Роман князя Нерадова и всех вокруг него толпившихся людей был воистину петербургским романом. Ни людей таких, ни столкновений в другом городе и быть не могло. Князя и представить себе иначе нельзя, как в нашем желтом тумане. А если бы он перебрался в Mосквy, например, то и переменился бы тотчас же, как это, по моим наблюдениям, случается постоянно с теми, которые бегут прочь от заколдованной Невы, Медного Всадника и белой весны нашей.

Это был конец петербургского периода нашей истории. После 1914 года начинается совсем иная глава в книге нашего исторического бытия. А кануны великих событий и всякие вообще "концы", быть можете представляют не меньший интерес, чем самые торжественные начала. Осень всегда пленительна. Так и всякий "конец" в истории очаровывает сердце предсмертною печалью. Все делается тоньше, острее и ответственнее. Для благодушия и глупенькой идиллии нет места вовсе. Противоречия терзают сердце, но и питают душу такими предчувствиями, каких никогда, не узнать человеку, не дерзнувшему выпить до дна отравную чашу осеннего золотого вина.

Говорят, что Петербург холодный город. Что ж! Вот если бы он был теплый -- это было бы хуже. Да и как ему не быть холодному, когда его создал Петр с единственною целью впустить через эти гранитные ворота морскую прохладу, свежим ветром обвеять сонную московскую Русь, задремавшую в теплых перинах на долгие века. В Петербурге не задремлешь в уюте. Задремавшего разбудит буйная Нева, вой морской сирены или выстрелы Петропавловской крепости. И конечно, грехов немало у нашего загадочного Петербурга. И грехи его немаловажны и вовсе неслучайны. И в этом романе речь идет о грехах Петербурга, но есть в нашем городе и другое. Все-таки есть.

Александр Петрович Полянов по самому существу своему человек был вовсе не петербургский. Он даже и город этот чувствовал отчасти, как какой-нибудь московский богомаз, насильно посаженный Петром в северную столицу с тем, чтобы расписывать новые здания коммерц-коллегии или штатс-конторы. Жить бы Александру Петровичу в Москве или хотя бы в Новгороде, только не в этом двусмысленном и беспокойном городе, где нет ни кремлевской веселой пестроты, ни настоящего православного звона, разливающегося, как известно, такою широкою серебряною волною, что у каждого кого она захлестнет, становится на сердце и торжественно, и весело, и бездумно. Александру Петровичу нравились яркие восточные краски. И картины его были нарядные, затейливые и пестрые.

Попал Александр Петрович в Петербург, женился как-то неожиданно на прелестной Анне Николаевне Желтовской и оказался вдруг в таком плену, из которого ему выбраться было почти невозможно. Дела его запутывались с каждым днем все больше и больше. Когда-то, лет пятнадцать тому назад, Полянов понравился господам критикам и публике, и его хвалили даже не в меру, но длилась эта удача всего лишь два года. Вдруг как будто его сглазил кто: ни славы, ни денег.

Появились какие-то новые и весьма дерзкие молодые художники и принесли с собою сомнительный теории, несомненную рекламу и фальшивую самоуверенность. А к этому случаю Полянов вовсе не был готов. Он как-то сел между двух стульев. Похвалил молодежь, за что на него рассердились вчерашние его друзья, но и молодежь его не признала и даже насмеялась дерзко над его к ним благосклонностью. Был у него меценат по фамилии Крученко, но и тот ему изменил: стал собирать модных французов и махнул рукою на картины Александра Петровича. Тщетно Полянов старался убедить себя и других, что ему дела нет до всех этих глупцов, не понимающих его стиля; тщетно он шумел на вернисажах и грубовато критиковал соперников; тщетно он скрывал свою нищету, легкомысленно бросая на ветер попавшие к нему случайно деньги и потом перебивался кое-как в нужде явной: все не ладилось и падал Александр Петрович все ниже и ниже, спускаясь со ступеньки на ступеньку.

В тот день, когда Сусликов назначил ему разговор по телефону в восемь часов вечера, душевное расстройство Александра Петровича достигло какого-то небезопасного предела. Он все еще бодрился, но в сердце у него было что-то весьма похожее на отчаяние -- какая-то весьма неприятная и холодная пустота.

-- Не пойду домой, пока не достану денег, -- подумал Александр Петрович, выходя от Сусликова.

Он шел по улице, как во сне, худо соображая, где он, и чувствуя лишь предельное утомление и тупую боль в голове.

-- Денег! Надо денег! Если не достану, кончено, конец, -- бормотал он в странной рассеянности.

В тумане он сталкивался с прохожими; останавливался не вовремя, переходя улицу; напряженно читал какие-то вывески, напрасно стараясь понять их смысл: он сам не заметил, как очутился вдруг в Летнем Саду.

-- Паучинский? Почему Паучинский? -- думал он, припоминая, где он слышал эту фамилию. -- Однако, у меня голова, кажется, не в порядке. Ведь, у этого самого Паучинского и добуду я денег.

Мысль эта показалась Александру Петровичу решительно неправдоподобной. Почему какой-то Паучинский, хотя бы и ростовщик, даст ему денег? Давно уж Полянов не пользовался кредитом. Всем знакомым он был должен. Александр Петрович вспомнил об одном неприятном долге и сердце его мучительно сжалось. Это был долг известному и в самом деле талантливому художнику, с которым пришлось Александру Петровичу разойтись по соображениям, так сказать, программным и даже заявить об этом где-то публично, но долга своего он отдать ему все-таки не успел. И долг-то был небольшой -- двести рублей. Этот знаменитый художник, может быть, и забыл про него, но Александр Петрович очень помнил и очень мучился.

Сильно заболела голова у Полянова.

-- А если этот Паучинский не даст, как быть тогда? -- спросил себя Александр Петрович, вдруг припомнив, что за квартиру не заплачено уже за три месяца, что через два дня должны предъявить ко взысканию вексель на тысячу рублей, что приходил вчера приказчик из мясной лавки и слишком грубо требовал денег по книжке, что, наконец, надо купить красок и полотна и это уж непременно и неотложно.

Полянов сидел на скамейке недалеко от ворот, выходящих на Неву, где скрипел, качаясь, ресторанчик-поплавок. Было около двенадцати часов. Туман рассеялся. Золотой шуршащий листопад в саду; в небе серый шелк облаков, сквозь которые светило нежаркое сентябрьское солнце; тусклые червонцы, рассыпанные по Неве едва пробившимися сквозь облака лучами: все напоминало об увядании и о какой-то предсмертной тишине.

Александру Петровичу не нравилась вовсе эта чахоточная петербургская осень.

-- На юг бы теперь! -- подумал он с тоской -- Или в Москву что ли. Хорошо теперь, наверное, на Красной площади.

В эти минуты Александру Петровичу все казалось извращенным, испорченным и гадким: девочка, которая бежала, подгоняя палочкою серсо, была, очевидно, глупенькая кривляка; гувернантка -- наверное, лицемерка и лгунья, и глаза у нее такие же фальшивые, как прическа; прошел чиновник с рыжими баками -- взяточник несомненный; даже левретка, которую вела толстая барыня, была существо избалованное и отвратительное.

Александр Петрович, негодуя, нахмурился, когда кто-то назвал его по имени. Кто смеет в самом деле тревожить его в такую минуту?

Но перед ним стоял, не подозревая своей дерзости, безусый молодой человек весьма изнеженный на вид, с лицом смазливым и приторным.

-- Вы меня и узнавать не хотите, -- мямлил молодой человек, жеманясь.

-- Нет, я вас узнал, -- проговорил нерешительно Александр Петрович, припоминая фамилию молодого человека: -- Вы -- Сандгрен.

-- Да, я Сандгрен.

Он сел на лавочку рядом с Александром Петровичем.

-- Ведь, я вам не помешаю? А?

-- Пожалуйста.

-- Осень! Хорошо. "Есть в осени первоначальной"... Вы любите Тютчева?

-- Люблю.

-- Это хорошо. А то, ведь, художники часто совсем неграмотные, право.

Безусый молодой человек болтал с развязностью даже чрезмерною и, так сказать, наивною.

-- Вы сегодня будете в "Заячьей Губе?"

-- Не собирался.

-- Пойдемте, право. Там сегодня будет интересно. Там, ведь, сегодня вернисаж и какие-то лекции будут читать, а может быть, и стихи. Только вы там никому не говорите, что я Тютчева сейчас вспомнил, а то меня засмеют.

-- А вы разве из их компании?

-- Отчасти. В последнем цикле стихов я очень к ним близок. Они ставят вопрос ребром. Это хорошо. Не правда ли?

-- Глупости все!

Сандгрен засмеялся:

-- А я бы на вашем месте непременно к этим какумеям примкнул. Со своими сверстниками вы не поладили. Вам бы назло им следовало объявить себя какумеем.

-- Глупости все. А почему они называются какумеями?

-- А вы разве не знаете? -- оживился вдруг Сандгрен. -- Это очень забавно. У Федора Сологуба есть такая строчка "голосим как умеем", а ихний самый главный поэт Зачатьевский думал, что это не глагол с союзом, а одно слово существительное в дательном падеже множественного числа -- какумеям. А в именительном, значит, падеже будет какумеи. Знаете, как саддукеи, фарисеи. Теперь их все так зовут и они себя тоже какумеями называют.

И Сандгрен опять громко засмеялся.

-- Неужели Паучинский не даст денег? -- подумал Полянов. -- Хотя бы вечер поскорее наступил! Когда этому Сусликову звонить можно? В восемь? Надо в половине восьмого позвонить на всякий случай.

Но Сандгрен не замечал рассеянности своего озабоченного собеседника.

-- Пойдемте, Александр Петрович, позавтракаем на поплавке.

Полянов пошел покорно за болтливым юношей на поплавок. Когда они уселись за столик, Сандгрен заказал себе белое вино и какую-то рыбу, а Полянов графинчик водки и салат оливье.

Нева была неспокойна, ресторанчик покачивало, и от первых же рюмок у Александра Петровича закружилась голова.

-- Так вы говорите, что у этих какумеев вернисаж сегодня? -- спросил он смазливого юношу, который нехотя пил вино и со страхом посматривал на графинчик водки.

-- Да. У них вернисаж. Мы с поплавка прямо туда. А?

-- Но, ведь, эта "Заячья Губа" подвал? Там и окна все забиты, помнится. Как же там выставку устраивать?

-- Какумеи презирают натуральный свет, знаете ли. Они теперь свои картины только при электричестве показывают. Иначе не хотят.

-- А вы Паучинского не знаете? -- спросил вдруг Полянов, чувствуя, что он не может не произнести сейчас этого имени.

Совершенно неожиданно для Александра Петровича оказалось, что Сандгрен знает Паучинского. У Сандгрена отец директор банка и Паучинский бывает у них в доме.

-- Вот как! -- совсем уж грубо засмеялся Александр Петрович, разглядывая сердито прическу своего собеседника. -- А, ведь, этот Паучинский -- ростовщик. Вы знаете?

Сандгрен, не обращая внимания на грубоватый и сердитый тон Полянова, с готовностью объяснил, что, насколько ему известно, Паучинский в самом деле ростовщик и даже беспощадный.

-- А вот мне деньги нужны, -- сказал Александр Петрович. -- Даст мне этот Паучинский или не даст?

-- Если у вас дом есть или именье, он даст, пожалуй. А без залога ни за что не даст. Вот Мишель Пифанов просил у него под какие угодно проценты пятьсот рублей -- и то не дал, а у Пифанова отец директор департамента.

-- Мишелю Пифанову не дал? Вот что, -- прошептал Полянов, чувствуя почему-то, что если Паучинский не дал какому-то Пифанову, то и ему не даст. -- А у кого же можно денег достать? А?

-- Денег теперь достать нельзя, -- сказал Сандгрен солидно и убежденно.

И Полянов понял, что этот юноша скоро бросит литературу и всякие кабачки и засядет, как отец, в банке, а, может быть, и деньги станет давать под верные залоги, как Паучинский.

Часа через полтора Полянов и его юный спутник входили в подвал "Заячьей Губы". Этот кабачок помещался на улице Жуковского во втором дворе старого дома, большого и мрачного. Над грязным входом красный фонарь освещал нелепый плакат, где нагая женщина, прикрывающаяся веером, смеялась нескромно. На веере была надпись: "Тут и есть Заячья Губа".

В передней было тесно. Из вентилятора дул сырой ветер. Пол затоптан был грязью. На шею к Сандгрену, лепеча какой-то вздор, тотчас же бросилась немолодая рыжая женщина, с голою шеей и грудью, похожая на ту, которая нескромно смеялась на плакате.

В подвале было шумно, пахло угаром, духами и вином. По стенам развешены были картины какумеев, но осматривать их было трудно: все было заставлено столиками. Яблоку, как говорится, негде было упасть. Однако две картины бросились все-таки в глаза Полянову. На одной несколько усеченных конусов и пирамид, робко и скучно написанных, чередовались с лошадиными ногами, разбросанными по серому холсту, не везде замазанному краскою. Картина называлась "Скачки в четвертом измерении". Другая картина носила название более скромное, а именно "Дыра". В холсте в самом деле была сделана дыра и оттуда торчала стеариновая свеча, а вокруг дыры приклеены были лоскутки сусального золота.

На эстраде стоял молодой человек, с наружностью непримечательною, но обращавший на себя внимание тем, что в ушах у него были коралловые серьги и столь длинные, что концы их соединялись под подбородком. Молодой человек этот смущался и чего-то боялся чрезвычайно, но, по-видимому, чувство некоторого публичного позора, которое он испытывал, доставляло ему своеобразное наслаждение. Этот юноша выкрикивал, вероятно, заранее выученные эксцентричный фразы, которые, впрочем, не производили большого впечатления на публику: почти все были заняты вином и лишь немногие подавали соответствующие реплики.

-- Сладкогласный Пушкин и всякие господа Тицианы и разные там Бетховены довольно морочили европейцев! -- выкрикивал юноша на эстраде. -- Теперь мы, какумеи, пришли сказать свое слово! Восемь строчек из учителя будущего и открывателя новых слов Зачатьевского более ценны, чем вся русская литература, до нас существовавшая!

Юноша нескладно махнул рукой и сошел с кафедры.

-- Зачатьевского! Зачатьевского сюда! Пусть он прочтет свои восемь строчек! -- кричали из публики нетрезвые голоса.

-- Зачатьевский! Зачатьевский!

И приятели, слегка подталкивая, вывели на эстраду самого Зачатьевского. Это был угрюмый господин, державшийся на эстраде совсем неразвязно. Он читал тихо, не очень внятно, но убежденно и серьезно:

Поял петел Петра,

Предал камни на-век.

Чубурухнуть пора

Имя-рек.

Словодей словернет голодай.

Жернова как ни кинь,

В рот не суй.

Пинь! Пинь! Пинь!

Полянову понравились почему-то нелепые стихи Зачатьевского и он даже тотчас же их запомнил.

-- "Чубурухнуть пора имя-рек"! Вздор! Какой вздор! -- бормотал Александр Петрович, улыбаясь. -- Но почему-то запоминается! И нравится почему-то. Разве потому, что я пьян сейчас и худо соображаю. Ах, как голова болит. А деньги? У кого достать денег? "Жернова как ни кинь, в рот не суй!" Что? Гадость какая! Но вот, должно быть, подходящее у меня настроение к этакой чепухе.

В то время на эстраде стоял новый какумей. Это был стройный плотный малый, ничем, по-видимому, не смущающийся. У него были светлые холодные глаза и легкомысленная улыбка на красных крепких губах.

Начало его речи Александр Петрович не слыхал. До него долетели только последние фразы этого какумея, кажется, весьма собою довольного.

-- Любовь к женщине -- выдумка неудачников и паралитиков, -- декламировал упоенно какумей. -- Женщина -- орудие наслаждений, а вовсе не предмет обожания и поклонения. Романтическая любовь -- чепуха. Ее надо заменить простым соединением для продолжения рода! Нам надо спешить, а не киснуть у юбок. Долой Психею! Нам нужен автомобиль, а не какая-нибудь там Душа Мира или что-нибудь подобное. Мы плюем на Вечную Женственность...

-- Браво! Браво -- завопил вдруг какой-то международного типа человек, вероятно, фармацевт. -- Это мне нравится! Да здравствуют какумей!

И он полез со стаканом шампанского к эстраде. Кто-то за ноги стащил его с эстрады, крича:

-- Ведь, притворяешься, фармацевт! Ведь, не пьян вовсе! Сиди смирно!

И притворявшийся пьяным фармацевт тотчас же присмирел и сел за стол, опустив свой бледный нос в стакан.

-- Нет, как хотите, тут что-то есть, -- тыкал пальцем в картину, где были изображены лошадиные ноги, известный уклончивый критик, считавший себя покровителем "нового" искусства. -- Тут что-то есть. Четвертое измерение, разумеется, здесь ни при чем. Но есть форма. Неправда ли? И цвет есть. Этот Прорвин положительно талантлив.

Полянов вспомнил, как пятнадцать лет тому назад этот самый критик поощрял его, Полянова. Тоже находил, что в его картинах есть форма и цвет. Потом, когда Полянову не повезло, критик этот стал его поругивать. А за последние годы и вовсе о нем не упоминал. И вообще вот уже пять лет о Полянове никто ничего не писал. Как будто сговорились. Теперь все писали о Прорвине.

-- Паучинский из лап своих еще никого не выпускал. Это, я вам скажу, не человек, а зверь, -- сказал кто-то внятно и уверенно совсем близко от Полянова.

Александр Петрович вздрогнул и обернулся. Ему показалось, что этот голос неслучаен, что это само Провидение предостерегает его от опасности. О Паучинском говорил небезызвестный Ломов. Рядом с ним за столиком сидел Сандгрен и, жеманясь, жевал фисташки.

Полянов поспешно отвернулся и, задевая столики, пошел разыскивать телефон.