Пришло наконец к Павлу Ивановичу и долго ожидаемое мною вдохновение, о котором он говорил. Началось оно тоской. Павел Иванович неожиданно загрустил, перестал удить рыбу, начал прятаться от людей, и однажды ночью я услыхал, как в соседней комнате плачет седой кудрявый человек.

-- Что случилось? -- осведомился я у рябой девки, по обыкновению притащившей мне утром на другой день самовар.

-- Началось... Задурил!.. -- махнув рукой на соседнюю комнату, сердито ответила рябая девка. -- Седой, а хуже маленького. Нюни распустил. Так бы я его... Что я ему плохого сделала?..

Рябая вдруг схватилась за передник и стала отирать им слезы. Очевидно, и у рябой была своя драма. Присев на стул и не отрывая передника от глаз, она сквозь слезы зашептала:

-- Коли немила, так скажи прямо, а не ломайся!.. Есть у него какая-нибудь... Недаром он эту комнату приготовил. Вчерась все письмо какое-то читал, а потом и начал куражиться: и видеть-то меня ему противно, и рябая чертовка, и такая-сякая, курносая балалайка. Я уж раз уходила от него, так сам опять навязался... Третий год живу, и кажний год все ждет какую-то прежнюю, а она, видно, не больно зарится... И теперь вот...

Вечером, забрав маленький чемоданчик, Павел Иванович бочком выскользнул в калитку и направился под горы, к пароходным пристаням.

-- Нарядился, как на светлый праздник, и поехал...

-- Куда же?

-- Встречать, должно быть, свою... прежнюю... Кажний год встречает, а только все встретить не может. Все думаю, что с какой-нибудь барыней домой вернется; в узелок свои вещи свяжу и жду. Мне что! Взяла узелок да ушла... Только никакой барыни не является, и все по-прежнему остается... Вон он! Женихом нарядился, совсем готов... -- со слезами ехидничала рябая, показывая в окно на удалявшуюся фигуру с чемоданчиком.

Я смотрел на здоровую рябую девку, на быстро удалявшуюся фигуру человека с чемоданчиком, и вдруг вся эта сцена из жизни маленького городка получила в моих глазах какую-то значительность, художественное овеществление, символический оттенок: рябая курносая девка -- это грубая и пошлая жизнь, действительность, а там, куда устремился человек с чемоданчиком, -- мечты, обман и сновидения... Вспоминались мне наши разговоры о счастье, о загадочном случае, похожем на сон, помешавшем Павлу Ивановичу жениться и устроить свою жизнь, как строят ее многие тысячи людей, которым такие сны никогда не снились...

-- Побежал и сам не знает куда... -- проворчала рябая и вышла из комнаты. В дверях она приостановилась и недоброжелательно сообщила: -- Хотел вам от комнаты отказывать, выселить вас, да я уговорила...

-- Почему?

-- Да ведь, верно, ждет кого... все надеется, что поймает какую-то... Что я для него?.. Он -- барин!.. Я как скотина для него, не больше...

Странная история. Не хотелось бы покидать этой радостной и светлой комнаты, с сиренью под окнами, с радостным сиянием через зеленую листву лениво дремлющей под горами Волги...

Оглядел свою комнату, и впервые мое внимание остановилось на вправленной в плюшевую рамку картине-фотографии: Волга в гористых берегах, пароход на ходу и внизу надпись: "Ночь на 28 мая 1899 г.". Что-то случилось в эту памятную ночь на Волге с Павлом Ивановичем! Не тот ли удивительный, похожий на сон случай, который перевернул его жизнь вверх дном и вчера погнал его куда-то с чемоданчиком от грубой и печальной действительности? Какое сегодня число? Ба! -- завтра 28 мая... Очевидно, поехал справлять на пароходе годовщину памятной ночи, отмеченной датой под фотографией. Странно, что происшествие это как-то взбудоражило меня, и весь вечер моя мысль вертелась около загадочной тайны Павла Ивановича. Вечер был тихий и ясный; громко звучали в мирной тишине одинокие голоса и крики ребят; дневная жара спала, и сильнее запахло сиренью под окнами, березами и влажной речной поверхностью -- с берега; грустно куковала кукушка в бору, слышно было, как хлопали плицами колес по сонной воде пробегавшие мимо пароходы. Грусть ползала в молчаливых комнатах, казавшихся загадочными, знающими какую-то тайну. Торопливо постукивали маленькие часы на дамском столике и все дальше, в туман забвения, уносили таинственную "ночь на 28 мая 1899 года", напоминая настойчиво о быстротечности всего человеческого...

Через три дня вернулся Павел Иванович. Я пил утренний чай у раскрытого окна и видел, как он шел с чемоданчиком к дому. Шел тихо, с опущенной в землю головой, усталый, пришибленный, словно больной, готовый сейчас свалиться. По мере приближения к дому, он замедлял и без того тихий шаг, приостанавливался, отдувался, а когда подошел к крыльчику, то долго стоял с виноватым видом и не решался звонить. Через зелень сирени я его видел, а он этого не подозревал. Чего он боялся? Несомненно, рябой девки. Как только она затопала босыми ногами по сеням, Павел Иванович вздрогнул, кашлянул, застыл в виноватой позе...

-- Кто звонит? Кого надо?

-- Я, Даша...

-- Иди -- откуда пришел!..

-- Ну отопри... Тише ты...

Сердито брякнул откинутый тяжелый крюк, и повелительно прозвучал злой голос рябой девки:

-- Бесстыжие зенки!.. Иди в баню!..

-- Тише ты! Будет!.. После!

-- A-а, после?! Боишься? Наблудил да под лавку... Эх, ты!.. Кабы еще молоденький был, а то ведь...

Хлопнула дверь, брякнул крюк, и стихло. Павел Иванович не показывался, а рябая ходила с победным видом по комнатам. Прошли ее страхи: опять приехал один с похмелья, нет никакой барыни, возвращения которой так боялась рябая, что и узелок приготовила. Развязала она свой узелок и вновь воцарилась в домике седого кудрявого мечтателя. Чтобы не бегал из дому, паутинные сети расставила: принесла кулек с бутылками. Пей и мечтай дома! Теперь из Павла Ивановича хоть веревки вей. Тихий, послушный, словно живет на земле по милости рябой курносой девки.

-- Даша, дай еще бутылочку пивца!

-- Ты бы у своей, прежней, просил!..

-- Да нет никакой прежней... Ей-Богу, нет!..

-- Рассказывай! Дуру нашел... А зачем бегал?

-- От тоски, Даша... Вся молодость на пароходе прошла, вот и потянуло...

-- Свою молодость искал? Не всякая потеря отыскивается... Я с тобой свою чистоту потеряла, да вот не бегаю отыскивать ее... Глупости эти надо оставить...

Милостиво раскупоривает и ставит на стол новую бутылку...

Вечерком оправился от смущения и сам заглянул в мою комнату:

-- Пивца не хотите ли?

Поздоровались, поговорили.

-- Вы меня извините: я немного того...

-- Ничего!..

-- На пароходе прокатился... Тянет, знаете ли, иногда, силы нет противиться! До Нижнего ездил. Освежился, помолодел, выпить захотел... А то... хоть удавись -- тоска напала... В это время на меня всегда тоска находит...

Павел Иванович заговорил о своем путешествии, о Волге, о том, как она приголубливает, ласкает душу, утишает все боли, убаюкивает, как мать ребенка, сказки рассказывает, радости жизни дает...

Я слушал и удивлялся. Павел Иванович говорил с жаром, красиво, обризно и увлекательно. Никогда раньше он так не говорил. Словно переродился и вернулся поэтом... Я слушал и думал: именно теперь Павел Иванович должен рассказать мне тот удивительный случай, призраки которого невидимо живут теперь в маленьком доме в белом городке на Волге.

Тихой звездной ночью сидели мы с Павлом Ивановичем над вечным покоем, любовались серебристо-голубоватыми туманами необъятных просторов, сверкающим зеркалом реки под горами, отдавались тишине и величавому спокойствию, отражавшимся в наших душах от этого созерцания, и молчали.

Не хотелось говорить. В величественном молчании плыла синяя ночь над землею, и звездные отражения, как ночные огни огромного потонувшего города, сверкали в речной излучине под горами. Казалось, что на горах и по горам остались теперь только несколько домиков, в окнах которых светились огни, а огромная часть города скатилась с гор в воду и там продолжает свою жизнь. В голубоватых туманах над рекою резко, как глаза неведомого существа, горели зеленый и красный фонари далекого парохода, далекие горизонты пропадали в звездном сиянии синих небес; смутное ощущение беспредельности, бесконечности и вечности, этих великих тайн мироздания, окрыляли душу, которая, как свободная птица, начинала летать в сказочных неведомых краях.

Наше молчаливое созерцание нарушил шорох позади, в кустах около ограды монастыря, под старыми березами. Приближались шаги и доносились тихие ласковые голоса:

-- Перекрестись, поклянись, что никогда не разлюбишь!.. -- прозвучал довольно явственно женский молодой голос. Потом стихло, и в тишине прозвучал поцелуй и еще... и еще...

Неожиданно ударил монастырский колокол, медленно отбивавший полночь. Отрываясь от белой монастырской колокольни, как стоны погребальные, плыли печальные звоны над рекой и растворялись в тихих необъятных просторах вечного покоя. Может быть, колокол, а может быть, громкий вздох Павла Ивановича напугал приближавшуюся парочку: заметила наши темные силуэты над обрывом, стихла и исчезла.

-- За стеной -- кресты да могилы, а по другую сторону -- целуются. Вот она, тайна жизни и смерти! -- задумчиво подумал вслух Павел Иванович и опять вздохнул. После небольшой паузы он саркастически рассмеялся и произнес:

-- Никогда не разлюбишь!.. А сама первая обманет...

-- Почему вы так думаете?

-- Ничему не верю.

-- Почему вы уверены, что она первая обманет, а не он?..

-- Да я по голосу узнал, кто там требует клятвы в вечной любви... Ее узнал, а кто -- он, герой, -- не трудно догадаться. У нас ведь все известно. Живем, как в одном доме. Она -- замужняя, только третий год как по любви замуж вышла. Тоже капитан в отставке, юноша лет под пятьдесят, вроде меня. Прогулял свою молодость, устал, поизносился и решил одну девицу лет двадцати пяти осчастливить. Как же, он -- благородный человек, с состоянием, даже с чинами, из бывших моряков, а она -- всего-то дочь водолива [Водолив -- старший рабочий на барже.], -- должна быть верна, благодарна и счастлива! А она -- красавица с баржи, лихая, смуглая такая, а зубы сверкают, и в глазах два беса смеются... Ей бы здорового молодого парня, матроса красивого, а он -- свои чины, благородство, дом каменный и полное спокойствие... Ну вот и видите, чем все кончилось... Капитан куда-то уехал по делам, а она... вечной любви от пристанского приказчика требует... Зачем ей эта вечная любовь понадобилась, неизвестно... Не бывает ее на свете!.. Когда-то я тоже верил... Обманами люди живут.

-- Что же, если обманы красивы, если они украшают нашу жизнь...

-- Да, пожалуй, это верно, -- согласился Павел Иванович, начал развивать эту тему, одушевился и рассказал мне наконец ту странную историю, которая оказалась не чем иным, как тоже одним из обманов жизни, до сей поры держащим в плену старого холостяка...

-- Видели, каким ухарем я в молодости был, когда рулевое колесо на пароходе вертел? Дикарь был, из лесной берлоги вылез. Отец на Ветлуге лесом промышлял, а раньше тоже в лоцманах ходил. Вот по отцовской дорожке и пошел. Сперва на плотах плавал, лес отцовский на Волгу сгонял, лес да вода, да небеса вверху! -- вот и все учителя. Народную школу, впрочем, кончил и даже большие способности проявил: две зимы еще в городской школе пробыл, но лес опять к себе потребовал, образование оборвалось, и снова -- лес, вода да небеса, Божье приволье и матушка-Волга моими учителями сделались. Отец буксирный пароход арендовал, и с 10 лет я окончательно водяным жителем сделался. С весны до глубокой осени на пароходе живешь, все куда-то едешь, все вода под колесами шумит, все машина и днем и ночью неустанно работает, а мимо города, села, деревушки плывут. И так к этому привыкаешь, что, когда с воды на сушу вылезаешь, так скучно, словно чужой на твердой земле. Хозяйский сын на пароходе, -- конечно, первое лицо. Все, что угодно, изображаю: и лоцман я, и капитан, и конторщик, и машинист. На все руки. Пять лет на своем "Трудолюбивом" проплавал, хорошо пароходное дело изучил, матушку-Волгу от Нижнего до Астрахани так знал, что разбудят ночью, выбегу на трап, оглянусь и сейчас же узнаю, где плывем. На память выучил. Потом отец торговать стал, ослабел, разорился и помер... утонул -- говорили, что по доброй воле свою жизнь родной реке отдал, -- и я старшим в семье остался... И пришлось мне с его парохода на чужой перейти. Сперва лоцманом на буксире плавал, потом -- капитаном сделали. С завистью смотрел я на легкие пароходы, и казалось мне тогда, что самый счастливый человек на земле и на воде -- это капитан легкого, быстроходного парохода. Все, бывало, тайно в молитвах на сон грядущий, просьбу Господу Богу подавал:

-- Кабы Ты, Господи, капитаном меня на легкий поставил!..

Простой я был, незамысловатый, крепко верующий человек, предки-то сектантами в скитах жили... на Керженце. И Господь мою просьбу уважил. Словно чудо вышло. Однажды подплывая к Астрахани, вот этак же молился, а не прошло и трех дней, как обратно из Астрахани помощником капитана на легком бежал... Да ведь не вторым, а старшим помощником!.. Старший помощник на вахте дежурит, всем пароходом наравне с капитаном правит... А мне всего-то двадцать два года! И кудрявый, и сильный, как ломовая лошадь, и жизнь во мне кипит, и радость огнем пылает. Все за что-то любят: и капитан, и агенты, и матросы, и пассажиры. "Не родись богатым, а родись -- кудрявым", -- говорит пословица. И верно! Три года только помощником проплавал и в капитаны превратился... Везло, как утопленнику... А был я такой несмелый с людьми, застенчивый, особенно с женщинами. Как малый парнишка. Оно и понятно: детство и отрочество в лесах прожил, с медведями, с дикарями; зимой лес рубили, к весеннему сплаву заготовляли, в лесной трущобе в конторской избе жили: как в скиту монахи. Одни мужики, ни одной бабы не было. Все бабье дело мужики правили: и белье стирали, и хлеб пекли, и похлебку варили -- все сами. Кругом верст на сто леса в сугробах. А придет весна -- на плотах до Волги с плотовщиками плаваю. Опять лес, вода да небо над головой. Грубый, дикий, темный народ меня окружал, много от него я всякой темноты набрался, суеверных сказок наслушался, слов грязных и грубых узнал -- и все-таки душа моя чистой и светлой, как ручей в лесу, оставалась. Не пачкала душу и совесть эта грязь наружная. Эти грубые дикари, как дети, были. Крепко верили и в Бога, и в Нечистую силу и очень уж отчетливо зло от добра отделять умели и меня этому научили. Потом уж, когда жизнь моя по другой дороге пошла, около культурных, нарядных, образованных людей, счастливых избранников земли, я из своего короба с вывезенным из лесов добром стал эти "глупости" и "предрассудки" выкидывать. А много лет очень я этот короб с добром берег, приданое это с собой по Волге возил... На буксирном пароходе несколько лет плавал -- тоже отшельником жил: вода да небо, с землей грешною мало отношений было. От Нижнего до Астрахани дни и ночи плывем, остановки редкие только за провизией для команды да за топливом. И опять -- как в скиту: только две бабы на пароходе, жены служащих, машиниста да кочегара, да и те немолодые и некрасивые, греха не рождали. Однако ведь плотский грех невидимкой-птицей над землей летает, на что в скитах монашеских, а и там случается... Летом, на стоянке в Нижнем, сослуживцы погулять на ярмарку потащат, поглядеть, как люди на земле живут. Неловко отстать -- походишь, поглядишь, а потом с возмущенным духом и плаваешь несколько дней. Все в глазах и в ушах веселый светлый праздник ночной на земле стоит: музыка, люстры электрические, ноги женские да груди открытые, глаза бесстыжие, хохот, радость, шум, веселие всю ноченьку напролет. Стоишь это на вахте, а ночь теплая-претеплая, ветерочек -- ласковый, звезды искрятся, тихое безмолвие и вечный покой, а в душе -- неспокойно, и в душе и в теле: грех томит, вспоминается какая-нибудь красавица с перьями, с глазами огненными, прекрасная блудница вавилонская, вспоминается, как подсела рядышком и начала плечом и глазами обжигать, как тихо на ухо что-то про любовь говорила, а я отодвигался, краснел до ушей и робел, как перед королевой: согласился, а потом незаметно скрылся... И забываешь, что весь этот рай за деньги покупается, что все это -- и смех, и радость, и любовь -- не настоящие, поддельные. Вздохнешь и скажешь с досадой на свою несмелость: "Эх, дурак, дурак!.."

-- А, что такое? Кто дурак? -- спросит старший лоцман, степенный бородач из сектантов, сторонившийся от таких прогулок.

Хочется с кем-нибудь поговорить -- расскажешь ему про рай нижегородский, а он покачает головой, погладит бороду, плюнет и скажет:

-- Жениться тебе давно бы пора! Возьми простую, работящую, богобоязненную, береги себя: не путайся с такими -- видимость одна, а не женщина... Дьявол в женском образе. Не поддавайся!

"Если бы все это было настоящее, кабы такая радость и праздник на земле от избытка человеческого счастия исходили!.." -- думал я часто. Дикий лесной человек был я, для меня все это в такой красоте предстало, что раем на земле показалось... И какая-то тоска находила от мысли, что нет и быть не может красоты такой в настоящей жизни человеческой... Нужда да заботы, труд каторжный, злоба, слезы, смерть -- вот она, участь, почитай, всех людей... Проживут и никакой красоты в жизни не поймут и не увидят...

И вот попал я в старшие помощники капитана на легкий пароход. Это все равно, что из дремучего леса -- на ярмарку, в ресторан, или из скита монашеского -- на свадьбу. Для меня, конечно, так было. Разве мой прежний буксир -- не тот же скит в сравнении с легким пароходом. Всегда красивая нарядная публика, много красивых женщин и девушек, музыка, пение, пиры в рубке, постоянный смех, радость, довольные лица, интересные разговоры, любовь явная, тайная, и во всем -- красота, все хотят и стараются быть красивыми, ласковыми, добрыми... Как чужой и незванный, пришел я на этот пир. Не умел умно поговорить, не умел на пианино поиграть, по-французски ответить, не умел себя держать в этом красивом обществе. Войду в рубку и растеряюсь: прямо пройти не умею... Чувствую, что походка, и руки, и спина -- все не так, как надо. Досада и зависть в душе рождаются: почему я чужой на пиру этом? Кажется, и умом, и лицом не обижен, песни умею петь не хуже какого-нибудь артиста, которого иногда вся публика первоклассная с восторгом слушает... Робость проклятая: подойдет девушка или женщина из первоклассной публики, заговорит с тобой, как с равным, ласково и приветливо, а ты нахмуришься, насторожишься, буркнешь ей басом слова два и отвернешься: сделаешь вид, что некогда зря глупости с ними болтать. А самого тянет. Кончишь вахту -- надо бы спать ложиться, отдохнуть до рассвета, пока капитан дежурит на вахте, а ты по пароходу мечешься, около рубки трешься, музыку слушаешь, пение, разговоры, за влюбленными парочками следишь. Казалось, что все счастливые люди -- классные пассажиры...

Долго я медведем оставался. Долго свой короб с добром из лесу берег. Каждый год жениться собирался. Зимой на родину смотреть невест ездил. Все не нравились: лицо красивое, девица скромная, приданое есть, а все-таки не такая в собственном зеркале души отражается, -- грубовата, ничего дальше своего носа не видит, говорит так мало, словно слов никаких не знает, красоту природы не чувствует, поговоришь -- скучно станет, как в дождливый день осенью, когда мухи помирать начинают. Что я с ней свою жизнь свяжу? И себя и ее несчастной сделаю. Теперь я понял, почему тогда никак выбрать себе жену не мог. Просто красоту жизни почувствовал. Сам был груб, неотесан, а душа тянулась к неясному, тонкому, красивому... И вот однажды встретил я девушку необыкновенной красоты, дочь одного нашего лесопромышленника, по имени -- Леокадия Павловна. Сам лесопромышленник был человек простой, грубый, из таких же медведей, как и я. В сапогах бутылками ходил, ругался такими словами и вообще... Но всем детям давал образование: сын в гимназии учился, дочки тогда уже кончили гимназию. Семья была большая, сборная -- тетки, двоюродные братья, племянники. Не разберешь, кто как кому приходится. И все народ простой, грубый. И вдруг в такой семье -- девушка необыкновенной красоты, изящная, образованная, умная и нежная. Смотришь и удивляешься: кажется, что она, Леокадия Павловна, случайно только в эту семью попала. На картофельном поле вдруг нежная лилия выросла! Увидал я эту девушку -- меня словно по голове ударило. "Вот она!" -- подумал я при первой же встрече, чувствуя, что не пройдет мимо меня эта случайная встреча. Словно угадала она мою тайную мысль: встретились глазами, и оба вдруг покраснели. Ушел я тогда в каком-то тумане, как пьяный. Никого больше не надо! Нашел, что искал. Стал ходить и замечать, что нас все сильнее тянет друг к другу. Приду и встречаю радость в глазах этой девушки. Недавно узнали друг друга, а казалось, что мы только давно не встречались, а знали друг друга давным-давно... У нас, у медведей, ведь и любовь медвежья: разом схватит и согнет тебя в три дуги. Сразу конец: люблю, так люблю, что ничто не мило, и ни о чем думать не хочу, кроме Леокадии Павловны! А смелости признаться ей нет. Не могу! Хоть убей! И вот реву по ночам белугой, рву на подушке наволочку, молюсь Богу, пью коньяк стаканами.

-- Что с тобой, сынок? -- допытывалась покойная мать-старушка.

-- Уходите, мамаша!.. Конец мой приходит... Жить больше не могу в неизвестности...

-- Да ты скажи!.. Ведь ты не маленький... Плачешь, как малолеток, а не говоришь!

Действительно, глупо и смешно: дубина, орясина кудрявая двадцати шести лет от роду лежит, распустив слюни, и ревет от любви... А для матери ведь всегда -- дитятко. Подсела, гладит по лохматой башке, утешает и допытывается, в чем мое горе.

-- Люблю я, мамаша, Леокадию Павловну и жить без нее не могу...

-- Ну а она что? Не любит?..

-- Не знаю...

-- А ты спросил бы!.. На всякий случай.

-- Не смею, мамаша...

-- Ах, ты... Стыдился бы!.. Такой мужчина... в летах, в такой силе, на хорошем положении... Ну хочешь -- я ее спрошу?

-- Спросите, мамаша!..

Пришло воскресенье; мать оделась получше, отправилась свое дитятко выручить. А я сидел у стола, пил стаканом коньяк и трясся, как в лихорадке, словно ждал, к чему меня там присудят: к смерти или к... или двери райские откроют и скажут:

-- Пожалуйте, давно ждем!

Пришла мать, возится в дальних комнатах, ворчит и вздыхает, а ко мне не идет. С смертным страхом жду, прислушиваюсь, на дверь с ужасом поглядываю.

-- Мамаша!..

Пришла, подсела на кровать, говорит, что дождя бы не было.

-- Ну! Что же, мамаша, вы меня мучаете?.. Я с ума сойду...

Молчит, потупилась.

-- Да говорите же!

-- Не выходит дело-то, сынок... Она ведь давно уж просватана. Разя ты не знал этого? За какого-то важного господина из Москвы... Осенью свадьба. Патрет его видела: полный мужчина, в летах уже, даже очень немолодой, но богатый... Куда уж нам, сыночек!.. У него свой дом в Москве и имение свое, завод конный да маслобойный, кирпичные сараи...

-- Сараи?.. Отлично!.. Где моя фуражка?..

-- Что ты?.. Куда?.. Господи!..

-- Погулять, мамаша... Свою свадьбу отпраздновать.

Хлопнул стакан коньяку и ушел. Куда? У нас, медведей, своя логика: тебе не нужна моя любовь, отвергаешь, так вот же тебе: разбросаю ее разным паскудам. Целую неделю пил, развратничал, в грязи свою любовь волочил, на весь городок нашумел и наскандалил, ночью камнем окно в оскорбившем мою любовь доме выбил, на бедную девушку скверную мораль пустил, а потом опомнился и от стыда и горя ночью из городка выехал. Так кончилась моя первая и последняя попытка жениться. Тосковал целый год, тоску вином и безобразиями гасил, а в конце концов успокоился. На живом, как говорит пословица, все заживает. Зажило. Отошло, потускнело, заволоклось туманами. Перебесился и пришел в себя. Прошло три года, и окончательно зажило. Изредка вспоминал я всю эту историю, как белугой ревел, как мамашу посылал и как горе свое заливал, -- и только смешно было...

-- Вот дурак, дубина стоеросовая!.. [10] -- бранил себя.

А все-таки изредка, весенними и летними ночами, когда я одиноко торчал на вахтенном мостике и полудремал под равномерный стук пароходных колес, в туманных думах и воспоминаниях нет-нет да и вставал образ прекрасной девушки, по имени Леокадия Павловна. Выплывет из тумана, разбудит от полудремы и исчезнет. И никак, бывало, не появляется в пробужденной памяти, когда хочешь вызвать этот полузабытый образ. И вот однажды... Дело было в теплую, но темную весеннюю ночь. Я собирался на ночную вахту и смутно припоминал забытый сон, который только что оборвал разбудивший меня матрос. Видел что-то приятное, взбудоражившее меня, далекое и милое... Что такое? Мать? -- нет... Да, да... видел Леокадию Павловну!..

Вот тут и случилось невероятное, необъяснимое, что до сих пор кажется мне чудодейственным. Выхожу из своей каюты, а в голове неясный сон, от которого саднит как-то на душе. Никогда так не было. Грусть какая-то особенная, сладкая грусть, и беспокойство. Вышел, вздохнул, прислушался. Соловьи жарят вовсю в темных Жегулевских оврагах; ветерочек теплый погладит по щекам, а потом потянет холодком и сыростью. В рубке первого класса -- музыка. Слышно, что игрок -- хороший, настоящий, приятно послушать. Прошелся по балкону, заглянул в окно рубки. Публики немного: за ломберным столом играют четверо в карты, а за пианино сидит дама. Вся ушла в музыку. Лица пока не вижу, а только фигуру и руки. Руки тонкие, в сверкающих кольцах, бегают по клавишам, как живые отдельные от человека существа... Проворно так, как есть зверьки какие-то скачут, играют и бегают друг за другом! Видно, как изгибается спина, то склоняется, то выпрямляется, и гром звуков заглушает далекие соловьиные песни и трели. Приподнял занавесочку окна -- очень захотелось увидать лицо дамы, -- и занавеска выпала из руки моей: Леокадия Павловна! Стою в отупении под окном и не смею больше посмотреть. Страшно. Ободряю себя тем, что этого не может быть, что это ошибка, что есть только сходство. И страшно, и хочется засмеяться от схватившей тебя радости... Внезапно музыка оборвалась, стукнула крышка пианино, отодвинулся стул, и я, как наблудивший мальчишка, отскочил от окна и побежал по лесенке на трап. Надо бы сменить помощника и самому принять вахту, а я медлю. Сто целковых отдал бы теперь за час свободного времени!

-- Устали? -- спрашиваю помощника.

-- Нет. Я люблю вахтить.

-- Молодец! Сейчас видно, что волжанин. Может, постоите еще маленько? Мне кое-что приготовить надо к Самаре.

-- С удовольствием.

Если вам не случалось плыть Жегулями в весеннюю ночь -- не опишешь вам этой красоты и не объяснишь той особенной радости, которую рождает эта красота в душе человеческой, молодой -- конечно, отзывчивой! Особенная эта радость. Кажется, упал бы на колени и молился Господу, давшему нам эту красоту и радость жизни, и самую жизнь нашу! И вот, знаете, ко всему этому -- еще новая неожиданная радость: задрожала душа от сказочного видения наяву. Да неужели она это, та самая девушка, которая до сих пор снится мне иногда в коротеньких снах, от которых болит душа скорбью и радостью, тоской и сладкой грустью? Да нет, не может быть! Просто фантазия моя. Почудилось. Пригрезилось. Обман весенней ночи в Жегулях... Сошел с мостика и долго не решался идти. Послушал соловьев, покурил, маленько успокоился и решил, что бояться нечего: не она! Пошел в рубку первого класса. Тихо. Играют в уголке в корты четверо пожилых мужчин, один -- военный. А женщин нет. На одном столике, у окна, заметил -- лежит что-то. Что такое? Подошел, смотрю: расшитая бисером женская сумочка! Лиловая сумочка. А под ней -- лиловые женские перчатки. Сиренью от них пахнет. Понюхал и положил. Голова закружилась -- ей-Богу! Она это, чувствую, что она, и кончено! Ее перчатки и сумочка! И платье на ней -- лиловое. Отлично я это заметил. Вся она лиловая, как сирень в цвету. Бросила сумочку и перчатки. Подумал: стащут их, надо спрятать и потом отдать. Позвал лакея и сказал:

-- Тут пассажирка сумку оставила. Перчатки и сумка. Я беру их на хранение. Коли хватится и спросит -- скажите мне!

Надел сумку на руку, взял пахнущие сиренью перчатки и стал ходить по балкону в надежде встретить таинственную даму в лиловом, смутившую мой покой невероятным сходством с Леокадией Павловной. Пусть даже не она, пусть все это обман весенней ночи и моей собственной фантазии! -- я хочу отыскать виновницу сладкого обмана. Она похожа -- разве этого мало? Разве этого недостаточно молодому капитану, чтобы потерять голову!.. Пусть что прошло, то не вернется, но ведь ты -- молод, здоров, полон жажды жизни. И жизнь еще длинная и пусть бежит, как пароход, все вперед и вперед! Где-нибудь там, в синих туманах весенней ночи, уже загорелся новый огонек твоего счастия, только будь внимателен и не пройди мимо!..

-- Вот она!

Темная, тонкая и гибкая. Вьются под теплым ветерком концы легкого шелкового шарфа; шелестят, как змеиная кожа, юбки. Она играет веткой сирени, осторожно ударяя ею по своей щеке и оживленно болтает, идя рядом с пожилым, но бравым еще офицером в белом кителе. Тот самый, что играл в карты! Провожаю долгим взором, стоя у лесенки на трап: она да и только! Ее походка, голос, смех... А лица все-таки не успел рассмотреть! Темно... Не знаю, как это вышло... Не понимаю, как я решился на такую дерзость... Словно не я, а кто-то другой, владеющий моими губами, довольно громко произнес:

-- Леокадия Павловна!

И, представьте мою радость и ужас! -- дама обернулась. Я застыл на месте, прижавшись в тени лесенки. Парочка не остановилась и скрылась в синих сумерках. Я с трудом сдерживал себя и свой порыв броситься вдогонку и убедиться, что и на этот раз меня обманывает весенняя ночь и ее сказки. Выбрав освещенное местечко, я сел на лавочке и стал ждать. Парочка сделала два тура, и всякий раз, когда она проходила мимо, я жадно торопился схватить на мгновение освещавшееся лицо, и у меня не оставалось сомнения, что на моем пароходе едет она, Леокадия Павловна. Кровь стучала в висках и, представьте, мучила ревность к позванивающему шпорами военному. Кто он, этот молодящийся полковник с нафабренными усами, и что он тихо болтает ей, заставляя смеяться так беззаботно и весело? Может быть, именно эта ревность и этот вызывающий смех прогнали мою нерешительность, страх и скромность. Я пошел навстречу и, извинившись, остановил парочку и вручил даме сумку и перчатки, объяснив, почему они попали в мои руки. Дама пристально остановила на моем лице испуганный взгляд, растерянно улыбнулась и тихо спросила:

-- Не кажется ли вам, что мы... немного знакомы?

-- Да. Вы -- Леокадия Павловна?

-- Ну, конечно! Боже мой, как я рада этой неожиданной встрече!..

Она протянула мне руку, как протягивают ее дамы, ожидающие поцелуя руки, но я не сразу об этом догадался. А впрочем, не то. Я просто был не тверд в "хорошем тоне" и растерялся. Ведь для меня эта встреча была огромной радостью и событием в жизни, а не просто возобновлением далекого полузабытого знакомства. Целая буря закипела в моей груди от этой встречи и от этой протянутой руки. Я готов был закричать от радости, броситься перед ней на колени, спрыгнуть в воду, а она только слегка улыбнулась и сверкнула глазами, в голосе же ее и в движениях не произошло никакой перемены: все та же приличная холодность. Я пошел третьим, с обиженной душой, шагая рядом с Леокадией Павловной. Мы перекидывались обычными фразами, знакомя друг друга с внешними условиями своей жизни в данный момент. Ничего особенного: она замужем, живет обыкновенно за границей, так как муж ее постоянно лечится; томится от скуки и каждый год отдыхает душой, совершая прогулку по родной милой Волге, с которой у нее связано столько светлых воспоминаний о юности. Я -- капитан парохода, все такой же медведь, каким был раньше, здоров и счастлив, никогда не лечусь и не хвораю, не заметил, как ушла юность, и, верно, не замечу, как пролетит молодость...

-- Вы, конечно, женаты?

-- Представьте, нет!

Маленькая пауза. Кажется, что и говорить нам больше не о чем. Иду и чувствую огромную обиду и почти унижение. Находчивый полковник, поймав конец нашего разговора и чувствуя неловкость общего молчания, поспешил на выручку:

-- Почему вы сказали: "Конечно, женаты"? Теперь далеко не все склонны делать эти глупости! Кстати: скажите, какая разница между мужем и редактором газеты?

Я изумленно посмотрел на полковника, а наша дама расхохоталась.

-- Угадайте!

Конечно, мы не угадали, и полковник был очень доволен объяснить нам:

-- Редактор знает всех своих сотрудников, между тем как муж...

Леокадия Павловна неожиданно села на скамью, а мы с полковником остались перед ней.

-- Садитесь! -- бросила мне Леокадия Павловна.

Я подсел, а полковник, чувствуя себя переборщившим, постарался поправиться:

-- Ну, а какая разница между священником и Волгой?

Опять не знали. Священник -- батюшка, а Волга -- матушка!

-- Очень остроумно, -- не смеясь произнесла Леокадия Павловна.

Я сердился. Я чувствовал оскорбление и обиду от равнодушия встречи и от пошлости, которой окружил мою радость остроумный полковник. Не о чем говорить.

-- Я вас должен поблагодарить, Леокадия Павловна, за удовольствие, которое вы мне доставили своей игрой на пианино.

-- А разве вы слушали?

-- Да. И рад был бы послушать еще.

-- Потерпите! Может быть, потом... после. Сейчас не расположена.

-- Музыка на пароходе доставляет не меньшее удовольствие, чем уха из стерляди! -- произнес полковник и снова развеселил нашу даму, расхохотавшуюся задорным и заразительным хохотом.

-- Вы, полковник, обворожительны! -- говорила она, умирая со смеху. -- Вы, должно быть, больше всего на свете любите покушать!

-- Ошибаетесь! Я люблю больше всего хорошеньких женщин, затем быструю верховую езду, а затем уже -- покушать...

"Господи, какая пошлятина! -- думал я. -- А она смеется. Обидно за нее".

-- В ваших летах удобнее ездить на извозчиках.

И снова задорный хохот. Полковник глубоко затянулся сигарой и немного обиженным тоном ответил:

-- В моих летах? Я думаю, что вы... ошибаетесь. Я мог бы вам доказать это, но...

-- Мне это не так важно, полковник! -- с иронической улыбочкой заметила дама и украдкой посмотрела мне в глаза, словно перемигнулась со своим единомышленником. Пора бы мне идти на вахту, а я не могу. Точно пристал к диванчику.

Полковник бросил в воду окурок сигары и, усаживаясь с нами, сказал:

-- Где есть место для двух, там всегда найдется и для третьего.

И вот сидим втроем. Дама в середине. Диванчик маленький, а полковник довольно внушительный. Соседка придвинулась ко мне ближе, и я стал чувствовать эту близость и дурманиться. Она уронила ветку сирени. Пока полковник нагибался, я подхватил ветку и подал.

-- Мерси! Вот вам за это!

Прекрасная женщина коснулась веткой моих губ. И, представьте, я, медведь, не растерялся на этот раз: поцеловал сирень!

-- Ого, да вы... не без находчивости! А говорите -- медведь!

И стала смеяться. Какой-то особенный смех был у нее: от него кружилась голова, словно от шампанского. Словно яду приворотного выпил я с цветов сирени! Сижу и все не могу поверить, что рядом -- она, Леокадия... И она, и не она! Та была скромная, застенчивая, хотя веселая и радостная, а эта очень уж смелая; та держала глаза больше опущенными, а эта сверкала ими в темноте, как черными огнями; та больше улыбалась, а эта смеется и хохочет, и от этого смеха палит все тело греховным ядом...

-- Как вы изменились! -- тихо говорю ей.

-- В какую сторону? В дурную или хорошую? -- спрашивает, а сома опять меня сиренью по руке.

-- Не знаю...

-- А ужинать, господа, будем? -- неожиданно спросил полковник, и Леокадия Павловна опять стала смеяться.

-- Вы стали такая... веселая!

-- Я одиннадцать месяцев тоскую и только один месяц бываю в году веселой.

-- Почему?

-- Очень долго рассказывать. Да и не интересно! -- вздохнув, ответила Леокадия Павловна. -- Так вы, полковник, проголодались?

-- Немного.

-- Давно ли вы ели? Ну и аппетит!

-- Свежий воздух.

Все поднялись с места.

-- Пока до свидания!

-- А вы... разве вы не поужинаете вместе с нами?

-- К сожалению, не могу, Леокадия Павловна. Я должен идти на вахту.

-- Ну вот! Экая досада... А когда кончится вахта?

-- Нескоро. В Самаре. Рано утром.

-- Всю ночь на вахте?

-- Да...

-- Посторонним туда нельзя?

-- Только с моего разрешения...

-- Увидимся! -- тихо бросила Леокадия Павловна, и мы расстались...

Пришел я на вахту, поблагодарил и сменил помощника. Стою и ног под собою не чую. Точно на крыльях лечу над Волгой. Плывут мимо высокие горы Жегулевские, плывут в небе тучки и звездочки, огни баканов [Бакан -- чаще: бакен -- поплавок на якоре для указания мели.] и встречных пароходов, а я лечу, как лермонтовский демон. И в душе тоже, если не Демон, так черт сидит. Я ли сам растерял в пути жизни чистоту свою, она ли, эта красивая женщина, греха много в себе таила, не знаю. Только от прежнего боготворения к своей первой любви никаких следов в себе не чувствую. Какое-то, знаете ли, даже кощунство, особенное мужское кощунство, дерзкое и жестокое, в душе шевелится. Вспоминаю про один месяц в году, когда она радуется, скучая остальные одиннадцать, и злорадствую:

-- Завод маслобойный, сараи кирпичные!.. Оно -- невесело!

Глупо, а ничего не поделаешь. Натура человеческая. Точно я победил, восторжествовал над этой красивой женщиной. Стою на вахте, как Демон на скале... Поруганной чувствую любовь свою -- первую и единственную. Кто-то растоптал цветы чистой души моей в юности, а я опоганил свою душу гульбой и разгулом. И не вернется теперь никогда уже прежнее. Не знаю, почему мне казалось, что Леокадия Павловна виновата в этом предо мною! Стою гордо, а где-то потихоньку, в сокровенности души моей, прошлое поет грустную песенку, нежную песенку о невозвратном. Соловьи поют в темных оврагах, поддразнивают. И тогда ведь пели так же вот, обманывали счастьем... Были такие же темные ночи весной, когда я плакал в подушку от любви к этой женщине, которая теперь так весело и греховно смеется над пошлым остроумием ухаживающего за нею полковника. Ужинает там, внизу, с этим полковником... Непонятную ненависть чувствую к полковнику, который не сделал мне ничего дурного... Ревность, что ли...

-- Не помню, кажется, -- подходили мы к Ставрополю. Ночь была на исходе. Ветерочек предутренний начал по воде бегать. На корме петух пропел, обреченный на заклание для господ классных пассажи ров. Иду на мостик, а по лестнице поднимается, торопясь и оглядываясь, закутавшаяся в шарф женщина.

-- Можно?

-- Леокадия Павловна!.. Можно, конечно...

-- Как здесь хорошо! Просторно!.. Боже мой, как мне надоел полковник! Вы не пустите его сюда, к нам?

-- Мне кажется, что это зависит больше от вас, чем от меня.

-- Но ведь капитан вы, а не я! А я вам не помешаю править пароходом?

-- На это есть лоцмана. Сейчас отстанем от Ставрополя, и тогда я к вашим услугам!

-- Спрячьте меня от полковники! Куда бы присесть?..

Предосторожность оказалась далеко не лишней. Едва я усадил даму за лоцманской будкой, как появилась голова полковника:

-- Скажите, капитан, наша спутница не здесь?

-- Нет. Сюда посторонним не полагается...

-- Да, да. Я знаю.

Пристали к Ставрополю. Нечего говорить, что теперь мне казалось это совершенно излишним. Наскоро дал три свистка и, дав полный ход машине, оставил пароход в полном распоряжении лоцманов, а сам -- к Леокадии Павловне.

-- А полковник приходил и спрашивал...

-- Не пустили? Какой вы милый! Слава Богу, теперь в безопасности! Пусть дурак бегает по пароходу!

Сидим рядом. Близко. У ней в руках ветки сирени. Глаза сверкают, как звезды, и кажется, что вся она пропитана запахом сирени. Потихоньку смеется над полковником и жмется к моей руке, тихо спрашивает:

-- Мне кажется, что все это не наяву, а так, приснилось... Милый медведь! Долго я не могла простить вам вашей трусости, да уж видно Бог с вами!

Начала осыпать упреками, а я не понимаю, в чем дело. По этим упрекам выходило, что я сам отвернулся от своего счастия.

-- Что вы говорите, Леокадия Павловна? Правда все это, или вы продолжаете и надо мной те же шутки, которые шутите с полковником?

-- Почему вы не ответили тогда на мою записку? Я так страдала тогда... и махнула рукой на все! И на счастье, и на самую жизнь! И сделалась нехорошей...

Вот вам тема хорошая! Оба любили друг друга, а какой-то пустяковый случай перевернул вверх ногами всю нашу жизнь! В тайно посланной мне записке Леокадия винилась в любви и предлагала побег из родительского дома, а мне этого клочка бумаги не передали... Правда ли? Быть может, и это ее шутка. Рассказывает и смеется. Разве можно над этим смеяться? Пахнет от нее сиренью и шампанским. Кругом темно-синее небо, в черной воде отражаются звезды, а в предутренней тишине соловьи еще громче кричат в горных оврагах...

-- Не хочется спать... Разве можно спать в такую ночь, когда снятся такие сказки? Вы что, медведь, примолкли? Вам жалко прошлого? Не вернешь его! Не стоит грустить! Ведь все равно: ничто не вечно! Быть может, случись иначе, и не было бы этой ночи и этой странной сказки... Правда, Михайло Иванович Таптыгин?

И вдруг -- слезы: притихла, опустила голову и, закрываясь перчатками, заплакала...

Тихо она плакала. Точно боялась, что кто-нибудь услышит. И казалось, что ночь притихла, и все притаилось, только соловушки загрустили и стали надрываться тоскливыми стонами. Соловьи и слезы... Мне было больно и до слез жалко эту бедную прекрасную женщину, плачущую, как обиженный ребенок. Не умел я утешать, да и можно ли утешать в таких случаях? Что скажешь? Не надо плакать? Ведь это неправда! Надо плакать, непременно надо плакать! Ну и я молчал... Пусть поплачет! Слезами душа очищается. Смотрел на опущенную голову, на треплющийся на ветерке локон выбившихся из-под шарфа волос, на вздрагивающие плечи. Успокоилась понемногу, улыбнулась сквозь слезы, укоризненно покачала головой и прошептала:

-- А все могло бы быть иначе!

Откинулась на спинку диванчика и закрыла глаза. А на лице грустная улыбка. Я взял ее руку. Не отняла. Прильнул к руке губами. Дрожит рука, покорная и горячая. Блеснула мысль в голове: "Не пропускай счастия!" -- но свирепо загудел свисток встречному пароходу, Леокадия Павловна вскочила и, протянув руку, прошептала:

-- Спокойной ночи!

-- Не уходите!

-- Спокойной ночи!

Ушла... Я бросился за ней, опьяневший и обезумевший от ее близости, от горячей руки, от запаха сирени, от черных глаз и тихого безволья, нагнал ее на лесенке, в узком колодце спуска в рубку первого классы, насильно задержал и насильно целовал в глаза, в губы, в шею. Вырвалась и исчезла в блеснувшем свете растворенной двери. А я долго стоял на месте и не мог опомниться...

-- Братцы! -- говорю лоцманам. -- Отпустите на часок, постарайтесь без меня!

-- А вы идите! Разве не понимаем? Сами были молоды...

Сбежал на балкон, обошел его -- нет; заглянул в рубку первого класса: здесь только что кончилась игра в карты, и партнеры, попрощавшись, расходились по своим каютам. Полковника между ними не было и... Дрянная у нас, мужчин, натура: сейчас же в душе пакость шевельнулась! Где полковник и Леокадия Павловна? Ревность и зависть, и нет мысли, что ты оскорбляешь этим порядочную женщину. Верить им, женщинам, перестал. Насмотрелся, служа в капитанах... Лакей погасил огни, спустил занавески на окнах и вышел. Темно в рубке. Тихо. Только слышно, как на длинном столе, где стояла пирамида с винами, вазы с фруктами, стаканы и графины, -- бегают слабые стеклянные звоны -- таинственные разговоры неодушевленных предметов. Не придет ли сюда? Посидел в трепете ожидания на диване. Нет, не появляется. Вышел на балкон и стал шагать все больше около кают первого класса. Все окошечки -- темные. Занавеска одного окна покачивается от ветерка, то поползет внутрь, то опять обвиснет и успокоится. Может быть, это -- ее каюта? Сел под этим раскрытым окном. Неделикатно -- думаю и сам себя оправдываю: а если бы у всех окон шевелились занавески -- что же, нельзя присесть ни на одной лавочке? Сижу, как прикованный, лишенный способности двигаться, и вздрагиваю от каждого шороха в темной каюте. И вдруг на полу балкона, под моими ногами, сверкнула полоса света:

-- Ай-ай! Нехорошо! -- шепнул кто-то позади, почти в самое ухо.

-- Ах, это вы, Леокадия Павловна?! Простите!

-- Разве капитанская вахта около моей каюты? -- насмешливо спросила и тихо засмеялась. Я обернулся: кутаясь в занавеску, из окна выглядывала знакомая головка с черными смеющимися глазами, с сверкающими глазами и улыбкой.

-- Трудно спать в такую ночь...

-- Как видите, я вовсе не сплю. Я просто валяюсь и ем апельсины. Хотите апельсинчик? Я вам очищу...

Оглянулся, отодвинул занавеску.

-- Прошу не заглядывать, г. капитан!

-- У вас душно...

-- Наслаждайтесь!

Подала мне замысловато очищенный апельсин, похожий на какой-то необыкновенный цветок; я взял, поблагодарил и не знал, что мне с ним делать.

-- Почему вы убежали от меня с верхнего трапа?

-- Испугалась.

-- Чего?

-- Еще бы! Вы совершенно недрессированный! Вы страшнее полковника!

-- И так же надоел вам? Или еще больше?

-- М-м... нет. Если хотите знать правду -- я испугалась самой себя... я испугалась этого сна наяву... Ведь я часто, катаясь по Волге, думала о вас и о том -- а вдруг мы встретимся?.. Ах, медведь ведь, только вас я любила по-настоящему! Нехорошая я... Жизнь моя исковеркана... Теперь ночь, а ночью легко говорить правду: только вас, медведь, я любила искренно, а вы...

Выдвинулась из окна, оглянулась по сторонам, подняв руки, стряхнула широкие рукава платья и, обхватив мою шею горячими бархатными руками, крепко поцеловала. Произошло это так быстро и неожиданно, что я на мгновение потерял способность думать и говорить. Помутился разум, потемнело в глазах...

-- Не ожидали? Захотелось поцеловать вас, медведь, о чем я так долго и напрасно мечтала девушкой!

Опять помутился разум. Только одна страсть, пожирающая с головой и с ногами, словно страшное чудовище, выползшее в весеннюю ночь пред рассветом из темных оврагов Волги, -- владела мною в этот момент.

-- Леокадия Павловна? Что вы со мной делаете! Не забывайте, что я -- медведь!

-- Ах, милый медведь!

-- Шутки с медведями -- плохие...

-- Я умею укрощать диких медведей... Не боюсь их! Мне надоели домашние животные! Ужасно надоели! Мне часто хочется покинуть свою вызолоченную клетку и улететь в родимые леса... Если бы вы по-прежнему любили меня, я...

Так вот он, новый огонек счастия на пути моей жизни! Теперь уж я не пройду мимо! Я, как настоящий медведь, ломая бурелом и вырывая с корнем деревья, полезу напролом...

И приснилась мне в эту весеннюю ночь пред рассветом на Волге сказка, каких никогда больше уже не снилось. Солнышко еще не взошло, когда я вышел от моей нежданной радости, от прекрасной любимой женщины, пьяный от счастья, огромного и бурного. Нежно, кротко румянились облака и сонная река, от которой возносились к небесам розовые и фиолетовые фимиамы. Оглядел я родную Волгу-матушку, снял фуражку, перекрестился, -- поблагодарив Господа за неописуемую красоту и необъятную радость жизни, и поднялся на капитанский мостик:

-- С добрым утром, Павел Иваныч!

-- Спасибо, милые!

-- Солнышко выходит... Новый денек зачинается... Благодать Божия!

-- Благодать!

Стою и орлом посматриваю на освещенные верхушки зеленых гор, на розовую гладь реки, на рыбачью лодочку. Нет человека в мире счастливее меня!.. Еще бы -- нашел свою потерю, свою радость, свое счастье в жизни! Будущей весной опять приедет моя милая, сядет на мой пароход -- и никакие силы уже не разлучат нас с ней. Только смерть одна!

Монастырский колокол стал отбивать часы, и Павел Иванович оборвал свой рассказ. Снова грустные звоны, отрываясь от высокой колокольни в старых березах, поплыли по реке и стали таять за Волгой. А когда последний удар замер, Павел Иванович вздохнул и прошептал:

-- Точно сон приснился...

Хотелось узнать, почему все рассказанное оказалось сном, но неловко было бередить раскрывшуюся рану души старого капитана.

-- И вся жизнь наша -- сон! Пора домой... Ляжем спать; может быть, приснится хороший сон, а то грустно что-то жить на этом свете... Зима поскорей бы! Занесет сугробами и городок, и Волгу, и душу занесет... А весной тревога в человеке рождается... всяким сказкам верить хочется... Обманщица она, весна! Забудешь все: и время, и седые волосы, и все обманы жизни, и все ждешь, что чудо какое-то свершится и жизнь начнется сызнова!

Печ. по: Чириков Е. Волжские сказки. М., 1916. С. 169-208. Впервые: Лит. приложение к "Ниве", 1915. No 3. С. 465-480; No 4. С. 591-616, под загл. "Как сон (из волжских сказок)".