышел.

Пришли тетя Маша с мужем — Лариса и посадить не знает куда. Самовар сапогом раздула, варенья плошку поставила, пряников мятных. Словом, такую радость проявила, словно отца родного с матерью встретила. Тетя Маша только локотком мужа подталкивает. Когда Лариса на минутку их вдвоем оставила, тетя Маша сказать мужу успела:

— Что-нибудь просить будет!

Так и вышло. Поговорили о том о сем. Григорий с крыши слез — посидеть ненадолго с гостями явился. Лариса пожалела, что Павел Николаевич временно из Никудышевки по земским делам отлучился. А тетя Маша полюбопытствовала:

— А по каким делам он тебе нужен, Лариса Петровна?

Ну и показала лисий хвост. Сперва издали начала, про Льва Толстого:

— Вот Лев Толстой признает, что человеку только три аршина земли нужно…[282]

— А ты не согласна?

— Не согласна. Это покойнику хватит три аршина, а живому человеку не меньше трех десятин нужно…

Тетя Маша незаметно мужа локтем тронула: слушай, дескать, что дальше будет. А дальше вот что оказалось:

— Да вот хоть бы у нас. Пожалуй, не меньше двух десятин в аренду взято. Думали — достаточно. А поставили дом да службы, под кузницу место отвели да под баню, огляделись — нехватка! Надо сад насадить, надо огороды сделать, под картошку, под клевер, скотину ведь тоже надо кормить, лошадку, коровушку: без навозу-то какое же хозяйство, — сами понимаете… И видим, что еще десятинку придется Павлу Николаевичу братцу-то уступить. Мы с Григорием Николаичем еще полянку одну в лесу присмотрели…

— Да, — задумчиво произнес муж тети Маши, — в лесу полянок много…

— Близехонько тут. Очень сподручно нам.

— Дело не мое. Я тут не хозяин. Вот приедет Павел Николаевич…

— Время-то очень уж дорого. Надо землю подготовить к дождям, покорчевать малость придется, взборонить поглубже… Поди, не осердится Павел-то Николаич? Не даром просим, аренду тоже платить станем.

Стала просить разрешения забрать новую полянку, а тетя Маша подкрепила мужа: «Мы тут не хозяева!» Лариса такой довод привела, что у тети Маши с мужем и души замутились:

— А что Павлу-то Николаичу наше дело тормозить? Мать помрет, все детям достанется. Чай, и Григорий мой не будет обижен…

Тетя Маша с мужем потупились от изумления и нахальства хитрой бабы. Лисий хвост без зазрения совести выставила.

Тетя Маша нахмурилась, кашлянула, точно подавилась чем, а потом и сказала:

— Во-первых, неизвестно, когда кому Господь смерть пошлет… Может быть, моя сестра Анна Михайловна и нас с вами переживет…

— Да я не про то! — спохватилась Лариса. — Дай Бог ей много лет здравствовать!

Тут тетя Маша прямо захлебнулась от злости и не могла продолжать. Но муж пришел ей на помощь и сказал:

— А во-вторых, неизвестно, как Анна Михайловна своим достоянием, движимым и недвижимым, распорядится…

Григорий Николаевич покраснел и вступился за Ларису:

— Моя жена говорит не про наследство, которого нам не надо, а про аренду лишней десятины! Вы, тетя, не поняли. Лариса только указала на формальную сторону наших законов, а живем мы с ней по законам не чужой, а своей совести…

Помялся около стола и ушел работать. А Лариса продолжала, как были уверены тетя Маша с мужем, лисьим хвостом следы свои с когтями заметать:

— Мы с Гришенькой так веруем, что не дано нам землей властвовать. Земля Божия, и неизвестно, как Господь Бог ей распорядится… Обиды тут ни вам, ни нам никакой нет. Мы просим только в аренду сдать, хотим, чтобы старший братец помог это дело для младшего у мамаши ихней исхлопотать…

Трудно сказать, правы ли были тетя Маша с мужем, почуявшие в Ларисиных словах покушение на родовое имение дворян Кудышевых. Возможно, что со стороны Ларисы это был просто неудачный дипломатический шаг, не имевший никакой иной цели, кроме получения в аренду еще одной лесной полянки, но этот разговор окончательно убедил тетю Машу с мужем в тайных вожделениях хитрой бабы при помощи околдованного ею барина приобщиться к правам наследства на барскую землю:

— Земля-то, видите ли, не помещичья, а Божья… Божья, пока не попала в мужичьи руки. Ну, а когда это случится, — кол в руки и никто не касайся! Моя земля! — острил Иван Степанович.

Ну, а когда тетя Маша с мужем по возвращении в Никудышевку Павла Николаевича осторожненько попробовали раскрыть карты хитрой бабы, Павел Николаевич обрушился на Ивана Степановича, который, как бывший при реформе мировой посредник, оказался виноватым в страшном историческом грехе дворянства, помешавшего воссоединиться интеллигенции и народу путем полного и всестороннего, то есть экономического и политического, освобождения крестьянства.

— Постой! Постой! Я-то тут при чем?

— Мы тут в чем виноваты? — пробовали защищаться тетя Маша с мужем.

Но Павел Николаевич не внимал.

— Все виноваты! И вы виноваты! — продолжал он повышенным голосом. — С той поры народ считает себя обманутым и не верит нам, его искренним друзьям. Народ всех нас валит в одну кучу обманщиков… С тех пор народ считает правду Божию попранной…

Тетя Маша даже обиделась:

— Мы-то, Алякринские, тут в чем повинны? У нас нет теперь ни земли, ни усадьбы. Если ты считаешь себя виноватым перед народом, так поправься сам! Раздай землю, имущество, вообще сними со своей души грех…

— Я вас не обвиняю, а хочу только объяснить, что вы-то зря обвиняете других. Лично я в рассуждениях Ларисы не вижу никакой задней мысли, в которой вы ее подозреваете. Это просто отражение народных взглядов и понятий о правде и справедливости, о земле и правах на нее человека…

Чуть только не поссорились.

— Не Иван Степанович освобождал крестьян! — заступалась тетя Маша за растерявшегося под наскоком Павла Николаевича мужа. — Царь освобождал! Царь! Мы не царствовали с ним!

Тетя Маша обозлилась. Вечером она послала Павлу Николаевичу очень резкое письмо, в котором были такие строки:

…из-за вашей прекрасной родственницы Ларисы свет-Петровны, из-за которой весь сыр-бор загорелся, ты не только потревожил тень почившего императора Александра-освободителя, но стал кричать на нас с мужем. А все дело в том, что эта нахальная баба забрала в руки не только Григория, но, кажется, и самого тебя. Лариса начинает распоряжаться здесь, совершенно не считаясь с тем, что нам поручено здесь хозяйство и что мы с мужем отвечаем перед твоей матерью. А ты не находишь тут ничего особенного. При таком положении нам с мужем всего лучше отказаться от чести управлять имением и уехать из Никудышевки…

Павел Николаевич, читая эти строки, и краснел, и пыхтел, и пожимал плечами. «Самое страшное — влезть в бабью пошлятину!» — говорил он кому-то в пространство. Тяжело было это, а пришлось объясняться с супругами Алякринскими и употребить в дело всю свою изобретательность по части смягчения обстоятельств и умиротворения оскорбленных душ. В этом Павел Николаевич, как говорится, собаку съел. Часа два проливал бальзам лести в теткину душу и убедил супругов, что у него и в мыслях не было обидеть чем-нибудь любимых людей, без которых давно пропало бы все имение! А что касается Ларисы, так он поставит ее в смысле самостоятельности на подобающее место. Разве он не понимает, что хозяйство требует единодержавия, а не республики!

— Вот в том-то и дело!

— Вообще недоразумение… И мы с мужем, конечно, погорячились…

Тетя Маша с мужем взяли обратно свою отставку и расцеловались с Павлом Николаевичем. А с Ларисой он поговорит. Павел Николаевич отлично понимает, что никто ее тут зря не обидит. А известный порядок необходим.

— Бог с ней! Мы им ни в чем не препятствуем. Только спроси сперва!..

Павел Николаевич побывал на строящемся, почти готовом уже хуторе. Конечно, с поспешностью разрешил брату взять и вторую лесную полянку, никому не нужную до сей поры. Похвалил и брата, и Ларису за быструю и хорошо сработанную постройку, а за чаем, в дружеской беседе мягко так и осторожно, по секрету поговорил о людской обидчивости вообще и о капризном характере тети Маши, о всяких предрассудках людей старого порядка по части видимых знаков почтительности. Словом, не затронувши самолюбий брата и его жены, а взвалив все на тетю Машу с мужем, попросил выполнять внешнюю формальность и, когда понадобится что-нибудь взять со двора на работы, попросить разрешения у Ивана Степановича. Человек он добрый и хороший, но помешан на субординации!..

— И лучше, если не Лариса Петровна, а сам ты будешь говорить в таких случаях.

— Да, да… Я уже сам об этом думал. Два мира, совершенно не понимающих друг друга.

Григорий рассказал о недоразумении между тетей Машей и Ларисой при разговоре о второй лесной площадке, когда тетка с дядей заподозрили Ларису в покушении на наследство, — и братья вместе посмеялись над подозрительностью родственников. Павел Николаевич только еще раз убедился в полном бескорыстии Ларисы, виноватой разве в том, что по простоте своей она не понимает, что с такими заскорузлыми людьми, как тетя Маша, нельзя говорить напрямоту и без оглядки.

Пожалел Павел Николаевич Ларису: зря ее обидели своими подозрениями Алякринские. С запасом нового очарования возвращался домой Павел Николаевич и был неприятно взволнован, когда шедший ему навстречу Иван Степанович с видимым удовольствием сообщил новость:

— Поп из Замураевки тебя ждет давно уже…

— Что ему нужно?

— Да и он что-то поговорить хочет о Ларисе Петровне…

— И он о Ларисе Петровне!

У ворот знакомая таратайка[283]: сразу видно, что земский начальник свою лошадь и таратайку попу дал и, конечно, не из одной любезности к батюшке. Так и есть! И парнишка на козлах с замураевского двора.

Павел Николаевич уже с некоторым зарядом в душе пошел в кабинет, где его ожидал батюшка, но виду неудовольствия не подал, а совсем напротив, даже благословение в пригоршню принял.

Поговорил батюшка о здравии членов кудышевского дома, об ожидаемом урожае, дождях и градобитиях, за грехи людям посылаемых, а потом после паузы признался, что одно дельце секретное к Павлу Николаевичу имеет…

— Вас послал генерал Замураев или его сынок, земский начальник?

Батюшка опешил:

— Избави Бог! Я сам от себя…

— А я увидал генеральскую лошадь и подумал, что по его поручению…

— Лошадь… это так. Случилось. А собственно я сам от себя…

— Ну хорошо. Слушаю.

Батюшка покашлял в ладонь руки, оправил волосы и тихо начал:

— Как говорится, конфиденцияльно… Не совсем ладно у нас. И без того, как вам, Павел Николаевич, известно, много всяких ересей в наших местах, а тут еще новый источник… И, к сожалению, сей источник оказался недалече от дома сего… Вот я и захотел лично с вами, многочтимый Павел Николаевич, поговорить, не найдете ли вы каких путей воспрепятствовать…

Павел Николаевич притворился, что ничего не понимает:

— Какая ересь? Где?

Тогда батюшка кротким и ласковым голосом пояснил, что, по-видимому, супруга вновь прибывшего Григория Николаевича, сама будучи из известного на юге еретического рода Лугачёвых, занимается совращением истинно верующих на уклонение от православной церкви, именуя оную «Вавилонской блудницею»[284], а нас, служителей церкви, — наемниками власти Антихристовой.

— Ежели прямо донести, куда надлежит, для вас, Павел Николаевич, неприятно будет, на меня же посетуете, почему первоначально до вашего сведения не доведено. Вот я и решил посвятить вас в сию неприятность и просить вас воздействовать своим внушительным словом на… особу сию, Ларисой Петровной Лугачёвой именуемую. Именую же оную особу Лугачёвой на том полном основании, что называться госпожой Кудышевой сия женщина не имеет законного права, ибо законного брака в сей ереси не признается и потому я не имею оснований называть сию особу женой вашего почтенного брата…

Все это батюшка произнес без передышек, под запал, навертывая слово на слово, как нитку на моток. А Павел Николаевич слушал и постукивал карандашиком по доске письменного стола.

— Почему вы возводите на Ларису Петровну обвинения в совращении?

Батюшка рассказал: работает на стройке замураевский мужик, отставной солдат Глеб Синев, нетвердый в вере человек. Вот его там, на новом хуторе, и обрабатывают. А он, приходя на праздники домой в Замураевку, там эти разговоры повторяет.

— Да какие разговоры именно? И кто их слышал? Вы их слышали?

— Самолично я не имел случая, но слухом, как говорится, земля полнится… Пришла ко мне недавно одна старушка и спрашивает: правда ли, что Богородица по земле теперь ходит со Христом и апостолами? Откуда, спрашиваю, такое известие и кто мог сие утверждать? Ну и призналась старушка на духу мне, что слух сей распространяет солдат Синев, а откуда Синев его взял, само собой ясно… Я и ранее слыхал уже, что женщина, Ларисой именуемая, в скитах сектантских в богородицах числилась…

Вы уже знаете, как односторонне понимал Павел Николаевич свободу религиозной совести, а тут священник и действительно давал повод возмущению, а потому Павел Николаевич злым псом на батюшку набросился:

— Как же вы, служитель Христовой церкви, выпытывая на духу греховные тайны человека, обращаете исповедь в орудие полицейского сыска? Кому вы тут служите: Христу или полиции и жандармам?

— Но я, Павел Николаевич, ответствую перед властями и Божескими, и человеческими за свое пасомое стадо…[285] Как полицейскую власть, так и правительствующий синод не я учредил. Мое дело донести о неблагополучии в моем стаде, а уж ежели духовная власть входит во взаимодействие с властями государственными при борьбе с врагами истинной православной церкви — не я тут причиной, а интересы государственного управления, осуждать кои я никогда не решался и ныне не хочу…

— Э, у нас все спутали: и Бога, и попа, и станового! Не разберешь и не разделишь, что надлежит Богу, а что — Кесарю![286] Избавьте меня от участия в этой тесной компании… Имею честь кланяться!

Павел Николаевич вскочил со стула, слегка кивнул гостю и вышел из кабинета. Батюшка долго ждал его возвращения, вздыхал, отирал платком пот с лица, прислушивался… Даже и проститься не с кем!

Задумчиво вышел, повертел в руке соломенную шляпу и пошел к воротам.

К вопросам веры и религии, как мы знаем, Павел Николаевич относился совершенно равнодушно, и в этих вопросах для него свобода совести казалась важнее самого Бога. Так как православная церковь сильно грешила против этого принципа и в борьбе с сектантами и разными еретиками пользовалась не только словом убеждения, но и подмогой государственных властей, то, конечно, все симпатии Павла Николаевича были заранее отданы гонимым за религиозные убеждения людям, в особенности же тем сектам, которые если не прямо, то косвенно носили антигосударственный характер. На первый взгляд, это казалось абсурдом: ярый «западник», государственник, поддерживает антигосударственные секты! Однако все станет понятным, если мы установим одну самобытную предпосылку нашего исторического бытия: монополизировав государственное строительство, наше правительство искони смешивало понятие «антиправительственного» с «антигосударственным», вследствие чего и русская интеллигенция в борьбе со своим правительством перестала отличать интересы правительства от интересов государства. Государство оказалось на втором плане как у правительства, так и у передовой интеллигенции. Из-за деревьев стало не видно леса! Эта печальная историческая самобытность породила немало разрушительных абсурдов. Так, например, развенчала понятие о патриотизме, сузив его до раболепного служения не государству, а правительству, породило наше «пораженчество», — страшную социально-психическую болезнь, при которой граждане при войне с другим государством желают победы врагу, а себе — поражения…

К осени в лесу за парком отчего дома вырос и засверкал на осеннем солнышке, в золотящейся зелени свежесрубленный скит совращенного в ересь Григория Кудышева. Большая чистая и высокая изба с крылечком, с прилипшими к ней пристройками различных хозяйственных служб и сарайчиков; у тесовых ворот выходящих на проезжую дорогу, — кузница; на дворе — сад и огород с парниками. Три старые березы красиво поднялись над домом и посыпали новые крыши золотом опадающей листвы. Размахнулся в небеса журавель колодца. Паслась на лужке рыженькая мохнатая лошадка, мычала где-то корова, на дворе, гремя цепью около конуры, хрипло лаяла злая собака, рылись в кучках неубранной щепы и опилок курицы с огненным петухом во главе. В сумерках загорались желтым светом огни в окнах с занавесочками.

Появился на хуторе завсегдатай — бобыль, отставной солдат из Замураевки, Синев: помогал Григорию в кузнице и на работах на разделке огорода и сада. Про Синева шла молва, что он тоже еретик: не то калугур, не то из бегунов, не то из штундистов[287]. Это и был тот самый человек, про которого говорил замураевский батюшка.

Дыру в заборе парка заколотили наглухо, и хутор как бы совершенно отмежевался от барского дома. Тетя Маша с мужем успокоились: никто больше не нарушал установленных ими порядков, и единодержавие восстановилось в прежней полноте.

Тетя Маша вела переписку с сестрой Анной Михайловной, и бабушка не захотела заехать из Крыма в Никудышевку, как это предполагалось ранее. Она проехала вместе с Еленой Владимировной из Крыма прямо в Алатырь. Сашенька получила распоряжение привезти ребят в Алатырь, чтобы оттуда отправить их в Казань — продолжать учение. Укатил и Павел Николаевич.

Потянулась грустная осень с дождями, листопадом, грязью. Отчий дом нахмурился. В парке по утрам и вечерам галдели вороны. Перелаивались по долгим ночам собаки. Пели петухи. Раскачивал ветер вершины деревьев в парке, и дождь барабанил по стеклам и крышам… Скучно.

XXI

Поздней осенью этого года скончался богатырь из дома Романовых, крепкий хозяин земли Русской, царь Александр III.

Подобно тому, как огромный мужицкий мир с каждым новым царствованием ждал восстановления попранной «правды Божией», то есть царского манифеста с желанной и долгожданной вестью о переходе земли от бар-помещиков к крестьянам, так либеральная передовая интеллигенция с каждым новым царствованием вспыхивала надеждами на чудесное пришествие своей заморской интеллигентской «правды», то есть на дарование с высоты престола благородной хартии о попранных «правах человека и гражданина».[288]

Надежд на победу в открытой борьбе не было. Крепкая рука покойного царя так стиснула волю к борьбе, что даже всеподданнейшие записки о государственных нуждах стали казаться подвигом величайшего геройского мужества. В это русло и потекла замаскированная оппозиция самодержавию со стороны передовой интеллигенции. По всей России путешествовала идея обращения к новому царю с ходатайствами о расширении нрав и полномочий земских и городских самоуправлений, о создании условий, благоприятствующих общественной самодеятельности, словом, о замаскированной в защитные цвета конституции без упоминания ее подлинного имени, которое произносилось лишь шепотом и с оглядкой на все стороны.

Застрельщиками были испытанные либералы тверского дворянства[289]. За ними закопошились и все прочие либеральные дворянские гнезда и передовые земцы.

В столбовой Симбирской губернии за время крепкого царствования покойного императора либерализм и в дворянстве, и вообще в культурном обществе сильно повыветрился, потерял много позиций и утратил былую храбрость… Поэтому не было ничего удивительного, что «идея» очутилась на попечении Павла Николаевича Кудышева.

На первых порах Павел Николаевич взвинтился, помолодел, забил барабаном языка тревогу к наступлению. Метался то в Симбирск, то по губернским гнездам единичных единомышленников, то заседал с ближайшими друзьями в старом Алатырском доме. Говорил возбудительные речи, призывал к гражданским обязанностям, читал сочиненное им всеподданнейшее ходатайство. Ему аплодировали, с ним соглашались, сочиненную им записку одобряли и еще усиливали более определенной формой выражения, но когда был назначен тайный съезд в Никудышевке для последнего оформления и подписи всеподданнейшего ходатайства, то приехало всего-навсего четверо стойких героев. При виде такой малочисленности своей армии Павел Николаевич пал духом, а четверо стойких печально развели руками, подивились подлым временам и общей трусости, но подписывать сочиненный адрес новому царю отказались. Хорошо, сытно пообедали, выпили, отдохнули и разъехались по домам с тайным чувством избавления от грозившей опасности.

Недолго скорбел и сам Павел Николаевич над этой неудачной затеей — попросить у нового царя гостинца в виде самоограничения. Очень скоро Павел Николаевич убедился, что все, что ни делается, — к лучшему: отважные тверцы, сунувшиеся к новому царю со своей конституционной докукой, пустившие, так сказать, первый пробный шар, были оскорблены и унижены в своих лучших гражданских чувствах[290]: царь топнул ногой и назвал их конституционное вожделение бессмысленными мечтаниями.

Конечно, Павел Николаевич был глубоко возмущен таким некультурным поступком молодого царя, но в глубине души утешался тем, что хорошо это вышло, что и они, симбирцы, не сваляли такого же дурака, как тверцы!..

Лбом стены не прошибешь! Опереться не на что… Один в поле не воин…

Не более счастливым оказался и огромный мужицкий мир: никаких манифестов о земле не последовало, и вместо него мечтательный русский народ получил от нового царя совет: «Не верьте лживым слухам о земле, распространяемым среди вас людьми злонамеренными, и слушайтесь ваших земских начальников»[291]. А слухи о земле летали по необъятным просторам всего мужицкого государства. Прилетели они на тайных крыльях и в Никудышевку.

Однажды зашедший во флигель по хозяйственным делам Никита помялся и спросил Ивана Степановича Алякринского:

— А что, барин, у нас опять про манихест болтают… Быдта вышел манихест про землю… Почему его в церкви не прочитают, народу не объявляют?

Алякринские в два голоса убеждали Никиту, что никакого манифеста не выходило про землю, удивлялись, откуда идут эти глупые слухи. Никита поддакивал:

— Конечно, так… Зря все болтают… Вам знать лучше…

Но по застывшей хитроватой улыбочке на лице Никиты было ясно, что он не верит тете Маше с мужем, а пришел только пытать, что скажут господа…

Такие же слухи ползали и в Замураевке. Кто их распространял — одному Богу известно. Точно из земли же и рождались они. Генерал Замураев и сын его, земский начальник, оба волновались, искали виноватых, подозревали то одного, то другого жителя, но слухи не умирали. Ползали, летали, таились по молчаливым избам.

Наконец-то урядник выловил и приволок к земскому начальнику одного болтуна, отставного солдата Синева. Собрались мужики около кузницы в Никудышевке — колеса чинили, а солдат и давай болтать про манифест, который господа от народа спрятали. Дошло до урядника: какая-то баба по глупости спросила его про землю и созналась, что около кузницы солдат Синев баил что-то. Солдата Синева становой арестовал и куда-то отправил, а земский начальник принял немедленно меры к прекращению зловредной болтовни.

Он созвал на свой двор в Замураевке всех старшин и старост своего участка. Выстроил всех перед крыльцом и громко и сердито сказал:

— Среди вас снова появились болтуны, распускающие зловредные слухи о царском манифесте, о земле и прочей чепухе. Я недавно поймал одного болтуна. Ловите и вы их, зорко наблюдая…

— У нас нет этаких! — произнес впереди стоявший мужик, на которого случайно упал строгий взгляд земского начальника.

— А как ты стоишь? Зачем расставил ноги на полтора аршина? Встань как следует!

Мужик не понял, что от него требуется. Сосед, более сметливый, пояснил:

— Прими ноги-то! На што раскорячился? Нехорошо. Перед начальником стоишь.

— Так вот, предупреждаю вас: впредь я буду строго карать за всякие глупые слухи о земле, о манифесте и разной такой чепухе. За эти слухи буду считать виноватыми не только одних болтунов, но и тех старшин и старост, у которых такие болтуны окажутся. Не в манифестах ваше благополучие, а в труде и молитвах… Кто усердно работает, молится Богу, платит все недоимки, тому не нужны никакие милости, ни царские, ни барские!

Мужики поддакивали:

— Правильно!

— Так точно. Ежели пьяница али лентяй — все одно… и земля ни к чему.

— В деревнях и селах приказываю вам составлять хлебные запасы, чтобы не подыхать с голоду во время неурожаев, как было два года тому назад. Помните, что сказал новый Государь император: «Слушайтесь и повинуйтесь вашим земским начальникам!» Ушей не распускать! Смутьянов не слушать! Если в деревне объявится такой болтун, как солдат Синев, хватайте его и ведите ко мне!

— У нас таких не слышно, вашескобродие!

— У нас тоже! Наш народ как тихая вода. И ловить некого…

— Ну а теперь идите с Богом и не забывайте, что я вам приказал и что повелел вам новый Государь император… Ура ему!

Земский взметнул рукой и крикнул «ура». Мужики не догадались подхватить, а только радостно зашумели: обрадовались, что никаких особенных неприятностей на этот раз не последовало.

— Так точно! Будем помнить.

— Будем стараться!

— И всем другим скажите, что я приказал!

— Всем будет сказано и приказано!

— Постараемся, вашескобродие!

Народ, не покрывая голов, с шапками в руке, двинулся к воротам. Когда мужики вышли за ограду барской усадьбы, они накинули шапчонки и начали в интимном порядке матерщинить по адресу земского начальника:

— Погляди, сколь время продержал народ зря!

— Ну и наговорил же! Надо бы лукошко захватить, а то все его слова дорогой, как лошадь дерьмо, растеряешь…

Заговорили о солдате Синеве:

— Умнейший человек! Он тоже зря болтать не любит. За что схватили старика?

— А про землю не заикайся!

— Большая им власть дадена…

— Так-то так, а когда-нибудь правда раскроется! Правду не спрячешь! Бог-то ее видит, только не скоро сказывает… Когда-нибудь отмаемся же!

— Верно, мужики. Всему конец быват. Потерпим покуда что…

Евгений Чириков. Прага. 1927–1928 гг.