-- Может быть, -- возражала женщина, излучая, можно сказать, свою улыбку навстречу могучему, происходившему от быстрой езды ветру, от которого бился во все стороны ее головной шарф серебристо-серого цвета, как придорожные ивы, убегавшие вдаль полей.
-- Нет, не может быть. Я хочу, чтобы это было так, я хочу! Вы делаете возмутительную вещь, Изабелла: этому нет прощения, нет оправдания. Это жестокость с вашей стороны, жестокость почти что грубая, ужасное оскорбление тела и души, бесчеловечный грех по отношению к любви, ко всякой красоте, ко всякой прелести любви, Изабелла. Что вы хотите сделать со мной? Хотите, чтобы я совсем пришел в отчаяние, сошел с ума?
-- Может быть, -- отвечала женщина, и улыбка ее походила на острие, заволакиваемое беспрестанно дымкой ее шарфа с его переливами цветов; улыбка эта выбивалась из-под крыльев ее шляпы цвета железа, покрывавшей ей голову наподобие шлема и сплетенной из широкой соломы, такой широкой, как стружки ясеневого дерева.
-- Ах, если бы любовь была живым существом, с живыми глазами, как вы думаете, могли бы вы без стыда глядеть ей в глаза?
-- И не стала бы глядеть никогда!
-- Вы меня любите?
-- Не знаю.
-- Вы играете мною?
-- Все в жизни игра.
Бешенство охватило мужчину, который, выгнувшись вперед, управлял своей стремительной красной машиной, мчавшейся по старинной римской дороге с грозным шумом, как от перекатов железного барабана.
-- Были бы вы способны поставить жизнь на последнюю ставку?
-- Я способна на все.
Словно острие, сверкнула в ее зубах, в белках ее глаз ее чудовищная улыбка, сверкнула, как обоюдоострый меч. Обезумевший спутник сжал в руке рычаг машины, усилил ход, как в пылу безумной гонки, и почувствовал, как его сердце забилось в такт с машиной. Ветер срывал слова с его пересохших губ.
-- Теперь ваша жизнь в моих руках совершенно так же, как этот круг руля. Да -- я могу ее разрушить.
-- Да.
-- Я могу в одно мгновение низвергнуть ее в прах, разбить о камни, сделать из вас и из себя одно кровавое пятно.
-- Да.
Выгнувшись вперед, произносила она эти слова с присвистом, с оттенком насмешки и дикого наслаждения. И воистину кровь одного и другой черпали силу друг от друга; вздымаясь и сталкиваясь, они загорались, вспыхивали, как бензин от зажигателя мотора, спрятанного в длинной коробке.
-- Смерть, смерть!
Без страха, в опьянении она смотрела на его фигуру, отражавшуюся в задке среднего фонаря, как в щите, сделанном из трех металлов; смотрела, как отражались в этом медном выпуклом зеркале в маленьком виде его голова, затем в более крупном виде туловище и, наконец, огромная левая рука, лежавшая на руле экипажа. Когда на зеркало падало солнце, пламя пожирало ему лицо, и от всей фигуры его было видно тогда чудовищное безглавое туловище и гигантская рука в красной перчатке.
-- Ты еще долго будешь манить меня и только смеяться надо мной?
-- Может быть.
-- Видишь там эту телегу?
-- Вижу!
Слова сыпались как искры, и вылетали они, казалось, не из уст, затаивших дыхание, а из самого сердца, как из огнедышащего вулкана. Ветер срывал их и смешивал с огромным столбом пыли, поднимавшейся от их чудовищной езды. Они представлялись не звуками, но языками пламени, казались нечеловеческими от быстрого мелькания, от окружающей безлюдности.
-- Закрой глаза, дай мне свои губы.
-- Нет.
-- Укуси меня и закрой глаза.
-- Нет.
-- Тогда умрем!
-- Я не прочь.
Между ними происходила борьба без телесных прикосновений, но с тем же любовным бредом, который охватывает любовников на смятой постели, когда они почти ненавидят друг друга, когда любовная страсть и инстинкт разрушения, наслаждение и убийственный пыл сливаются в один лихорадочный бред. Весь мир представлялся пылью, оставляемой позади; их силы сливались друг с другом. Женщина была отделена от спутника ручками сиденья, даже колени их не касались; но она испытывала мучительное наслаждение, как будто две властные руки держали не круг руля машины, но схватили ее за плечи, потрясая ее тело. И ему передалось то же самое ощущение, ибо он почти чувствовал, как под его руками, которые напрягались все сильнее и сильнее, возрастил предсмертный трепет сидевшего рядом создания. И оба они, как в минуту телесных объятий, чувствовали, что лицо горит, а в спину прокрадывается холодок.
-- Не боишься?
-- Не боюсь.
Она смотрела в лицо смерти, но не верила в смерть. Увидела тень от тополя на белой дороге; различила в гуще травы одуванчик, не тронутый ветром, непрочный пушистый шарик на тонкой ножке; вся сжалась, превратившись с головы до ног в один жизненный инстинкт, подражая лёту проворных ласточек, задевавших крыльями трясущуюся коробку мотора. И ни разу в жизни еще не сознавала она собственного тела так, как в эту минуту, ни лежа в постели, ни в ванне, ни даже перед зеркалом: длинные ноги, гладкие, как ноги изваяний, лоснящихся от тысячи прикосновений; узкие подвижные колени, в которых таилась тайна ее удивительной походки; маленькие соски на груди, широкой, как грудь поющей музы со слегка выступающими костями, прикрытыми тонкими мускулами; и руки, мягкие, но крепкие и, несмотря на это, казалось, затаившие в себе всю нежнейшую свежесть жизни, как гирлянда цветов, обновляемая каждое утро; и одетые в мягкие перчатки худощавые руки с ногтями в белых пятнышках, чувствительные, как багряное сердце, полные более высокой тайны, чем линии ладоней; и весь жар, разлившийся под кожей, как золотящие лучи солнца, и беспокойная жизнь крови, и глубокий аромат тела.
"Нет, мы не умрем. Сердце у тебя дрогнет. Вся ярость твоя -- это пустое. Получай от меня радость и страдание. Я никогда еще не была такой сильной, такой желанной".
Мысли ее зарождались от ее трепета. И из-под низко опущенных крыльев ее шляпы виднелось ее демоническое лицо, являясь не маской из плоти, но высшим выражением ее души, зажегшейся от звучных порывов ветра и затуманенное лукавством.
-- Изабелла! Изабелла!
Подобно чуткому коню, который чувствует, как его всадник перед препятствием теряет мужество, и знает, что они не перепрыгнут на другую сторону, -- она чувствовала нерешительность в руках своего спутника, управлявшего машиной, и уже мерила глазами промежуток между телегой и каналом, в котором белели кувшинки. Невольный крик вырвался у нее, когда на машину налетела ласточка и убилась.
-- Испугалась?
-- За ласточку.
-- Хочешь?
-- Будь что будет...
-- Изабелла!
Тут она взглянула на бритое лицо своего спутника, на этот раз не на отражение его в медном зеркальце, но на живое лицо, бывшее рядом с нею, оглушенное близостью опасности, -- бронзовое лицо, иссушенное и загрубелое, с проступающими костями, словно затянутое ото лба до подбородка в тонкую кольчугу; и одни только мясистые губы выступали, словно раздувшиеся от жажды и отчаяния. Потом взглянула перед собой. Внезапный ужас захватил ей дыхание, ибо телега была тут, перед ними, нагруженная длиннейшими стволами деревьев, которые высовывались за рога запряженных быков. Последний раз вскинула глазами и с удивительной ясностью различила круги в разрезе бревна. Затем закрыла глаза, тряхнулась от сильного движения экипажа, услышала брань возчиков и зловещее мычание, как будто смертоносная машина проехала по животным, раздавив их. Открыла глаза: что-то зеленое, чистое свежей струей лилось ей в зрачки. Машина мчалась с завыванием сирены вдоль поросшего травою берега канала, в котором желтели бесчисленные кувшинки. Позади столб пыли закрывал следы. И из-под колышущегося шарфа, из-под крыльев шляпы, с невредимого, победоносного лица сорвался неожиданно взрыв смеха.
То был непроизвольный смех, судорожный женский смех, от которого наполнялись слезами глазные впадины, от которого перегибалось пополам ее тело, ежеминутно грозя переломиться. Но она постаралась придать своей слабости и своему истерическому припадку вид победоносного презрения.
-- Смерть! Смерть! -- с рыданием выкрикивала она сдавленным горлом. -- Последняя ставка! Вы всего-то навсего убили одну ласточку и заставили замычать четырех мирных быков.
Она не в силах была сдержать своего смеха, вырывавшегося из глубины ее существа, из неведомой внутренней бездны, вырывавшегося с неподражаемым звуком, который все же казался фальшивым и ее душе, и тому, кто слушал ее. И спутник молчал, не глядел на нее, весь подавленный нахлынувшей тоской и мертвой враждебностью, которая мешала ему ответить на насмешку или придать ей характер легкой веселости.
-- Все в жизни игра, -- вымолвил он.
Он умерил ход машины. Теперь дорога была совершенно безлюдна, и вся местность кругом казалась далекой пустыней, как какое-нибудь музыкальное воспоминание, построенное на одних и тех же интервалах: и зеленые поля, и белые дороги, и мягкие линии каналов, и ряды ив, тополей и тутовых деревьев -- все линии шли гармонично с горизонтом, с гармоничной медленностью уходя в бесконечность. И было царство свободного неба: было что-то воздушное, что разливалось над всеми этими спокойными водными зеркалами, что делало мягче землю, как большие глаза делают мягче человеческое лицо.
Над дрожанием мотора и над смехом женщины, исходившим как будто из одной и той же механической бессознательности, для него царила безграничная тишина. И из этого ясного простора темного неба, и из этих белых полос, протянувшихся по зеленому полю, и из мелькавших перед его напряженным взглядом ласточек у него создалась картина его полета. И ему вообразился быстрый ход, но не тот, который скользит по земле, а который поднимает. Он вообразил себе, что находится поверх длинного скелета, составляющего основу его "дедаловой" машины, между двух больших трапеций, выстроенных из дерева, стали и холста, позади сотрясающегося веера цилиндров, покрытых ребрышками, между тем как дальше вращалась сила, невыразимая, как воздух: двухлопастный винт с божественными изгибами.
Женщина справилась наконец со своим смехом, и только изредка еще он прорывался наружу в каких-то словно детских всхлипываниях.
-- Мне думается, Паоло, что мы оба сошли с ума, -- проговорила она голосом, который лег на сердце ее спутника, как ложится бережно рука, желая удержать что-нибудь такое, что готовится вспорхнуть.
В мимолетном воспоминании Изабелла Ингирами представилась ему под навесом сарая, по которому барабанил весенний дождь, посреди катушек стальной проволоки, посреди длинных деревянных жердей, неубранных куч стружек, среди визга пилы, звяканья стамесок, ударов молотка; в тот миг людская горячка начинала заражать и безжизненное большое крыло, на рамах которого был уже натянут холст. Ах, почему так внезапно вся эта нежная и таинственная работа, подобная работе музыкальных инструментов, вся состоящая из терпения, страсти и мужества, вдохновленная вечной мечтой и древним сказанием, почему она вдруг представилась ему одним непрочным, мертвым скелетом в сравнении с той концентрированной сущностью жизни, которая из всех уголков Вселенной сошлась и воплотилась в этом одном лице; лицо это было почти бескровно, и лишь порой по нему пробегали проблески пламени, подобно высоким порывам красноречия, подобно радостным возгласам мальчиков. Сколько было положено упорной изобретательности, сколько навыка и ловкости, сколько опытов и повторений в способе делать связки, скрепления, переплетения. И в силу какой тайны вот так, в один миг, хрупкие суставы этих пальцев, что легли возле уголков сжатых губ, могли забрать себе власть, уничтожавшую всю проникновенность его исканий, всю радость изобретения? Он снова пережил тот миг, когда посетительница, опершись с воздушной легкостью локтем об остов машины, стояла возле вертикального руля под натянутой стальной проволокой; поддерживала обнаженной рукой то место лица, где щеки переходят в подбородок, вся превратившись в слух и вся подобная тени от своей крылатой шляпы; воспринимала всю многосложную мудрость, всю соблазнительную изощренность безбородого Меркурия.
-- Вы все еще дурно думаете обо мне, Паоло? Или мечтаете о завтрашнем полете?
Ему показалось, будто по всему ее телу пробежала легкая дрожь.
-- Я думаю, -- отвечал он, -- о том дне, когда вы в первый раз вошли в мой маленький сарайчик на лугу в Сеттефонти.
-- Я помню это.
Она вспомнила робкие, недоверчивые взгляды мастеров, ощущение холода от большой капли, упавшей ей на голую руку, шуршание стружек о подол ее платья, боль в лодыжке, запутавшейся в стальной проволоке, запах лака и дождя и замаскированное волнение ее сердца.
-- Вы вошли, как человек, который открывает дверь и приказывает: "Оставь все и иди за мной", и не сомневается, что его приказание будет исполнено.
-- Я знала, -- сказала она, -- одно слово, прекрасное и странное, как имя волшебницы, которое значит: "Иди за мной". Но я его больше не помню.
-- Ваше настоящее имя?
-- Для вас или для всех?
Внезапно он почувствовал будто сильнейший ожог и перестал понимать и соображать. Но как объяснить, что этот голос мог одним только словом причинять столько боли? Как мог он одним выражением вызывать и перемешивать столько непонятных вещей, вызывать весь мрак непрощаемого прошлого и всю неизвестность нечистого будущего?
В одном желанном для него теле воплотилась в его глазах вся страсть мира, и вся безмерность жизни и мечты замкнулись в одном горячем лоне.
Он взглянул на нее. Так одним сердитым ударом стеки по глине скульптор уничтожает целое изображение, превращая его в бесформенную массу. В эту минуту он желал, чтобы у нее не стало ее век, ее губ, ее шеи, чтобы она не была той, какой прежде. И он вызвал в памяти телегу, длинные стволы, ожидавшие беспощадного удара.
-- Ах, если бы любовь, которую вы так грубо оскорбляете и унижаете, отомстила бы за себя и научила бы вас тем страданием, которое вы мне причиняете! Если бы в один прекрасный день вы утратила способность спать, улыбаться, плакать!
-- Любовь, любовь! -- вздохнула она, откидывая назад голову, закрывая веки, раскинув руки, словно готовясь жадными устами выпить весь волшебный напиток лета из опрокинутой чаши неба, увенчанной листвой. -- Если бы вы знали, Паоло, как я люблю любовь!
Последние слова она произнесла, склонившись своим закутанным лицом к спутнику, с таким выражением, в которое она как будто вложила особый тайный вкус и запах, как будто голос ее, прежде чем дойти до губ, прошел по всем глубинам чувственности. Он побледнел. Съежился весь, надломился, как сучок, который бросят сейчас в огонь с тысячью других. Страсть являлась бесповоротным призывом для него, объятия ее рук являлись единственным местом в мире, где светит солнце, где можно дышать. Но ее страсть не знала границ, не знала времени, как зло жизни, как тоска земли.
-- Любовь есть дар, -- сказал он.
-- Любовь -- ожидание, -- возразила она.
-- Но не извращенная оттяжка. Ежечасно вы готовы отдаться и отступаете назад, готовы уступить и отказываете. С того самого дня, как вы вошли в сарай и обошли мертвые крылья машины, вы воспроизводили в своей походке все движения сладострастия.
-- У вас извращенный взгляд.
Он представил ее себе в ту минуту, когда она волнующейся походкой обходила вокруг большой воздушной машины с почти текучей гибкостью злых мурен -- пленниц аквариума.
-- Почему вы вечно плачетесь, как капризный мальчик, вы, который мне нравитесь исключительно как любитель опасности? Думайте, Тарзис, что я величайшая опасность. Любовь, которую я люблю, -- это та любовь, что неустанно повторяет: "Сделай мне больно, сделай мне еще больнее". Я не стану избегать ни малейшего горя ни для вас, ни для себя. Поэтому бегите прочь, раз у вас есть крылья, раз вы изучаете течения ветра.
Она не улыбалась, но говорила так, как будто налегала на каждое слово, желая сообщить ему свою собственную тяжесть, тяжесть своей власти и своего несовершенства и всего того неведомого, что лежало внутри ее. И крики ласточек над стоячей водой каналов раздирали ей душу, как алмаз разрезает стекло!
-- Друг, друг, -- вырвалось у нее, ибо вдруг ее охватила отчаянная тревога, как будто замедлившийся ход и клонящийся к закату день отнимали у нее свободу дыхания. -- Нет, не слушайте меня, не отвечайте мне. Не говорите больше, я не хочу говорить. Я никогда не причиню вам такой боли, какую причиняет мне малейший из этих листьев и все это небо!
Божественная кротость и грусть закатывающегося дня веяли над мирными полями, а тени и вода, и поля слагались в такие простые сочетания, что приводили на ум сравнение с тремя нотами флейты, вырезанной из тростника. Обнаженные снизу ивы с легкой коронкой листьев на верхушке отражались в воде с таким приветливым видом, что можно было подумать, будто они перед этим держались за руки и теперь разняли руки после спокойного танца. И такой свежестью веяло от кувшинок, плававших по каналу, что женщине представлялось, будто она чувствует влажность их на своих воспламененных глазах.
-- Скажите, Альдо и Вана намного отстали от нас? -- спросила она со смутной тревогой, которая все еще не хотела улечься.
-- Они догонят нас!
-- Тогда вперед! Вперед!
Паоло Тарзис ускорил ход. Столб пыли, грозный шум машины, завывание сирены -- все это заслонило собой прежнюю нежную и мучительную мелодию. В отдалении показались красные стены, редуты и четырехугольные башни крепости.
-- Скажите, разве моя сестра вам не нравилась раньше больше меня? -- начала она опять с вызывающей едкостью в голосе, приподнимая уголки губ на высоту десен с раздраженной улыбкой, словно нависшей над каплей розовой крови.
-- Вы не хотели больше говорить, Изабелла.
Женщина испытывала невыносимую тревогу, как будто она чувствовала необходимость сказать или сделать нечто такое, что единственно годилось бы в эту минуту, но не могла ни сказать, ни сделать и даже, наоборот, старалась вызвать в себе противоречивые мысли, слова и движения, старалась противоречить этому каждым биением крови, каждым дыханием. И вся согнулась, как под бурей, как бы желая принизить свою жизнь, воспротивиться неожиданному подъему волн, а что будили эти волны -- желание плакать, или смеяться -- она сама не знала. И, испытывая в эту минуту глухую боль в лопатках, она сама старалась перевести эту боль по всему телу до самых пальцев ног и рук -- так ей хотелось чувствовать эту боль. И вот теперь усталость захватила собой все ее тело, как черная тягота снотворного средства, и внушала ей мучительное желание склониться головой на плечо спутника и забыться в бесконечном сне. И вот встали внутри нее все силы страсти вместе со всеми образами сладострастия и забушевали в вихре бреда.
-- А ведь сейчас самый длинный день! -- воскликнула она, вздрогнув, как от воспоминания. -- Сегодня самый длинный день в году, день летнего солнцестояния. Вы этого не знали?
И несколько мгновений ждала, не тронется ли рука ее спутника с руля и не коснется ли ее, ждала в нетерпеливой надежде, что от этого прикосновения зародится в ней что-нибудь новое. И вся ее душа забилась в страхе с дрожью неисчислимо быстрой, как будто все летавшие кругом ласточки попали в одну сеть и от ужаса перебили себе все перья.
Он сдержанно молчал, стараясь овладеть собой. А ей хотелось взглянуть на его обезображенное отражение в медном задке фонаря; и много жестких, оскорбительных слов скопилось у нее против него, и она не могла выбрать из них ни одного, но сдержала себя, только скопляя свою злобу. И стала искать, нельзя ли что другое было противопоставить своей внутренней боли, что-нибудь другое кинуть на утоление этого нездорового голода, разрушавшего в ней всю ее прожитую жизнь и не оставлявшего у нее на языке ничего, кроме вкуса крови и пыли.
Но тут вдруг послышалась грубая брань лошадиных барышников и протянулись даже кулаки, что заставило ее выпрямиться одним сильным движением засидевшихся бедер.
-- Вперед! Не останавливайтесь! Вперед!
Шумящая машина оказалась окруженной табуном лошадей, которые били копытами, становились на дыбы: длинные гривы, длинные хвосты, вымоченные дождем; баранообразные головы с искрой испуга в уголках глаз -- с мелькающим белком; жеребята, мохнатые как медвежата, на высоких тонких ногах; и стук деревянных башмаков, и движения живой волны, и дикий, одуряющий запах.
-- Умираю от жажды, -- сказала она, когда стихли шум и крики. -- Я хочу напиться этой зеленоватой воды, хочу встать на колени на берегу и погрузить лицо между двух кувшинок.
Она приподняла шарф и показала свое лицо. Он повернулся, чтобы взглянуть на нее, чувствуя какую-то пустоту в груди -- так действовал на него вид ее наготы, всегда новый для него. Она захватывала зубами губы, одну за другой, увлажняя их слюной, с усилием извлекаемой из горла. И в ее глазах совсем пропали зрачки -- они наполнились светлым трепетом сил, как бульканье воды из отверстий на дне фонтана; а черная полоска ресниц на нижнем веке, проведенная искусной рукой природы, ярко выделялась, оттеняя светлые пятна радужин, удлиняя длину орбит, делая ее красоту более страстной и более острой.
-- Ах, какое небо! Вы не видите?
Небо было бледное, почти совсем чистое, ровного оттенка, хотя местами к нему примешивались огневые струйки, поднимавшиеся кверху и спускавшиеся книзу в беспрестанном колыхании нежной прозрачности, которую запрокинувшееся лицо женщины принимало на свои ресницы и одним биением век отбрасывало обратно до границ безмолвия.
-- Что мы будем делать теперь?
Ее тревога говорила ей, что ее судьба висела в воздухе, в лучах этого длиннейшего дня в году. Она видела перед собой образ своего счастья опрокинутым, как ее голова, готовящимся укусить скорбь, как сочный плод, обливающий ее своим розовым соком. И она не могла решить, хотелось ли ей продолжать до бесконечности эту езду или остановиться для отдыха в незнакомой обители, и невольно ее рука закруглялась, подражая положению руки ее спутника.
-- Будем мы ждать Вану и Альдо у городских ворот?
На лугу, поросшем тутовыми деревьями, паслось стадо гнедых лошадей. Позади них стояли городские стены, в которых виднелись пробоины.
-- Паоло, Паоло, -- проговорила она как потерянная, побежденная своей тревогой, -- пожалуйста, остановитесь у дворца. Я хочу видеть его. Это дворец Изабеллы. Отперт он сейчас или нет? Я хочу, хочу попасть туда во что бы то ни стало. Пожалуйста. Я должна видеть его сегодня. Сделайте мне такое одолжение.
Ее сверхъестественные мучения, и ярость сладострастия, и отвращение, и гордость, и жажда -- все это сейчас, смешавшись, разрешилось в одном галлюцинирующем видении любви посреди развалин. Она взглянула на клонившееся к закату солнце, желая остановить его своим обетом.
-- Здесь дворец Изабеллы. Я должна его видеть.
-- Вероятно, уже поздно.
-- Нет, не поздно.
-- Уже больше шести часов.
-- Сегодня день продолжается до девяти.
-- Сторож нам не отопрет.
-- Он должен отпереть. Я хочу.
-- Попробуем.
-- Я уверена. Я хочу.
Машина остановилась у городских ворот. Подошла таможенная стража. Среди оглушающего шума машины она нагнулась к ним лицом, которое горело между двух крыльев ее шляпы, как бы озаренное вдохновением. Задыхалась вся.
-- Где дворец?
Один из них с выражением удивления показал ей дорогу. Безмолвным и почти безлюдным казался город среди своих болот, со своим обликом грусти. Связанные с ним воспоминания навевали на него тишину, которую ласточки прерывали своими криками, разрывали на части и уносили кусочки своими ноготками в серебристое небо.
-- А Вана? А Альдо?
-- Они, наверное, подъедут к воротам и спросят, не проезжали ли мы.
-- Спросят ли? А вот и площадь.
Длинная площадь была безлюдна; ее кольцом окружали дома, башни и священные развалины, и великие тени дышали белым великолепием, прелестью, развратом, предательствами и убийствами. Ласточки, как в бреду, испускали крики. Дворец оказался запертым. И разгоряченному воображению женщины представилось, будто в нем была заперта ее затаенная судьба. Задыхаясь, выскочила она на землю; и, подобно дочери, выгнанной из дому и вернувшейся с помраченным рассудком, она начала колотить в дверь обоими кулаками.
-- Что за бешенство! Изабелла, у вас пальцы заболят. Вы так, наверное, перепугаете сторожа, и он откажется впустить в такой час полоумную девочку, притом же пыльную и грязную.
Паоло смеялся, восторгаясь в то же время этой неугомонной жизненной силой, этим разнообразием движений и выражений голоса, этим жаром возбуждения, благодаря которому место, на котором она стояла, можно было считать самым чувствительным на всем земном шаре.
-- Тут есть колокольчик, -- произнес чей-то робкий голос. И тут только они оба заметили, что между двух скамей была приделана ручка звонка, помещавшаяся в центре положенных горкой друг на друга кружков, но благодаря пыли принявшая вид соска, сделанного из известки.
Суетившаяся женщина сначала удивилась, затем рассмеялась. Отыскала звонок, дернула изо всей силы. Звон разнесся по скрытому от них пространству. Послышались шаги, затем воркотня, звяканье ключа: дверь отворилась; сторож показался на пороге. Украшенный седой бородой, он являлся грубым олицетворением Времени, только без водяных часов и косы. Она не дала ему открыть рта, но сразу набросилась на него с умоляющими речами.
-- Впустите нас! Мы тут проездом. Мы уезжаем нынче же вечером. Может быть, никогда не придется нам приехать сюда еще раз. Пожалуйста, пожалуйста! Никто не увидит, и ничего не случится. Впустите нас, дайте нам хоть одним глазком взглянуть! Меня зовут Изабеллой.
Но еще больше, чем эта ребяческая резвость, и горячая мольба, и властительное имя, подействовала монета, сунутая ее спутником. "Время" улыбнулось в свою седую бороду, впустило их и ретировалось.
Тогда она сняла с себя шарф, сняла накидку; и так ослепителен был свет ее молодых глаз, что несколько мгновений она казалась окутанной им одним. Но, когда она ступила на широкую лестницу, Паоло Тарзис услышал в своей груди глухие удары своего сердца, как будто бы он нес ее на своих руках: была она тяжела? или легка? Но самое ее тело было обманчиво, почти двойственно, как будто в беспрестанном чередовании оно то скрывалось, то показывалось вновь. Вот она поднималась со ступеньки на ступеньку с гибкостью, от которой, можно сказать, еще удлинялись ее ноги, утончались бедра, вытачивалась талия; казалась худою, ловкой, быстрой, как мальчик в беге. Вот она остановилась на площадке лестницы и испустила глубокий вздох; и пораженный взгляд внезапно открывал у нее широкие плечи, выпуклую грудь, мощные бедра, прямизну стана в соединении с изогнутостью ног, которые твердо стояли всей ступней, как ноги микеланджеловской "Ливиянки".
Остановилась она; затем сделала несколько шагов по направлению к первой зале. Удары ее колен о юбку вызывали в ней изящное колыхание, волнообразную грацию, оживляющую изнутри каждую складку. Еще раз остановилась уже без малейшего следа улыбки или веселья, как бы подавленная слишком тяжелым предчувствием, и стояла с опущенными веками. Друг ее находился немного поодаль, поглощенный своей тоской, которая уничтожала в его душе все остальное и позволяла ему делать одно только машинальное движение рук, в которые теперь перешла вся сила его ожидания. Она не глядела на него, но по всему своему телу чувствовала ток скоплявшейся в ней особой тайны, которою она не в силах была овладеть, но которая все же принадлежала ей больше, чем самый мозг ее костей.
И тут внезапно из всего ее тела, из ее прелести, из ее мощи, из складок ее платья, из всех линий ее тела, из всего, что было ее жизнью, и из всего, что прилепилось к ее жизни, -- с неизбежностью воды, текущей по склону, и пара, поднимающегося в вышину, образовалось нечто краткое и бесконечное, нечто мимолетное и вечное, приличное и не сравнимое ни с чем: взгляд, тот самый взгляд.
И это было все. Они взялись за руки, переменившись в лице, не говоря ни слова, побежденные любовью, более величественной, чем их любовь, -- они готовились войти в жилище их единой души и их соединившихся теней. Их ужасающее счастье не стремилось более вкусить скорбь, но приготовилось внимать крику истерзанной и покинутой красоты. Облупившиеся стены и своды; пострадавшие полотна; столы и сиденья с расшатанными позолоченными ножками; разорванные драпировки рядом с облупившейся штукатуркой и выскочившими кирпичами; огромные пышные кровати, отражавшиеся в тусклых зеркалах; антресоли, поддерживаемые на подпорках; запах трухи вместе с запахом свежей известки; и в просвете окна две красные башни, выделявшиеся на фоне изба, и ворвавшееся щебетание воробьев, и крики уличных бродяг, а в просвете другого -- безлюдная улица, церковь без молящихся; тут висячая люстра с хрустальными шариками и косой луч солнца на паркете; там другая люстра и другой луч, и то, что светило, казалось печальнее, чем то, что погасло; и целый ряд других люстр, испорченных, оборванных, похожих на хрупкие скелеты. О, безнадежность, безнадежность, лишенная красоты! Что мы станем делать со своей душой?
-- Сядь! -- воскликнула посетительница, увлекая своего спутника к окну через одну из зал, украшенную образами Рек.
И оба прильнули к окну. Стояли, не разнимая рук, прислушиваясь как будто к неясным волнам музыки.
То был висячий сад, окруженный портиком с двойными колонками; они спокойно стояли парами, и так как колонки стояли близко друг от друга, то тени каждый пары неизменно сливались вместе. Там росли вперемешку самые различные растения, большие и малые кусты росли в одной куче; но вся эта зелень стоила внимания только тогда, когда на ней сидела в страстном томлении какая-нибудь белая роза.
Когда Паоло настолько приблизил свое лицо к ее обожаемому лицу, что их дыхание смешалось, она отодвинулась, обернулась и поглядела позади себя. Затем заметила тихим голосом, ослабевшими устами:
-- Нет, там есть другой, более красивый.
Ей казалось, будто она слышит небесную музыкальную прелюдию, которая спустя короткий срок должна была прорваться бурным потоком.
Переступили через один порог; и над их головами оказался темный ночной небесный свод, на котором сверкали знаки зодиака, отражаясь в стоячей воде зеркал. В окно врывался острый, мощный запах магнолии -- то было опьянение созвездий.
-- Другой сад?
То был жалкий, заброшенный дворик И снова показались в пышных пустых залах бледные хрустальные люстры; и снова показались бессонные ложа; краснели и чернели на стенах длинных галерей старые полотна, похожие на бычачьи кожи, натянутые и подвешенные дубильщиками; и с обваливающихся черепичных крыш доносилось щебетание воробьев, пролетающих мимо разрушающихся архитектурных украшений; повсюду была безнадежность, лишенная красоты.
-- Вана! Альдо и Вана!
От испуга крик Изабеллы вышел подавленным. Она видела, как к ним навстречу среди безмолвия комнаты, занятой тенью постели, мрачной, как гроб, шли две фигуры, не говоря ни слова и пристально глядя вперед, как те, что со дна своей жизни поднимаются навстречу горькой судьбе.
-- Альдо, Вана, вы ли это? Вы ли это?
-- Нет, Изабелла. Это мы сами, в зеркале. Почему вы так дрожите?
-- Мы!
То было длинное зеркало, вделанное в стену между двух колонок и доходившее до самого пола, которое позволяло видеть всю человеческую фигуру с ногами, от него веяло волшебством, как от магического параллелограмма.
-- Почему вы так дрожите?
С чувством покорности и отвращения приближалась она к зеркалу, увлекая за руку начавшего беспокоиться спутника; вошла в замогильную тень кровати; пристально глядела и не узнавала своего взгляда в этих глазах, казавшихся ей почти обнаженными, почти лишенными ресниц, не моргающими, огромными, более таинственными, чем могила, такими же таинственными, как безумие.
-- Нет, нет! Я боюсь.
Она отскочила далеко назад, бросилась бежать в соседние комнаты, пробежала под сводом лазури с золотом, под нежным небом, подобным больной бирюзе с выцветшим золотом, под всей этой бледной пышностью, разлитой наверху, нависшей над головами, под неумолимым безмолвием, притаившимся среди лепных украшений потолка.
-- Изабелла!
Прежняя безнадежность преобразилась. Прежние небесные волны музыки, колыхавшиеся над белыми розами висячего сада, перешли теперь в патетические отрывки мелодии, похожие на судорожные крики страсти. Старый дворец, очистившийся теперь от ненавистных следов жалкой суеты, дышал древним величием, исходившим из всех пробоин, дышал, и страдал, и умирал в объятиях этого долгого дня. Все знаки в нем говорили, все призраки пели. Тут Победы показывали свою железную душу сквозь трещины гипса и протягивали в руке не лавровый венок, но кольцо ржавого железа. Там божественные орлы срывали с фестонов испорченные, избитые плоды.
-- Изабелла!
Она все шла да шла из одной комнаты в другую, не зная, в которой ее душа могла бы вздохнуть поглубже. А комнаты шли за комнатами; и красота сменялась разрушением, и разрушение было еще прекраснее красоты. А глаза расширялись, чтобы все видеть, чтобы все воспринять; и все лицо жило жизнью взгляда. А душа погружалась в воспоминания: это исчезнувшие образы возрождались и слагались в музыкальные созвучия, и душа извлекала радость совершенства из того, что не было совершенным, радость полноты из того, что было оборвано. И день длился силою чуда, но новой отсрочки уже не могло быть; и нога ступала на каждый порог, боясь запрета, но все же далек был порог заката.
-- А вон там есть другой сад, -- сказала она, блуждая по комнатам, -- другой сад.
И действительно, за решеткой оказался двор, заросший травой, выбивавшейся даже из расщелин стен, на которых оставались следы расписных украшений; а по другую сторону стены виднелась поблескивавшая полоса болота, и снова послышался крик ласточек, и далеко разнеслось кваканье лягушек. А Лето насмешливо восклицало в промежутках между двумя звуками: "Нет, не то".
Она стояла, пошатываясь, на разъехавшихся плитах пола местами позеленевшего от водосточных труб; и над дождевыми пятнами, на фризе, среди лазури -- блистало золото наиболее благородного и прочного тона, на завитках, розетках и прочих украшениях, вылепленных со всею рельефностью римского стиля. Там посреди листвы, вылупившейся как груды славных морских чудовищ, извивались тела Сирен, и весь фриз имел такой высокий рельеф, что по стилю его можно было сравнить с классическими размерами стихов. Вдоль наличников высоких окон тянулись полуобломанные руки Побед, державшие венки из ржавого железа.
-- Нет, Паоло, нет! Не здесь, только не здесь! Умоляю вас!
Она выскальзывала из дрожащих рук своего спутника. Он видел ее лицо, черты которого то искажались, то опять успокаивались, словно ужас сменялся в ней опьянением. И оба они, переходя с одного порога на другой, переходя от света к тени, от тени к свету, шли, повинуясь бесконечной тоске.
-- Может быть, это? -- промолвил Паоло, перегибаясь через подоконник.
То было лишь бледное воспоминание того висячего сада с его крапивой, старыми украшениями и витыми колонками. Тритон трубил в трубу, прилепившись к облупленной, запятнанной стене; там и сям горели маки, как разбросанные огоньки. Ласточки казались чернее и небо дальше.
-- Можно ли представить себе что-нибудь печальнее этого на земле? -- сказала женщина, отодвигаясь от окна.
Снова встала безнадежность: почерневший от дыма колпак над печью; ряд заколоченных окон; коридор, забрызганный известкой; двор с человеческими испражнениями на стенах и с задвинутым засовом калитки; каменная лестница со стоптанными ступенями; и другой коридор, похожий на старый больничный, и еще другая, широчайшая лестница, с опустелыми нишами по стенам, и внизу ее прескверная дверь, сколоченная из разъехавшихся досок с поперечными планками, которая, несмотря на это, казалась неприступнее, нежели тройная бронзовая; она была заколочена и вела неизвестно куда.
-- Изабелла!
-- Я боюсь, боюсь.
В горле своем она чувствовала ужасное клокотанье жизни. Все, и внутри ее и снаружи, казалось ей предвещающим гибель.
-- Где мы? Уже вечер?
Он опять взял ее за руку, как бы для того, чтобы увести; и внутри него, и снаружи все казалось ему предвещающим гибель. Они ступали по собственному трепету, как по натянутой дрожащей веревке.
-- Ах, не могу больше!
У кого из двух вырвался этот вздох? Здесь было двое уст, но одна была тоска, и совместными силами своими они не могли выдержать ее.
-- Не могу больше!
Неожиданно для себя вступили снова под сень лазури и золота, снова услышали властную мелодию, снова увидели сияние длиннейшего дня в году.
-- Может быть, может быть, может быть...
Навстречу золоту и лазури подняла она лицо; и ее же душа носилась над ее головой, роскошная и непонятная, усложненная тысячью узоров созвездий. Мутными глазами она читала чудовищную речь, написанную бесконечное число раз посреди дедаловых путей, посреди лазурных полей.
-- Может быть, может быть, может быть...
Она сказала ему эти слова из уст в уста; они проникли ему в горло, в самое сердце; в это время он держал пальцами ее подбородок и устами пил ее дыхание, ее сокровеннейшее дыхание, которое знают одни только кровеносные жилы, сновидения и мысли.
Тогда были они как два существа, которые в бреду и мучительной жажде шли по пустыне зыбучих песков и пришли с одним и тем же побуждением к потаенному ключу и вместе спустились к нему, кинулись, протягивая руки, к воде, которую не видят, толкают друг друга и бьются; и каждый хочет напиться первым, и побольше, и чувствовать возле своих изнеможенных уст все растущую ярость другого, и тени, и вода, и кровь складываются в бреду в одну ночную сладость.
Он выпил первый глоток из чашки, которую какой-то божественный сок наполнил в одно мгновение до краев, и, не желая пролить ни капли, он, не выпуская одной рукою подбородка, другою обхватив ее затылок, пропустил руку под крылья шляпы и держал дивную голову, как держат вазу без ручек И держал крепко, сжимая слишком сильно, ибо его страсть внушила ему инстинктивное слушающее движение -- это первое слепое движение новорожденного ребенка; в тот миг ему казалось, что он в первый раз в жизни насыщает свою нетронутую девственность.
Она опорожнила всю свою нежность, стала как бы пустой и легкой, словно по трубкам ее костей, лишенных костного мозга, пробежал теплый воздух; и этот чудесный миг сопровождался ее покорным стоном, почти беззвучной мольбой. Но, когда она почувствовала, что разрушена до основания, ей захотелось восстать; и тряхнула слегка головой, чтобы ослабить захват, и отняла губы от губ, и сама наложила их снова, чтобы взять то, что дала; и встреча их стала жестокой, как схватка двух бойцов; ибо и он и она старались дойти до чего-нибудь еще более живого и затаенного, до предсердий, до вздымающегося духа внутренней жизни. И оба чувствовали, как вонзались зубы в десны и сочилась кровь. И плотский поток, струившийся над миром, был весь окрашен в красное одной маленькой каплей.
Медленно изливался от них поток, пролившийся, как от ключа, от их соединения, от той безмерной радости, которую они бессознательно сдерживали вплоть до этой минуты. Он заливал весь дворец, переливаясь через бесчисленные пороги, через которые ранее переливалась их тоска, увлекал за собой все остатки красоты, изливался в сады, которыми они любовались и в которых и сейчас они стояли невидимкой, переносился через болото, переливался на равнину, беззвучно терялся в беспредельном летнем небе. И покорный стон, слабый, как стенанье больного ребенка, сопровождал этот чудесный миг; даже и кусая, женщина не прекращала своей беззвучной мольбы, в которой наслаждение словно переплеталось со скорбью и жестокость борьбы смягчалась жалостью.
-- Не надо больше!
-- Еще! Еще!
-- Не надо больше!
Одним прыжком оторвалась от возлюбленного. И отягченные веки ее забились, как бы желая прогнать сгустившийся туман, дать доступ свету и различить чей-то призрак, с несомненностью видневшийся вдали. Не было ли это опять отражение в зеркале? Не будет ли опять это видением безумного взгляда в ее глазах, показавшихся ей чужими? Не тот ли это самый, что и раньше, бледный призрак ее погибели? Ах, она никогда не думала, что может быть такой бледной.
То была Вана, Вана, покрытая смертельной бледностью; но она дышала, она прислонилась к дверному косяку, как человек, близкий к обмороку, с широко раскрытыми глазами, которые как будто не могли закрыться. То была ее младшая сестра.
И голос был голосом Ваны, которым она обыкновенно говорила -- его легко было признать. Со стремительной быстротой, еще не сделавши ни одного движения, проговорила Вана:
-- Сейчас придет Альдо.
В соседней комнате послышались шаги брата. Все сделали одно и то же усилие, чтобы скрыть нечто. Юноша показался на пороге; он был раздосадован.
-- Ах, вот вы где? Наконец-то мы вас нашли! Вы могли, я думаю, нас подождать или, по крайней мере, соблаговолить оставить для нас некоторые указания страже у городских ворот!
-- Мы думали, что вы идете за нами по пятам, -- оправдывалась Изабелла, преодолев свое смущение. -- Мне показалось, что я слышала твой рожок, Альдо. А кроме того, мы оставили сторожа на улице.
-- Счастье, что Вана оказалась ясновидящей! Всю дорогу мы только и делали, что глотали пыль.
-- Разве, когда мы трогались, я тебе не предлагал ехать впереди? -- спросил Паоло Тарзис.
-- Но у тебя летучая торпеда, а у меня болотная черепаха.
-- Значит, самая подходящая вещь для здешних мест.
Паоло страстно хотелось исчезнуть, очутиться где угодно, только подальше от этого места. Его багряной радости приходилось разрешаться в такую принужденную, фальшивую веселость!
-- Ну, мальчик, не гневайся на меня так долго. Ты вечно недоволен, -- проговорила Изабелла примиряющим тоном, поглаживая пальцем тонкие, покрытые пылью, словно напудренные, брови брата.
-- Иза, обещай мне, что ты поедешь со мной остальную часть пути, а Мориччику посадим с Паоло.
-- Хорошо, если хочешь.
-- Хочу, хочу.
-- Ах, как я тебя порчу!
-- А что это у тебя на зубах?
-- Что такое?
Она сжала губы и быстро пробежала по всему ряду зубов языком.
-- А также и на губах.
-- Что у меня такое?
-- Немного крови.
-- Крови?
Она стала искать платок и почти украдкой отодвигалась назад, пряча под крыльями шляпы лицо, которое, как ей казалось, горело румянцем. С неумолимой нежностью, походившей на бессознательную жестокость, брат настойчиво нагибался к ней; протягивал руку; взялся большим и указательным пальцами за ее нижнюю губу, говорил:
-- У тебя маленький разрез.
Невольно Паоло повернулся в другую сторону, делая вид, будто рассматривает над красным мраморным камином зеркало, окруженное вереницей маленьких крылатых амуров; он испытывал тревогу, боясь, как бы у него самого не было заметно такого же точно следа. Он заметил, что Вана подняла лицо к потолку и на лицо ее падал зловещий свет. Глухо стало биться его сердце, когда он услышал голос, с изумительной выдержкой говорившей неправду. Услышал впервые новый оттенок ее голоса, произносившего такие слова:
-- Ах да, может быть, это было, когда я упала, ступив ногой в промежуток между плитами...
И она стала искать платок, чтобы приложить его ко рту, как будто на нем была целая рана.
-- Возьми мой, -- сказала Вана, подавая ей свой платок.
Сама же продолжала стоять с поднятой кверху головой, как будто внимательно рассматривая и слушая рассказ сторожа про приключения с Винченцо Гонзага, которому была посвящена изображенная тут эмблема; но в то же время не спускала с сестры косого взгляда своих глаз, своих светлых радужин, который так сурово прижались к уголкам век. И в падавших на нее лучах свита Паоло увидел перекошенные белки ее глаз, ярко, как эмаль, выступавших на ее узком смугловатом лице; увидел ее протянутую руку. И в руке, и в лице была такая сила выражения и озарения, что они, можно сказать, выходили из мира реального и вырезывались на самом небе судьбы, подобно тому как вершина доломитов одна горит в сумерки, вырезываясь на общей тени, и каждая из ее неровностей запечатлевается в душе зрителя навсегда.
-- "Может быть -- да, может быть -- нет", -- произнес юноша голосом, уже затененным грустью, читая надпись на стене в промежутке между лепными украшениями. -- Почему это, Иза, между одним "может быть" и другим находится веточка, а не крыло, не твое крыло, Тарзис? Крыло Дедала и нить Ариадны. Почему же тут веточка?
-- Не знаю, -- ответили уста, познавшие лобзания.
-- Не знаю, -- отвечал строитель крыльев, прикованный ныне к земле.
-- Почему, Мориччика?
-- Не знаю, -- отвечала омраченная дева, которая жаждала, чтобы и ее запятнала капля сладострастной крови.
-- Не знаю, -- отвечал самому себе юноша, подавленный гнетом своих лет, таких юных еще и уже отягощенных какой-то неведомой мукой.
И не знали они; и все они почему-то не решались сойти с этого места, направиться в другое, пойти вперед или вернуться назад; можно было вообразить себе, что золотые полосы с потолка протянулись длинными мягкими лентами, которые невидимо опутали их и не выпускали их из своих пут.
-- Пойдемте, -- сказал Альдо, беря Изабеллу под руку. -- Я хочу видеть рай и ничего больше.
Когда сторож повел их по лестнице в тридцать ступеней, приводившей к сокровищнице умершей герцогини, когда из жемчужной выси донеслись до них крики ласточек, химерическая сила жизни пронзила их до самого сердца, и там с большей силой заныли ревниво оберегаемый тайные мечты и муки. И мужчина во всем дерзновении мужской силы, изведавшей все опасности и стремления, свободный от всех привычек и страхов, вооруженный недоверием и презрением ко всему, удовлетворявшийся в течение многих и многих дней тем, что твердо стоял на двух ступнях, теперь глядел на чудное препятствие, вставшее ему на дороге, на это тело, обещанное ему отныне, и старался заглушить предчувствие беды картиной освободительной оргии; он представлял себе моряка, вернувшегося в гавань с тем, чтобы завтра с большей легкостью устремиться в простор океана, и жилы у него вздувались от нетерпеливого ожидания. Женщина же, знавшая уже, что такое наслаждение, и желавшая сочетать радость со страданием, увлекаемая яростной силой в жерло самых ужасных соблазнов, одаренная сердцем, одновременно робким и смелым, кротким и безжалостным, вдыхала в себя пыльное дыхание окружавших ее душ, казавшееся ей серным запахом урагана, и не создавала никаких планов, не вооружалась против непредвиденного; колыханием колен своих несла божественную животность своего тела, растила в теплом лоне своем коварство и разврат. Но другие два -- дева и юноша -- те не знали защиты от обиды, от запаха магнолий, от бледности болота, от опьяняющего воздуха -- в обоих их жили враждебные друг другу силы, поднимавшие беспорядочную смуту, разлетаясь прочь и при каждом дыхании выдвигая рядом с ними новую тень, на которую, быть может, нельзя было смотреть, не испытывая чувства ужаса.
-- Вот мой сад, -- сказала Изабелла, перегибаясь через подоконник, с тем же самым выражением, с каким она начала бы неудержимую исповедь: "Вот мое прегрешение, но вот и слава моей жизни".
От нее дышало греховным опьянением, наполовину непроизвольным, наполовину искусственным; то у нее было лицо, то маска, то в ней чувствовалась аффектация опытной актрисы, то полное неведение животной прелести.
-- Ты таким представлял его себе, Альдо?
Рядом с ней стоял брат, тоже перегибаясь через теплый каменный подоконник, держа ее за пояс.
-- Посмотри, Мориччика. Посмотрите, Тарзис.
Вана и Паоло подошли к окну; она отодвинулась, чтобы они могли увидать розовые кусты. Привлекла к себе Вану, чтобы послушать, как она дрожит; и через ее голову устремила на возлюбленного взгляд, который был похож не на мимолетный луч, а на что-то тяжелое, что льнуло к телу, как тяжелая материя. И так стояли они все вчетвером, овеянные теплом, запахом, стояли в легком оцепенении, как будто начинали на них действовать волшебные чары.
Даже и сад погрузился в оцепенение, окутался весь молчанием, тягучим, как мед, как воск, как смола. То были видения забытья и грусти, которые томились в тяжелых ароматах. От лаванды и розмарина отделялся запах масла; увядшие абрикосы висели в густой листве, некоторые из них раскрылись, показывая косточку и выпуская сок; неподрезанные розовые кусты разрастались такими длинными и нежными ветками, что они загибались вокруг цветов; а за стеблями лилий с тяжелыми созревшими тычинками виднелось бледное, настоящее вергилиевское болото.
-- Когда я жила, -- сказала тихим голосом волшебница с лицом, почти прозрачным от нежной улыбки, -- мой сад был полон пчел и хамелеонов.
Влетела пчела и загудела. Глаза юноши следили за ней с восхищением, которое заставляло думать, что полет ее представляет собой для него нечто необыкновенное. Все четверо сидевших в углублении окна прислушивались к бесконечному жужжанию, блуждавшему по комнате. Затем украдкой переглянулись между собой и увидели, что у всех были светлые глаза, но у всех разные, и были этим поражены, как будто это сходство и несходство бросилось им в глаза впервые.
-- Ах, какое у меня было уменье жить! -- прибавила Изабелла, зачарованная своей собственной игрой. -- В моих маленьких комнатах, у борта моих заснувших бассейнов, я вызывала видения знаменитых городов. Глядите, глядите только: вот те, что на севере, вот те, что на юге, темные и светлые, серые и белые...
И она показывала нарисованные на стене аллегорические образцы городов со стенами и башнями -- и тех, что омывались морем, и тех, что стояли на больших реках или посреди горных хребтов: Парижа и Иерусалима, Ульма и Лиссабона, Берна и Марселя; и тех, которые в воображении людей олицетворяют собой ароматы или праздность, или лихорадки, любовные напитки или пляски, -- то были Алжир, Толедо, Мессина, Мальта, египетская Александрия.
-- Иза, Иза, -- вздохнул юноша, -- почему мы сегодня не в старом Алжире, не сидим на белой террасе в шелковых одеждах на груде подушек со множеством напитков, стоящих перед нами, и кто-нибудь не поет нам длинную-длинную песню, которую мы слушаем и не понимаем!
-- Молчи, молчи, -- сказала она, кладя палец на губы и бесшумно передвигаясь к другому порогу. -- Слушай пчелу.
Крылатая труженица перелетела в соседнюю комнату; ее жужжанье словно меняло тон, делаясь более звучным, как бы усложненным другими регистрами, напоминающими вибрацию басовых струн.
-- Слушай, какая музыка!
-- Играет виола, -- говорил Альдо, понизив голос и приближаясь на цыпочках, в своем чувстве обожания к сестре инстинктивно подражая ее движениям.
И сестра-чаровница перегнулась через порог, схватившись руками за оба косяка; взглянула по сторонам, заглянула наверх; затем, не говоря ни слова, обернула назад свое лицо, озаренное отражением открытого сокровища. И все светлые глаза присутствующих восприняли это сияние.
Что это, уж не вступали ли они в позолоченную внутренность клавесина? Не попали ли они в ящик, сработанный королем всех ювелиров для того, чтобы хранить в нем дивные колки слоновой кости с арфы святой Цецилии? Жужжание пчелы было как дрожание струны, исполняющей длинную каденцу; но безмолвие было -- как безмолвие внутри ковчежца с мощами.
-- Изабелла! Изабелла! -- повторял юноша в восхищении, читая повсюду имя божественной усопшей [ Изабелла -- герцогиня Мантуанская, современница Леонардо да Винчи и Тициана, писавших ее портреты ].
А сестра с улыбкой детской радости оглядывала всех вокруг вопрошающим взором, видя всеобщее изумление, как будто перед новым нарядом, как будто она надела новое платье и спрашивала: "Тебе нравится? Вам нравится? Это всецело мое изобретение".
-- Когда я жила, -- тихо промолвила она, -- здесь в этот час играла музыка. Ты не помнишь, Ванина?
-- Я помню, -- вмешался Альдо, двигая в воздухе пальцами левой руки, как при игре на виолончели. -- Может быть, моя большая виола еще заперта в этом шкафу.
Рисунок потолка был тоньше, чем филигранная работа; в середине был герб с двумя орлами и тремя золотыми лилиями. Вдоль стен стояли шкафы для инструментов и нотных таблиц и висели изображенные на дереве старинные инструменты -- клавесины, виола, арфа, "дольчемеле" и "вирджинале"; а между ними висели странные изображения дворцов и садов, как бы с целью обозначить несуществующие места, к которым стремится душа и летит на струях мелодии даже из самых веселых мест земного шара. И здесь также на маленьких деревянных флажках, оказалось, стояло то же самое сладостное имя.
-- Конечно, твоя виола здесь, -- подтвердила чаровница, пристально устремив куда-то взор. -- Я ее вижу как тебя, Альдо. Я всегда завидовала ее красно-коричневому цвету -- мне бы такие волосы иметь! Ах, если бы ты мог отыскать хоть одну ноту, которая напоминала бы ее! А эти желтоватые пятна лака на боках, которые были прозрачнее амбры! А посередине нижней деки эти золотые полоски, сочные и нежные как, шея тропической птицы! Нижняя часть грифа у нее светлая, отполированная движением твоей руки.
-- Мориччика, а какая у тебя была чудная лютня, которой ты себе аккомпанировала! -- воскликнул юноша, увлекаясь все более и более. -- Ящик у нее был сработан, как киль у корабля, из чередующихся полос дерева, то светлого, то темного, и был легче, чем чашка весов орехового дерева. А проколы в ней были такие тонкие, что еле-еле проходил через них солнечный луч, если, желая прочесть на дне ее имя знаменитого мастера, ее поставить против света.
Они стояли, прислонившись к шкафам, предаваясь таинственному забытью. Все как будто превратилось в музыку, и последняя связала с неизмеримой далью эту тесную комнату, в которой жила некая древняя душа. Разве не от звона колоколов побелело небо, истощенное слишком долгим сиянием своим? В промежутках доносился из болота хор лягушек; а от этих звуков, казалось, побелели самые воды. И была повсюду белизна и замирание; еще не заметны были покровы вечера, текшего к ним по реке забвения, хотя верхушки ив начали уже окутываться тенью.
-- Это небо, Альдо, приводит мне на память слова из посвящения к одной книге, которую ты мне показал, Книге Кантат -- она была, быть может, посвящена мне, когда я жила. Ты помнишь их?
-- Помню. "Да будет свидетелем само небо, как Творец музыки..."
-- Творец музыки!
-- Это была книга кантат для одного голоса, сочинение Маццаферраты. Там есть одна кантата на сегодняшний день, на сегодняшний час: "С ногами из серебра..." Она была переплетена в тисненый пергамент, блестящий, как коробки от конфет, а на нижней стороне застежки было написано от руки: "Меня сжигает двойной пыл". Бумага была тонкая, мягкая, истлевшая с краев. Она, как осенние листья, начинала умирать с краев. Ты не помнишь этого? Кстати, книга эта должна находиться в одном из шкафов.
Изабелла поощряла расходившуюся фантазию юноши долгой улыбкой, витавшей вокруг маленькой ранки, которая виднелась у нее на губах.
-- Ванина, -- промолвила она, -- почему бы тебе не взять свою лютню и не спеть нам под сурдинку какую-нибудь песенку?
-- Песенку Тибо де Шампан, короля Наваррского: "Amors me fait commender une chanson novelle..." -- предложил Альдо. -- Или лучше английскую, такую нежную, на слова Бен-Джонсона Трагического, ту самую, что кончается так "О so white, о so soft, о so sweet, so sweet, so sweet is she!" Да о чем ты думаешь?
Вана не сразу ответила; можно было сказать, она боялась, что у нее не окажется ее прежнего голоса, ей почти казалось, что она вот-вот заговорит не своим голосом. Наконец отвечала:
-- Вы просили меня спеть, а я в это время думала о том, что сказал другой твой любимый поэт: "О, ласточка, сестра моя ласточка, не могу понять, как у тебя хватает сердца петь... Прошу тебя, перестань, хотя бы на краткий миг!" Давайте попросим ласточек дать нам минуту покоя.
-- Действительно, это не мешало бы, -- заметила Изабелла.
В самом деле, крики ласточек разрушали опьянение, навеянное этим долгим днем. Временами пролетали они мимо окна отчаянным лётом, как стрелы.
-- Вана, как мне нравится нынче твое грустное настроение! -- сказал Альдо.
-- Мне тоже, -- заметила Изабелла.
Прислонившись спиной к шкафу, головой к деревянным инкрустациям на стене, опустив обнаженные руки вдоль тела, прикрывши длинными темными ресницами лучистую эмаль своих глаз, Вана стояла неподвижно, и лицо ее выдавало состояние человека, который вот-вот лишится чувств и только задерживает зубами свою собственную душу и словно пробует ее вкус. Ее рот слегка подергивался, как будто от особого вкусового ощущения, какое бывает, если пожевать чего-нибудь кислого.
-- Иза, ты помнишь картинку Чезаро да Сесто в чудной потускневшей позолоченной раме, которую мы видели во Франкфурте? -- спросил Альдо. -- Она изображает святую Катерину Александрийскую посреди лесов, вод и гор. Она положила руки на зубчатое колесо -- орудие пытки. Концы ее помертвелых пальцев касаются ужасных железных зубцов. Но музыкальный дух картины проник нам в самое сердце. Я помню, как ты сказала: "Ее руки касаются колеса с такой нежностью, будто перед ней клавиши клавикорд".
-- Да, это так и было.
-- Такая же и Вана нынче.
Паоло Тарзис молча слушал этот фантастический разговор; и самый вид и голос юноши вызывали в нем глухую ревность, а душная атмосфера прошлого и разлитая в воздухе томность, а также игра фантазии не давали ему дышать свободно. Время от времени он представлял себе вдали голый остов своей машины под железным сараем, голубые блузы своих мастеров, работавших возле машины. И в душевной смуте своей под влиянием всех этих музыкальных видений он начинал видеть формы больших облаков, которые должны были служить патетическим фоном для его победы. И так как в эту минуту мимо окна в вихре полета стрелой пронеслась ласточка, он чувствовал в себе мускульную дрожь нетерпения и услышал внутри себя свист, производимый лопастями машины.
-- Как мне это нравится! -- повторила минуту спустя Изабелла, как человек, откусивший от плода и хвалящий его вкус, в то время как стенки его рта обливаются соком; впечатление это получалось оттого, что ее голос придавал чувственный оттенок всем тонкостям мысли.
-- Мы здесь остаемся? -- спросил Альдо. -- Ты вступаешь во владение своим раем? Нынче ночью мы можем услышать самую грандиозную симфонию лягушек, какую кто-либо слышал. Мантуанские лягушки прославились на целый свет: в искусстве гармонии они превзошли даже своих собратьев из Равенны.
-- Это будет самая короткая ночь в году.
-- Я не хочу спать.
Снова он приблизился к сестре с грациозными движениями пажа, преследуемый беспокойным взглядом Паоло. Он так был хорош собой, что почти равнялся красотой с двумя своими сестрами. Форма его лба вместе с линиями бровей напоминала бессмертные классические образы; и, раз посмотревши на него, нельзя было оторваться, так как впечатление физического совершенства все время сохраняло силу. И он сам, чувствуя, что чужие взгляды смотрят беспрестанно не в глаза ему, а выше глаз, освоился с представлением, что у него на голове лежит дивный венок; и от этого еще возрастало в нем духовное пламя, так же как и легкость его движений.
-- Итак, нужно будет идти? -- сказала Изабелла.
И она еще раз взглянула на филигранную работу потолка, под которым все еще кружилась пчела. И посмотрела еще на написанное на стенах свое имя, на полное величия слово, на Альфу и Омегу, на загадочное число XXVII, на музыкальные знаки, на канделябр и треугольник, на переплетенные литеры, на колоду белых карт.
-- Nec spe nec metu! Но я надеюсь на то, чего боюсь, и боюсь того, на что надеюсь.
-- Для тебя написан, -- сказал Альдо, -- тот мадригал Джероламо Белли д'Арджента, который тебе споет Вана: "Волны мыслей моих несут мое сердце то к берегу надежды, то к страху..."
И тут мечты оборвались минутой смущения. И все ясные глаза сошлись в мимолетной встрече.
-- Что значит число двадцать семь? -- спросила Вана, которая в смущении своей души обращалась в суеверной тревоге ко всякого рода знакам и предчувствиям.
-- Этого я не помню, -- отвечала Изабелла. -- Но, во всяком случае, это число, которое я, может быть, не скоро забуду.
И взглянула на безмолвного друга как бы с тем, чтобы напомнить ему, что двадцать седьмое будет днем состязаний на Дедаловых празднествах. И взгляд этот напомнил о необходимости ждать и давал обещание: "После!" И для него он был как бы колыханием длинных языков пламени на верхушках шестов -- целей воздушного состязания.
-- А колода карт? -- спросила Вана.
-- Это игра в судьбу, -- отвечал Альдо, -- эти карты вытаскивают вслепую из урны судьбы.
-- Они белые?
-- Да, белые.
-- Уступи мне эту печать, Изабелла, -- сказала Вана.
-- Не хочешь ли лучше печать Молчания? -- заметил Альдо.
-- А что это за печать?
-- Печать музыкальных знаков в нотах -- вон она там, это была любимая печать Изабеллы.
-- Ты вот разбираешься в нотных знаках, а умеешь ли ты читать их?
Юноша повернулся и пересел к краю подоконника, чтобы быть поближе к карнизу и к лепным украшениям в виде колец, розеток, в которых были воспроизведены всевозможные печати, кроме одной -- печати Молчания, которая единственная стояла на самом недосягаемом, самом беспредельном из всех фризов мира.
-- Если я не ошибаюсь, это контральтовый ключ, а потом идут обозначения четырех темпов, после знаки трех пауз уменьшающейся длительности -- в две целых, в одну, в половину, и затем вздох кратчайшей длительности, и даже три паузы в обратном порядке, и, наконец, знак двойного ритурнеля.
Все лица в задумчивости обратились кверху; все светлые глаза старались разобрать эти воображаемые знаки.
-- Это знак молчания, -- заметила Вана.
-- Это песня, которой тебе не спеть, Мориччика, -- возразил ей брат, не слезая с подоконника, но протягивая к ней руку и трогая ее за плечо. -- Какая странная печаль и какой глубокий смысл в ней! Иза, ты ее любила больше всех и даже один раз, на празднике в честь Лукреции Борджиа при феррарском дворе, явилась в платье, "расшитом хитросплетениями времени и молчания".
-- Я всегда ее любила и люблю, -- промолвила сестра-чаровница. -- Это символ того, чего я никогда не говорила, не говорю и не скажу вовек.
Она улыбалась, показывая свой профиль, полуосвещенный-полузатененный.
-- Я беру с собой сегодня печать Молчания, -- прибавила она. -- А теперь идемте.
Повернулась, чтобы пойти в соседнюю комнату.
-- Но как же мы этого не заметили раньше? -- воскликнула она в изумлении и остановилась.
Она стояла перед маленькой мраморной дверью, чуть что не украшенной драгоценными камнями, можно сказать, побывавшей в руках ювелира, как чаша для причастия; в ней черные круги сменялись белыми рельефными кольцами, что давало ей погребальный вид, словно она служила дверью для гробницы одной из мантуанских блудниц, может быть Ливии, может быть Делим, что умерла от поцелуев. Над архитравом шел фриз из грифов; сверкали, как инкрустированные, блестки золота; а фигура, закутанная в пеплум с красивыми складками, державшая в руке флейту Вана, была сама Музыка и в то же время это была Изабелла. Но кто это был на нижнем барельефе, эта обнаженная женщина, у которой на голове лежали закрытые книги, а под ногами человеческая голова?
-- Вот непонятная аллегория, так же как печать Молчания, -- сказал Альдо, становясь на колени, чтобы лучше рассмотреть изображение. -- Ты сама вдохновила на это Тулло Ломбардо.
Разглядывая изображение, она опиралась обеими руками ему о плечи.
-- Она похожа на тебя, -- прибавил вполголоса брат.
-- Правда, -- подтвердила она тихонько.
И оба они стояли, забывшись, перед изображением. Глухая ревность опять уколола в сердце молчаливого друга.
Фигура, высеченная на манер фигур на камнях, также отличалась длинными, гладкими ногами, и одно колено у нее высунулось, делая шаг вперед с той стремительностью и гибкостью, которыми отличалась походка молодой женщины, когда она, вытягивая колено, обрисовывала одну за другой всю ляшку вплоть до бедер, а также изгиб ежеминутно исчезающего лона.
-- Альдо, Альдо, прогони ее!
Она выпрямилась, отмахиваясь руками, чувствуя, как пчела жужжит у самой ее щеки. Одним прыжком перескочила через порог; и под золотым сводом продолжали раздаваться ее крики, так как пчела не хотела отстать от нее; и она по-детски защищалась, махая руками.
-- Ай! Она меня ужалила!
Раздразненная этим нелепым размахиванием рук, пчела ужалила ее в левую руку, в мякоть большого пальца.
-- Мне больно! Высасывай сильнее, Альдо.
Альдо уже не смеялся. Она подала ему руку, и он припал к ней губами, чтобы высосать ранку.
-- Так, так.
Он высасывал еще сильнее.
-- Довольно!
Она смеялась, и смех этот казался расстроенному воображению Паоло ослабленным эхом того смеха, который он слышал уже раньше, когда они ехали вдоль канала с кувшинками после происшествия с телегой.
-- Довольно. Почти уже совсем не болит. Слегка только жжет еще.
У Ваны был немного злой взгляд. Сестра ее наполняла весельем всю комнату, бегая кругом с такой легкостью движений, что казалось, будто она раскидывает вокруг себя сверкание золота и лазури, вроде павлина, раскрывающего свой сверкающий веер.
-- Узнаю, все узнаю. В этих шкафах висели мои самые красивые платья, не так ли? А мои комоды были выстланы красным бархатом, не правда ли?
Она нашла в уголке пустого ящика кусочек драгоценной материи.
-- Разве не здесь я оставила всю свою парчу, всякий сатин и тафту?
-- Изабелла! Изабелла!
Альдо читал это имя на щитках, где оно переплеталось с ветками оливы.
-- В то время ты была самой изящной дамой во всей Италии, -- говорил он, стараясь, по обыкновению, польстить молодой женщине. -- Теперь у тебя есть соперницы: Луиза Мерати, Октавия Сантеверино, Доретта Ладини. В то время ты соперничала с Беатриче Сфорца, Ренатой д'Эсте, Лукрецией Борджиа, в то время маркиза ди Котроне просила у тебя твою "сбернию" для образца, совсем так же, как теперь Гиацинта Чези просит у тебя накидку. Что такое представляли из себя в сравнении с твоими гардеробы Ипполита Сфорца, Бьянки Марии Сфорца или Леоноры Арагонской? Единственной занозой в твоем сердце была Беатриче. В два года она себе сделала восемьдесят четыре новых платья. Ты перед этим в четыре года сшила только девяносто три. А Лукреция Борджиа, выходя за Альфонса, привезла с собой двести удивительных сорочек. Ты превзошла и ту и другую. От своих миланских и феррарских посланников ты требовала самых точных сведений относительно гардероба и белья обеих герцогинь, так как не желала отставать от них. К тому же ты была изобретательницей новых фасонов платья. Ты ставила моду. В Риме ты ввела в употребление кареты. Ты была помешана на изящных новостях. Давала своим поставщикам поручения "выкопать из-под земли какую-нибудь наиприятнейшую вещицу". Другой твоей страстью были изумруды, и тебе удалось заполучить самые лучшие образцы того времени. В Венеции, в Милане, в Ферраре у тебя были агенты для сношений с ювелирами. Тебе недостаточно было иметь самые лучшие камни, тебе хотелось еще самой изящнейшей отделки их, в виде колец, ожерелий, поясов, застежек, браслетов, цепочек, бахромы, печаток Твоим любимым ювелиром был крещеный еврей по имени Эрколе де Федели, не имевший соперников по филигранным и чеканным работам. Может быть, его же работы была знаменитая шпага Цезаря Борджиа, находящаяся сейчас во дворце Каэтани, а также "чинкведеа" маркиза Мантуанского, хранящаяся сейчас в Лувре.
Казалось, будто он выпил четырехсотлетнего вина из которой-нибудь чаши из халцедона или яшмы, отделанной золотом, который бывшая хозяйка дворца собирала в таком безграничном числе в своих шкафах на старом дворе. Это было опьянение прошлым, но в тоже время он испытывал какое-то почти нездоровое чувство удовольствия от смешения живых предметов с мертвыми, от слияния двух образцов изящества, от близости к двум существам. Она помогала ему, как будто ей хотелось потерять ощущение действительности; она не двигала веками, и на губах у нее была бесконечная улыбка исторических загадочных портретов.
-- Продолжай мне напоминать! -- говорила она, подстрекая его, когда он останавливался, как будто он рассказывал ей не новые вещи, а только будил в ней воспоминания.
-- Катерина Чибо, герцогиня Камерино, делала себе в Мантуе платья не иначе как под твоим наблюдением, так же как теперь Гиацинта Чези ходит к портному не иначе как с тобой.
-- Продолжай!
-- Когда ты путешествовала по Франции, твои наряды возбуждали единодушный восторг, так же как в наши дни тебя пожирают глазами парижанки, когда ты выходишь из театра или входишь в многолюдную гостиную. Сам Франциск I просил у тебя некоторые твои платья, желая дать их в подарок своим женщинам, и сама Лукреция Борджиа, твоя соперница, принуждена была обратиться к тебе, когда ей захотелось иметь веер из золотых пластинок с черными страусовыми перьями. Это произошло после того, как однажды она так неудачно попыталась скопировать твой головной убор под тюрбан, который у тебя на тициановском портрете.
-- А волосы у меня были каштановые, как сейчас?
-- Каштановые, с сильной примесью белокурых. Тогда ты их взбивала тюрбаном, теперь ты заплетаешь их в две косы, которые свертываешь и закалываешь шпильками, так что у тебя получается маленькая-премаленькая головка, что мне весьма нравится.
-- Руки -- красивые?
-- Теперь они более красивы: они у тебя похудели и стали длиннее. На правой руке, которую писал Вечеллио и у которой на указательном пальце перстень, у тебя пальцы тонкие, но кисть немного пухла. Чтобы держать их в порядке, ты выискивала самые тонкие ножницы и самые нежные подпилки для ногтей. А перчатки заказывала в Оканье и в Валенце, где они самые мягкие и пахучие в мире.
-- Да, я и тогда любила ароматы.
-- Ты была помешана на них. Ты их составляла сама. Гордилась названием "совершеннейшей парфюмерии". Твои составы были недосягаемого совершенства. Все умоляли как о милости об одном пузырьке. Ты давала их королям, королевам, кардиналам, князьям, поэтам. А твой Федерико в бытность твою во Франции ни разу не спросил у тебя денег без того, чтобы не попросить и духов, и, кажется, тех и других просил одинаково часто.
-- Это ты, должно быть, был тогда Федерико? Я сразу признала тебя.
Они оба от души смеялись, взявшись за руки и заглядывая друг другу в глаза.
-- Но часто вместо денег ты посылала один только пузырек, так как тебя одолевали долги.
-- О нет!
-- Да, да, у тебя долгов было выше головы, они тебя совсем заполонили.
-- Федерико!
-- Тебя всегда одолевало необузданное желание покупать все, что тебе только правилось, а после того оказывалось, что ты не в состоянии заплатить. Отсюда долги за долгами.
-- Неправда.
-- Вплоть до долгов Его Святейшеству, а кроме того, Сермонете, Киджи... Я все знаю. В Триссино есть письмо. "Крайняя нужда в деньгах..."
-- Меня обирал Федерико.
-- "...так что я не в состоянии выплатить еще многих дукатов, взятых в долг..."
-- Федерико!
-- И ты закладывала драгоценные камни.
Они смеялись, как уличные мальчишки, с безудержной веселостью, которая нарушила прежнее мечтательное настроение, и что-то плутовское шевелилось в уголках их глаз, и казалось, будто они одни, будто они забыли о присутствии двух других и будто эти двое присутствовали при представлении фигляров.
-- А маски, маски!
-- Какие маски?
-- Как ты их любила! И сколько их изготовлялось в твоей Ферраре! Ты послала целую сотню их в подарок герцогу Валентно, сотню масок Цезарю Борджиа!
-- Как мне это нравится! -- сказала Изабелла, внезапно переменив тон; она почувствовала враждебное настроение двух зрителей, и в ней проснулось злое желание помучить их. -- Если бы найти хоть одну в ящиках комода!
-- Старая маска, старая одежда, старая цепочка! Открой, открой.
Она открыла. Ей пахнуло в лицо застарелым запахом.
-- Он весь затянут паутиной, -- проговорила она и захлопнула ящик.
-- Это, наверное, кружева той гречанки, которую ты получила от Констанцы д'Авалос.
И это было последней улыбкой их сцены веселья; от открытого ящика пахнуло дыханием грусти, разлился дух Молчания; песнь без слов, пылкость без гармонии.
-- Пойдемте, пойдемте!
Она опять прошла в дверь, украшенную драгоценностями, прошла по золоченому ящику клавесина без клавиш, спустилась по лестнице в тринадцать ступеней. Остальные шли за ней молча, их шаги прозвучали по длинному белому коридору; затем спустились по другой лестнице; прошли по темному дворику, окруженному нишами вроде раковин, что при зеленоватом цвете придавало ему вид морской пещеры. Завизжала на ржавых петлях дверь; и между двух наличников, сквозь большую разорванную паутину засияла серебристая вечерняя даль; и тут же на камне сидели черная летучая мышь и серая ящерица, из которых одна скользнула прочь, а другая взлетела, и почудилось, будто внезапно ожили два лоскутка паутины.
-- Чары снова воскресают!
Юноша высунулся в открытую лоджию и глубоко вздохнул.
-- Неужели красота не сжалится над нами? Неужели не даст нам передохнуть?
Все испустили вздох навстречу вергилиевскому небу и всей грудью принимали безмерный покой.
-- Этому дню не будет конца!
От ив, от тростников и камышей поднималось свежее дыхание и чувствовалось близко-близко, как дыхание лесных уст, которые упились ледяным источником и остались влажными.
-- Что мы будем делать?
Все четверо стояли на одном из балконов, выходивших на болото. Под ним застыл в безмолвном забытьи большой двор, поросший травою, с башенками, с лоджиями в колонках, которые некогда слышали варварский скрежет зубов. Перед ними в царственной чистоте развернулся целый мир, не омраченный ни единой тенью; и звучание света неслось к вершине горних небес.
-- Сестра, сестра, не видишь разве? Не видишь?
От непонятной тревоги сердце юноши сжималось, потом вдруг расширялось от натиска бури, словно вырвались из глубоких недр тысячи закованных в железо всадников и приготовились к бешеной скачке через всю землю.
-- Иза, твои руки из чистейшего мрамора!
Изумительной красотой отличались эти две руки, лежавшие на ржавой балюстраде, белые в местах сочленений, воистину мраморные, как будто не кровь жила в них, а они были лишь созданием высокого искусства. Сама же женщина была трепетным существом; дышала она грустью, страстью, воспоминаниями, боязнью, данным обещанием, и были у нее две руки, достойные статуи.
-- Болит у тебя то место, где тебя ужалила пчела?
-- Только горит немного.
-- Ты получила две раны. Жди третью.
Мраморная рука поднялась с движением мольбы навстречу красоте этого чистого вечера; затем своей тыльной частью едва-едва коснулась губы, из которой давно перестала сочиться кровь. В застывшем серебре воздуха продолжали носиться стрелами ласточки. Брат склонился головой к милому плечу. Он ждал подарка, которого еще не получал, и сам не знал, что это за подарок; и голос его души звучал громкой мольбой, хотя вырывался в незначительных словах.
-- Что мы будем делать? Вы меня запрете через некоторое время в гостинице! Я не хочу спать.
Паоло Тарзис глядел на это лицо молодого бога, которое так сильно волновали людские тревоги, и чувствовал досаду на свои тридцать пять лет, на грубый опыт жизни, ибо рядом с ним стоял юноша со своей грацией, придававшей ему сходство с выздоравливающим после лихорадки. И каждое движение юноши по направлению к сестре вызывало в нем необъяснимое чувство недомогания.
-- Приходи ко мне в мой сарай? -- продолжал он.
-- Изображать бодрствующего Икара?
-- Просто ждать появления зари.
-- Под крылом твоей машины?
-- С наступлением сумерек я сделаю пробный полет. Первый и последний, звезды благоприятствуют в этом деле.
-- Вечер служит тебе добрым гением?
Альдо не глядел на строителя крыльев, но, прижавшись головой к плечу сестры, не отрывал глаз от вергилиевского неба, в нем была чистота, как в самой божественной из Вергилиевых эклог. Ни одно дуновение не шевелило верхушек тростников и камышей, пламенных чашечек мака, не разбило зеркала вод. И только хор лягушек выражал чувство движения в форме ритма, заставляя вибрировать бледную субстанцию.
-- Какое другое небо, если не это, можно назвать твердью? Сегодня ты мог бы лететь до бесконечности. Ах, выучи меня!
Не отрываясь от своих мечтаний, он повернулся и взглянул на Паоло; ему бросилось в глаза резное обозначение костей -- знак смелой воли -- желчное лицо, которое жажда победы совсем лишила мяса, сверкающие зрачки хищника, эти глазные лузги, которые, как зубила, готовы были раздроблять все, что бы им ни попалось, эти сильные челюсти, составлявшие контраст с красной мягкостью губ, похожие на стальные тиски, захватившие мягкий плод. И он вдруг с испугом подумал, что этот человек ему не товарищ и не учитель.
-- Я тебя выучу, -- отвечал Паоло Тарзис с оттенком снисходительности, как отвечают мальчику, который просит о какой-нибудь глупости, и улыбнулся.
Тень упала на глаза замечтавшемуся юноше, уши его наполнились шумом, и сердце подпрыгнуло чуть не до горла; у улыбнувшегося мужчины он заметил между одним и другим зубом красную нить, тончайший сгусток крови, а на губе, приподнявшейся во время улыбки, небольшую темную припухлость.
-- Альдо, что с тобой? -- спросила у него Вана. -- Как ты вдруг побледнел!
Перед ним, как в мгновенном видении, встала картина безумного поцелуя.
-- Я побледнел? Это просто от освещения. Со мной ничего... Вы все тоже бледные.
Он не в силах был совладать с охватившим его слепым ужасом. У него словно кости разнялись. Он нагнулся к перилам, и ему показалось, будто кровь застучала у него о железо, как молоток по наковальне. Сумасшедшие ласточки со своим криком отлетели дальше и затерялись в конце болота, а между тем он слышал, как их крик возвращается к лоджии наподобие грозной, всесокрушающей силы, которая могла захватить и унести его с собой; в течение нескольких мгновений перед ним пронеслись самые отдаленные события из его детства. Затем взрыв отчаяния потряс всю его помертвевшую душу.
"Прощай! Прощай! -- повторял он про себя, сам не отдавая себе отчета, каким образом слова рождались внутри него и отрывались от сердца; ибо это был внутренний стон, подобный тем нечленораздельным звукам, какие пытка исторгает из истерзанного тела. -- Прощай! Прощай!"
И тут же собрал в себе силы, чтобы придать более спокойное выражение лицу, чтобы замаскировать свою тоску; приподнялся, обернулся, делая вид, будто глядит на уныло растущую траву на дворе; незаметно сделал несколько шагов по направлению к двери, которая уже погружалась в полумрак. Внутри себя чувствовал бремя скопившихся рыданий. Его охватило безумное желание бежать куда-нибудь; повинуясь ему, он пошел вдоль незнакомых стен, переходил через один порог, через другой, шел из коридора в коридор, из комнаты в комнату, все по тем же развалинам невозвратного прошлого. Сперва он бежал задыхаясь, с туманом в глазах, как человек, у которого загорелась одежда и пламя раздувается еще сильнее от бега. Но вот из полумрака выступили фигуры, пережившие смерть великой руины, окружили его, и слились с его скорбью, и сделались громадными; и сплетения громадных красноватых тел на стенах, расписанных изображениями битвы, были как бы волнующими призраками его безумия; поломки в стенах, дыры, пятна были как бы следами его собственной катастрофы; и все золото на барельефах, висевших над его головой, чудилось ему, было проклятием его тягостного сновидения. И он шел без конца из коридора в коридор, из комнаты в комнату все по тем же развалинам невозвратного прошлого. И временами словно порывами ветра доносилось до него болотное пение, крики безудержно летавших ласточек, колокольчики ангельских приветствий и стон его собственной души: "Прощай! Прощай!"
Полумрак не входил в комнату через окна, но зарождался внутри, выползал из каждого угла, затягивал все углубления, нарастал, как темный пепел, скоплялся, как безмолвная толпа. Каждая раскрытая дверь таила в себе угрозу; лестница -- ужас; коридор был словно пропасть.
-- Изабелла! Изабелла!
Это имя отдалось как будто в пещере, но после того жизнь безмолвия усложнилась, выступили тысячи беглых лиц.
-- Изабелла!
Имя прозвучало без отзвука, словно растаяло. Над черепичной крышей показался лиловатый свет. В полумраке послышалось мягкое трепыханье крыльев летучей мыши. Вливались струйки холода, как будто сквозь трещины просачивалась болотная вода.
-- Изабелла!
Заблудившись в лабиринте старого дворца, он бродил по рассевшемуся полу, натыкался на препятствия, ощупью искал двери, вздрагивал всем телом, когда приближался к таким предметам, которых не мог разглядеть, И надо всем этим ужасом стояло видение дикого поцелуя, видение кровавого сладострастья, вставая в его зрачках прерывистыми и бурными проблесками; он, может быть, прошел, он, может быть, проходил тем местом, где слились кровожадные уста. И море слез волновалось в его слабой груди, в его беспредельной душе; и, чтобы прогнать от себя рыдания, он повторял одно и то же имя, которое до сих пор звучало только посреди смеха, как рассыпавшиеся бусины развязавшегося ожерелья.
-- Изабелла!
-- Альдо, Альдо, где ты? где ты? Ты заблудился?
Он вздрогнул, услышав тревожный голос, отвечавший его собственной ужасной тоске, и обернулся: в пролете двери мрачно стояла окутанная тенью тень.
-- О, Вана!
И бросились навстречу друг другу; и не говорили ни слова, потому что оба захлебывались от рыданий. И были они одни; и не было слышно ничьих шагов, кроме тихих шагов старика. И не взглянули друг на друга, но в отчаянии упали друг другу в объятия.
* * *
Вспомнили в один прекрасный день люди латинской расы о первом созданном крыле, которое принадлежало человеку, упавшему над Средиземным морем, о крыле Икара, сделанном из ветвей орешника и из больших перьев хищных птиц, связанных сухим бычачьим жиром. "Одиноко реяло над морем крыло!" -- так воскликнул поэт латинской расы, подглядевший полет.
Кто соберет рассыпанные крылья? Кто крепче
Связи сделает, и ими свяжет перья
И вновь решится на безумный лет?
И вспоминали люди латинской расы про видение коршуна, посетившего в колыбели нового Дедала, творца образов и машин, нового Прометея, только без пытки, того самого, который чувствовал в себе "корни и цветок совершенной воли"; и эта неземная колыбель была как бы самым гнездом сверхчеловеческой страсти, нависшим на неведомой высоте. И вставали в лучах мимолетной славы над долинами, над холмами, над озерами прекрасной Италии ведения других человеческих крыльев, окрашенных кровью смелых, поломанных, как кости, разорванных, как мясо, неподвижных, как смерть, бессмертных, как засевшая в душу жажда полета.
Некий варвар из Германии дерзнул вопрошать мелькнувшую над морем тень Икара, решился взять ивовые прутья, придавши им изогнутость живого существа, покрыв легкий их скелет еще более легкой тканью; он изучал течение ветра и прислушивался к словам Великого Предшественника, говорившего так о машине: "Ей не хватает лишь души птицы, каковую душу необходимо подменить душою человека". И он таки совершил этот подмен, кинувшись в воздушную стихию с единственной надеждой на силы свои, летая с каждым днем все дальше, с каждым днем все выше, пока наконец не ударился о землю и не приложил к жесткой немецкой земле печати своего трупа, подобно тому афинянину, что связал навеки с голубой греческой волной цветок своего имени.
Тогда выступили вперед ученики, собрали обломки, выстроили снова машину и удвоили ее силы; схоронили от взоров свою сказочную работу среди безлюдной пустыни, в стране песков и холмов; снова обагрили кровавыми пятнами деревянный скелет и полотняные крылья. Не ясный южный ветер Средиземного моря, а дующие на просторе атлантические ветры вскормили и возвеличили мечту о победе над беспредельным небом. В морозный зимний день над дюнами залива свершилось наконец долгожданное чудо. Двое молчаливых братьев, сыновья мирного штата Огайо, неустанно творящие опыт за опытом, неустанно пускающие в воздух свою крылатую машину, -- они сумели сочетать силу двух винтов с упорством двух сердец.
Но вот в битву кинулись и люди латинской расы. Стало возможным, что новая машина возвысит человека над его судьбой, наградит его не только новым родом власти, но еще шестым чувством. Как незадолго перед этим огнедышащий экипаж сумел пожрать время и пространство, так Дедалова машина, помимо этих двух последних, восторжествовала и над тяжестью. Один за другим природа снимала свои запреты. Навстречу маске тайны засверкал алмазный лик дерзновения. Демон соревнования увлекал бойцов к краю всепоглощающей пропасти. Смерть являлась обратной стороной Цирцеи, солнцеподобной женщиной, которая опьяняющей силой своего напитка превращает животных в героев. Как и в те дни, когда вся Эллада устремлялась за венком оливы, так и теперь лето было священной порой для соревнующихся героев. Каждый крик толпы готов был разрешиться гимном, но быстрота полета своей кипучестью обрывала его на первом слоге.
Человек готов был на борьбу в воздухе и с ветром, и с соперниками, но уже не с медным диском в руке, а вооруженный крылом из холста. Небо, изогнувшееся сводом над равниной, являло собой громадную лазурную арену, замкнутую среди облаков, гор и лесов. Толпа стремилась на зрелище, как на своего рода вознесение. Опасность являлась двигательным центром жизни, стремящейся ввысь. Всякое чело должно было быть подъятым.
Состязания создавали картину как бы военного положения. Местность принимала вид арсенала и крепости. Длинный ряд двускатных крыш напоминал употреблявшиеся в древние времена покрышки для галер, вытащенных на сушу для починки. На верхушках шестов, пирамидальных наблюдательных вышек развевались разноцветными огоньками флаги, как на праздничных щитах. И совершенно так же, как древние коммунальные щиты, сарайчики были раскрашены в веселые цвета, в цвета национальностей, и каждый имел свою эмблему и нес имя своего воздушного кормчего.
Как образ вечности перед этой недолговечной машиной, как совершенство красоты перед этими чуждыми искусства линиями, как древнее вещество, окрашенное тайнами веков и души земли, перед массой всего этого полированного дерева, так посреди поля на вершине римской колонны стояла статуя Победы. Вырванная из стен темной тюрьмы, из неприглядного музея, заваленного жертвенниками, архитектурными украшениями, амфорами, она спустилась по каменным ступеням, заросшим травой, она пришла, везомая не на триумфальной колеснице, но на деревенской телеге, на романской повозке, которую тащили шесть грубых ломбардских быков по дороге, ведущей на родину Вергилия. Бравый народ служил ей конвоем. И вот она стояла теперь на коринфской капители с обломанными аканфами, она жила в просторе неба, как в те дни, когда юная голова, мощное плечо и орлиное крыло венчали кровлю храма, воздвигнутого у подножия Кидна Флавием Веспасианом, основателем цирка. То ярко-зеленая, как лавровый лист, то тускло-зеленая, как лист оливы, она стояла на стройной колонне с темными желобками, со своим неизменным таинственным движением рук с обломанными пальцами, на которых еще блестели следы золота императорских времен.
Не признали ее за божество новые герои состязаний, не почтили ее; только боялись ее как препятствия на пути. У всех их взоры были устремлены на один лишь сигнальный шест и на флаги.
-- Что говорит ветер? -- спросил Паоло Тарзис, стоя согнувшись у своей машины и проверяя натяжение стальных проволок, между тем как старший из его рабочих кончал наливать эссенцию в мотор, и он с напряженным вниманием прислушивался к семикратному звучанию струн.
-- Свыше десяти метров в секунду, -- отвечал Джулио Камбиазо, увидав, что на доске семафора белый кружок стоит возле черного и красного квадратов. -- Нельзя лететь.
Слышались возгласы толпы, выражавшей нетерпение, стоя за оградой.
-- А не попробовать ли? -- промолвил Паоло Тарзис.
И тут же подошел к выходу; взглянул на трепыхание огней на верхушках шестов, глазом охотника и моряка измерил расстояние. Дул свежий юго-восточный ветер в просторе неба, такого же величественного, как картина морского сражения, ибо героические формы облаков легко идут в сравнение с носами кораблей и со знаменами. Под огромными светозарными кучами темнела синева гор позади озера Гарда, мягкие склоны холмов воспроизводили линии моря, а у края деревни Геди серебрился бесконечный ряд тополей. Воздушный простор был пустынен и безмолвен, и не было в нем ни полета, ни крика птичьего. Он поджидал человека.
-- Ветер стихает, -- сказал Паоло. -- Я сегодня попробую побить Эдгара Гаулэнда на продолжительность, на скорость и на высоту.
-- Я тоже, -- отвечал Джулио Камбиазо.
Они -- соперники и братья -- с улыбкой взглянули друг другу в честные глаза; их братские отношения начались давно, в ранней юности, в первые годы службы на военном судне, когда каждую весну им казалось, что настало наконец время направить пушки бронированных башен на какую-нибудь другую мишень, кроме учебных мишеней на рейде в Гаэте. Их братская дружба окончательно укрепилась во время службы на подводной лодке, внутри замкнутого корпуса, в котором для человека только два места -- у руля или в сражении, где он стоит в чаду от перегоревшего масла, в парах бензина, в смеси кислорода и водорода, выявляющегося из электрических аккумуляторов, беспрестанно подвергаясь опасности взрыва, в неожиданной темноте, происходящей от размыкания электрического тока, в постоянной борьбе с усыпляющим действием угольного ангидрида, в напряженном молчании, длящемся часы, долгие, как дни, в то время как глаза должны не отрываясь следить за показаниями циферблата, а ухо -- напряженно слушать металлический говор измерительных и рулевых инструментов. На этой службе они начали развивать в себе чувство третьего измерения -- им приходилось тогда управляться с горизонтальными рулями и беспрестанно исправлять неустойчивое направление оси движения, ибо от каждой незначительной причины корпус лодки может высунуть нос наружу или слишком нырнуть в глубину.
Не вытерпели они наконец показной дисциплины -- они стремились к более свободной деятельности -- и в один прекрасный день оба оставили службу. Они совместно предприняли долголетнее путешествие по Дальнему Востоку, объехали Корею, Китай, Монголию, проехали вдоль Великой стены; взбирались на горные хребты, поднимались по рекам, углублялись в степи, наудачу останавливались в городах и внутри страны, и в приморских; затем через Филиппины, Австралию доехали до островов Торресова пролива и изучали быт тамошних аборигенов; после того через Тасманию, Индию, Аравию добрались до Египта. От своего духа, от своего тела они затребовали все, что те могли дать им, и даже больше того: решительность сделалась для обоих инстинктом, а ему на помощь должна была прийти быстрота мысли; сила сопротивления приобретала упругость спинного хребта. Они приучили кожу к холоду и зною, употребляя такие же легкие костюмы, как в снегах Кореи, так и под тропическим солнцем Минданао. Они выдержали четверо суток без еды и в то же время прошли сто тридцать миль по Алтайской пустыне; на острове Негрос в тридцать два часа прошли около восьмидесяти миль пешком, чтобы застать вовремя испанское судно, возвращения которого, в случае если бы опоздали, им пришлось бы ждать целых полтора месяца. Во время поездки через степи они из двадцати четырех часов восемнадцать не слезали с седел и делали это в течение нескольких недель, не испытывая ни малейшей усталости. Переходя от приключения к приключению, в беспрестанной борьбе приобрели они наконец такой закал, который в соединении с прозорливостью удесятеряет силы человека; прибавьте к этому еще знание анатомии тела, позволяющее верно намечать удары. Одному из них довелось в одном индийском храме приподнять тяжелейший камень и сделать это только благодаря своеобразному применению силы равновесия. Он же сумел развить в своих руках такую гибкость, что однажды, будучи закован на острове Люцоне в кандалы, ухитрился пропустить кисти рук через кольца ручных кандалов; вместе с тем развил в них такую силу, что мог сжать силомер до девяноста восьми английских фунтов и раздавить одним сжатием пальцев самый крепкий локоть.
Но сколько раз они чувствовали потребность отдохнуть от напряжения воли и от бесконечного пути по твердой дороге, и сколько раз им снился сон подводной жизни, сколько раз переживали они былые минуты безмолвия посреди глубокой стихии! Сколько раз перед новыми зрелищами они вспоминали незабываемые минуты маневров: всплывание лодки над поверхностью, бурлящая волна, шум моторов; но вот одна только башенка командира над водой и чуть виднеется спина всего корпуса; затем осталась над водой одна лишь верхушка башенки со своими стеклами, выглядывающими из засады; вот и весь корпус погрузился и лишь стоит над водой длинная клептоскопическая труба, вооруженная могучим стеклянным глазом; наконец все погрузилось, намечено направление, выверен прицел, приготовлен заряд в носовой камере: роковой, ход в подводной тишине; готовится тайное нападение на броненосную громаду!
В один прекрасный день в Каире возле общественных боен наткнулись они на странного человека с головой, обвязанной легкой повязкой из полотна; этот человек не отрывал от пламеневшего неба своих глаз, имевших вид больных, -- на них, как будто было еще третье веко -- и наблюдал за полетом воронов, коршунов и ястребов, которые парили кругами на большой высоте. Что это был еще за авгур? Оказался он орнитологом, мечтой которого было подглядеть у хищных птиц тайну их полета без взмахов крыльями. Звали его -- Леон Дорн.
Он сделался для них опытным и энергичным товарищем, который стал помогать им в их новых опытах. Два бывших подводных мореплавателя обратили выработавшееся у них статическое чувство трех измерений на работу в небесных пространствах.
-- Alis non tarsis, -- говорил орнитолог, намекая своим изречением на фамилию Паоло.
Вот выступы скал в Мокаттаме, сверкающие белизной, как стены мечетей! На них по утрам садились желтые ястребы, греясь на солнце, которое высушивало росу на их длинных крыльях; так они сидели, приглаживая нежные пучки перьев и время от времени помахивая крыльями, чтобы расправить связки, а затем внезапно, почувствовав ветерок, кидались вниз, падали как камень, не махая крыльями, но при первом же ударе их взмывали в вышину и снова опускались, разрезая клювом воздух, и начинали кружить, просматривая взором местность и повиснув на неподвижно распростертых крыльях в воздухе; снова поднимались и снова опускались, ни разу не ударив крылом! Вот зеркальные воды Мареотидских болот, усеянные большими плавающими кувшинками, которые неожиданно выскакивали со звуком, похожим на крик лебедей; и тут же пеликаны с красными глазами, важные пеликаны с мошной под клювом; и слышится их хриплый, вроде предсмертного, крик, и шлепанье их широких перепончатых лап, когда они опускаются на тинистый островок; и новый, более сильный крик, когда они взлетают в вышину, вобрав шею в плечи, и, подымаясь против ветра, меняют свою болотную важность на самую воздушную грацию, и не машут крыльями, но плывут на парусах под облаками. Вот нильские берега, покрытые тинистой грязью, поросшие тростником и гребенчуком с наваленными кучами кирпичей -- забытыми развалинами безымянных царственных городов, где гнездились бесчисленные династии; где над сборищами водяных птиц парит грифон, оглядывающий берега с целью найти падаль какого-нибудь буйвола, принесенного водой каналов, и время от времени сильным летом пролетают вороны, как тени смерти, влекомые голодом на какую-нибудь неведомую бойню -- на границах пустыни! Страстный зной пустыни, трепетание пламени над иссушенной пустыней, запах электричества, когда великий орел один проносится над красивыми башнями Хамсина, только одну минуту стоит во взгляде самого зоркого человеческого глаза и вместе с судьбой города, потонувшего в песках и в тоске, пропадает навеки из глаз!
-- Alis non tarsis.
Двое товарищей жили долгие-долгие дни, погруженные в эти зрелища и в мечту о приключениях в небе. Вернувшись на родину, они со всем пылом, но вместе с тем с терпением взялись за выполнение своих намерений. Сначала они удовлетворились простыми аппаратами, настоящими Дедаловыми, без всякой двигательной силы, похожими на те, которыми пользовались в своих первых опытах пионеры воздухоплавания; они полагались на одно только сопротивление воздуха и держали равновесие одним только инстинктивным наклонением тела; ареной своих опытов парения по воздуху они выбрали равнину Ардеи, скалу из туфа, как будто нарочно сделанную для их целей, старинную итальянскую крепость, получившую наименование от высоко летающей птицы. Какое другое гнездо могло быть более приспособлено для этих смертоносных опытов? Все в стенах древней крепости, основанной аргивскими выходцами, которых прибило к берегу Италии южными ветрами, выражает силу и величие. Котловина Инкастро кажется раковиной, преисполненной той же тишины, какая царит в пустых гробницах первобытных рутулов; окаймляющая ее ограда гор, от Аричинских до Ланувинских, от Албанских до Велитернских, представляется целым циклом окаменевших мифов; в лучах эпического света как будто испаряется дух племен; обтесанные глыбы связаны навеки, как цементом, словами Вергилия: Et nunc magnum manet Ardea nomen. [ И ныне остается великое имя Ардеи ]
Оба товарища почувствовали здесь лучше, чем в другом каком месте земного шара, какая веселая работница -- смерть.
После бесконечных опытов и повторений они выстроили легкую и сильную машину, силуэт которой напоминал силуэт птицы. И сохранили за ней прекрасное имя -- Ардея; и в самом имени была заложена мечта залететь выше облаков.
Теперь две машины этого типа стояли, подрагивая, под двумя соседними навесами, поджидая, когда возьмется за них рука, управляющая ими.
-- Нужно будет выйти прежде, чем место пускания превратится в птичий двор, -- сказал Паоло Тарзис, намекая на великое множество пыхтящих аппаратов, которые не могли даже на вершок отделиться от земли.
-- Знаешь, -- сказал со смехом Джулио Камбиазо, -- знаешь, в конце концов предполагает лететь король негритянских боксеров, сам Мак-Ви.
-- И мальчишка О'Нэйл.
-- И велосипедист Мацан.
-- И профессиональный пловец Джо Рид.
-- И конькобежец де Конинг.
-- И Чикито де Камбе.
Они смеялись тем дружным смехом, который в былое время оживлял часы их отдохновения под шалашом, тем смехом, которым они смеялись, когда были с посторонними; этот смех был для них способом выражать общность мысли, был общим для них выражением той презрительной гордости, с какой они судили о событиях и людях, в них уже заметно было презрительное чувство, свойственное аристократической кучке, которая составляла авангард нарождавшегося племени воздухоплавателей.
-- Видел ты орнитоптер Адольфа Надо?
-- А мультиплан Гвидо Лонги?
В новых сарайчиках с фронтонами, раскрашенными на манер старинных щитов, хранились разнообразные чудовища, сработанные из самого разнообразного материала, с самым разнообразным механизмом. Из-под холстинных стенок навесов, раздуваемых вихрем винтов, которые для пробы пускали в ход, можно было разглядеть странные формы этих новых химер, в которых не было ни красоты, ни достоинства; то были создания упрямых маньяков или самонадеянных невежд, бесповоротно осужденных на то, чтобы только поднимать пыль и взрывать землю: кривые и острые крылья, двигавшиеся с визгом ржавых петель на дверях; прилепившиеся друг к другу кубические клетки, похожие на груду коробок без дна; легкие корпуса, нагруженные сверху переплетами и перекладинами, напоминавшими непрочные подмостки; вращающиеся оси с приделанными к ним цилиндрами, напоминающими решета в пекарнях у булочников; длинные железные трубки с большим кругом на каждом конце, по окружности которого шли поперечные лопасти из набитой на планки материи, что придавало им сходство с мельничными колесами; приделанные к палкам веера, похожие на восточные опахала, которыми освежают комнаты в восточных колониях; запутанные сплетения перекладин, продольных брусьев, трубок, штанг, пластинок; всевозможные комбинации из дерева, металла, ткани -- все это стояло в чаянии недостижимых для них результатов полета.
И внутри каждой машины сидел неизменно свой строитель, как внутри каждой паутины свой паук. Где выше, где ниже крыльев, между двух резервуаров для бензина, позади винта, над мотором, то под прикрытием, то без него, то с видом господствующим, то с подчиненным сидел человек-пленник им же созданного чудовища. Один с движениями маньяка двигал рычагом, беспрестанно оборачиваясь, чтобы посмотреть на его действие, и показывал то спереди, то с профиля свое бородатое лицо, настоящее лицо астролога с выпученными глазами, покрасневшими и распухшими от бессонницы, или от пыли, или от слез. Другой -- бритый, круглолицый, упитанный -- самодовольно улыбался, расставив свои большие ноги в несокрушимой уверенности, что его жирная туша полетит под самые звезды. Третий с высохшим, вдохновенным лицом аскета, казалось, все еще сидел и ткал свою бесконечную мечту. Четвертый, угрюмый и мрачный, старался заглушить в себе бессильную злобу на этот неподвижный скелет, обманувший все его десятилетние труды и упования; его навеки приковало к сиденью машины с девизом: "Ты меня не сдвинешь, и я тебя не сдвину". Пятый, бледный и беспомощный, как раненый на носилках, лишь время от времени покачивал безнадежно головой. Шестой, с раздувшимися на шее жилами, извергал громовые ругательства в минуты приостановки мотора. От сарая к сараю шутовское сменялось трагическим, совсем как в доме для умалишенных. Тень одноглазого Зороастро да Перетола с состраданием склоняла свой циклопов взор на всю эту копошащуюся мелюзгу. За оградой какой-то невидимый шутник тягучим голосом испускал время от времени роковой возглас: "Икар! Икар!" И тогда нетерпеливый ропот толпы сменялся взрывом неудержимого смеха.
-- А все-таки, -- сказал Джулио Камбиазо, -- эти Икарики со своими бесчисленными крыльями, которые увязли на нашем птичьем дворе, мне нравятся куда больше, чем те наемные личности в ландскнехтских штанах и кожаных касках, которые ежеминутно закуривают для храбрости папироски.
Он говорил о наемных воздухоплавателях, победителях ипподромных полетов, которые смотрели на новую машину, как на обыкновенный экипаж на трех колесиках, с одной или двумя плоскостями из холста. Состоя на службе у фабрикантов искусственных птиц, они отдавали напрокат свои кости и свою храбрость, пронюхав о популярности новых цирковых состязаний. У них уже был свой мундир, свои манеры, свой жаргон, свое бахвальство, свое шулерство и свои интриги.
-- Ты на что смотришь, Паоло?
-- Ни на что.
-- На трибунах сегодня больше перьев и перышек, крыльев и крылышек, чем в ворсильне в Маляльберго. С разрешения комиссаров начинается передвижение к ограде.
-- Ветер поворачивает. Красный квадрат опускается, черный подымается: с семи на десять метров. Зажгли белый огонь.
-- Жаль, что мы забыли принести наших птиц-покровительниц в бумажных клетках и не повесили их на фронтонах сараев для отвода глаз нашим дамам и девицам.
-- Ты делаешься женоненавистником?
-- Я шучу, конечно. Но все-таки есть что-то зловещее в некоторых из этих сфинксов, которые являются сюда демонстрировать свои загадки посреди машин и бетонов с бензином.
-- Ты строже, чем Дедал, который был благосклонен к Пазифае.
-- То была уловка хитрого афинянина! Тут было верное понимание своих обязанностей. Ведь он построил для нее деревянную корову, и он же внушил быку его поступок. Он, практиковавший, как и Анри Фарман, низкий полет, спустился в Сицилии, не претерпев того же несчастия, что сын. Великолепный пример!
-- Ты собираешься читать мне нравоучение?
-- Даже во сне не думал. Ты обратил внимание на приятельниц Рожера Нэде? Это тоже критянка, вышедшая из изваяния коровы в облекшаяся в змеиную шкуру "от Калло".
Это была страшилище-женщина; почти постоянно находилась она в глубине сарая, как в тени алькова; она виднелась из-за стальных проволок, из-за пыли, которую поднимал с красноватой почвы винт машины, из-за взрывающего беспрестанно мотора, из-за синих блуз рабочих, лоснящихся от пота и масла; она стояла, затянутая в узкую юбку, как в кожу, надетую на кожу, выдаваясь всеми изящными особенностями, которые составляли части ее существа, так же как ее веки, ее ногти, как завитки волос на затылке, как мочки ушей; вся гладкая, пахучая и похотливая, с накрашенными губами, красный цвет которых происходил от употребления сурика, а может быть, и от слов: "Из сердца, сдавленного стыдом, выступил сладкий сок плода смертоносного, от коего остается одно лишь семя смерти". И другие подобные ей женщины заявлялись в это место, где мужчины приготовлялись к игре, которая могла стать для них игрой с огнем и с кровью, -- и были они не то живые, не то искусственные, похотливые и увертливые, то близкие, как угроза, то далекие, как призрак, все похожие на ту женщину и все похожие между собой и ликом, и движениями, и манерами; и схожими образами своими вызывали они видение огромного Греха, невидимого, но с сотней видимых голов; ибо их головы, покрытые большими шляпами, колыхались на длинных телах, как головы Лернейской гидры.
Другие же сараи были превращены в "гинекеи" законных, жен, вместе с цветущим потомством их, чуть что не с кормилицами и воспитателями. Трепетная семья охраняла могучую птицу, зародившуюся в ее лоне, утирала дорогие капли пота с радостного чела, множеством рук своих зажимало множество ушей, чтобы не слышать шума -- предвозвестника чуда, считала на своих коленях воображаемое золото будущей достойной награды, выводила орудие нового счастья на пашню, вдыхала упования свои в бесчувственный материал, затем снова уводила чудесный плуг обратно под прикрытие и там горько плакалась на непостоянство неба и поршней мотора.
-- Ветер поворачивает. Больше с востока, -- сказал Паоло Тарзис. -- Дует толчками. Должно быть, отвечает атакой на нашу атаку. Я иду. А ты?
Он издали узнал колыхающуюся походку Изабеллы Ингирами. И почувствовал тревогу, похожую на ужас. И, сам не сознавая почему, хотел опять воспрепятствовать встрече между своей подругой и своим другом, как делал это раньше.
-- А ты, Джулио?
-- Сейчас же вслед за тобой.
-- Ты переменил винт?
-- Переменил.
-- Ты готов?
-- Готов.
-- До свидания в вышине небесной.
-- Я надеюсь, что догоню тебя.
Пожали друг другу руки перед расставанием -- каждый шел к своему делу, которое состояло в том, -- чтобы превзойти товарища, всех остальных и самого себя. Но Паоло Тарзис сделал еще несколько шагов вместе с соперником, распрощался с ним еще раз.
Казалось, будто он хотел воспринять сердцем частицу мужества другого, хотел опьяняться полнотой его чувства, почувствовать всю цену этого дара, сделанного ему могучей судьбой. Почти всякая человеческая дружба основана на львиных принципах: там, где один берет больше того, что даст, другой обречен на жертву и самоотречение, покоряется и унижается; он должен подражать и соглашаться -- им распоряжаются, и ему покровительствуют. Но их дружба покоилась на равных основаниях, на двух равных силах, на двух стремлениях к свободе и на обоюдной непоколебимой преданности. Каждый определял цену себе по цене другого, определял свой собственный закал по закалу другого, знал, что на самом трудном посту он мог рассчитывать на смену и что самый упорный противник не мог бы восторжествовать над их выдержкой. Сколько раз один поочередно сторожил сон другого в опасную ночь с ружьем в руках! И не было ничего милее и важнее для них этого бодрствования, во время которого среди великих созвездий можно было прочесть судьбу спящего друга.
Теперь во взоре товарища чувствовался один настойчивый вопрос, который не мог вылиться в уста: "В чьи руки ты отдаешь свою жизнь? Чьим когтям даешь ты рвать свою мощь?"
Он пошел вслед за ним, он замедлился, чтобы дать ответ на этот вопрос: "Помнишь ты того пастуха, который на ярмарке из хвастовства связал все четыре ноги быку и поднял его на воздух? Так и я поступаю с тем неведомым зверем, который рос внутри меня и грозил покорить меня. Я связываю его, поднимаю и затем ставлю на него клеймо рабства. И вот я встряхиваюсь и подаю тебе руку, и мы расходимся, свободные, каждый к своей победе". Но товарищ, подавленный внезапной грустью, не повернул головы.
Джулио Камбиазо слышал за занавеской речь Изабеллы Ингирами, богатую оттенками, диссонансами, то льющуюся, то обрывающуюся, как чарующая песня, исполняемая то низким голосом, то высоким, то совсем детским, почти жеманным, то мужским, почти неистовым, временами звенящим, временами хриплым, неровным и двойственным, как голоса, ломающиеся в переходном возрасте -- одним словом, что-то чрезвычайно живое и непривычное, что-то неправдоподобное, что одновременно влекло его и отталкивало. Он сам тогда взял винт за обе лопасти и пустил его в ход. Задрожали доски, заволновались стенки из холста, поднялась пыль. Из-за трепетавшего холста показалось желтоватое, как олива, лицо и просунулось внутрь, от ветра забились на шляпе розы из шелка, а длинные ресницы закрыли ясные, испуганные глаза.
-- Берегитесь, прошу вас! -- закричал он с резким движением руки. -- Не стойте там!
Вана не отступила назад, но, наоборот, пошла вперед, проскользнувши между трепыхавшихся половинок холста.
-- Тут опасно?
-- Если дерево винта сломается и отлетит, то самый маленький кусочек приобретает неисчислимую силу.
Она моргнула своими большими светлыми глазами, похожими на опалы. Рабочие глядели на нее, держа в своих черных замасленных руках остов машины. Косой луч солнца, как некогда в герцогских палатах в Мантуе, проникал через щель в стене, открывая нерв крыла, поблескивая по стальным проволокам, по четырем металлам мотора -- по белому, желтому, красному, коричневому.
-- Вот что может случиться! А если винт сломается во время полета?
Голос у нее слегка дрожал, и ей казалось, будто солома ее шляпы, украшенной гирляндой цветов, прозвучала как медь колокола.
-- Молитесь небу, чтобы этого никогда со мной не случилось, -- отвечал воздушный кормчий.
Эти минуты, когда он стоял перед почти незнакомой ему девушкой и когда в душе его проносилось подобие смутных воспоминаний, -- эти минуты явились для него как бы перерывом в его реальной жизни.
-- Значит, тут есть постоянная опасность смерти? Здесь так же, как и везде.
-- Здесь больше, чем везде.
Смерть сопутствует всякой игре, в которую стоит играть.
-- Это ужасно.
Вдруг мотор остановился; перегородки из холста успокоились; пыль улеглась; мускулы загорелых рук перестали напрягаться; божественный винт представлял из себя простую вертикальную пластину, скрещенную в цвет неба. Тишина словно умертвила большое фантастическое существо, которое наполняло собой все замкнутое пространство, как подобие большого ослепительного ангела, который бился о балки навеса, а теперь лежал на земле, сраженный и бездыханный, как пыльная тряпка. И луч солнца глядел с печалью, как тогда, в герцогском дворце; и то, что предстало глазам, было все такое говорящее о труде: бруски железа, на которых висели смятые одеяла; покрывала из темно-серой шерсти; грубой работы порыжелые пыльные башмаки; старые платья, висевшие на гвоздях и как бы ослабевшие от усталости; там и сям жестяные коробки, лоскутки бумаги, тряпки, таз, губка, пустая бутылка.
-- Будьте осторожны, -- сказала Вана, понижая голос, в котором все еще чувствовалась дрожь и который звучал почти умоляюще, с такой ненавязчивой мольбой.
-- Осторожность в этом деле ничего не стоит. Только инстинкт, мужество и судьба имеют значение.
-- Ваш друг... -- Она прервала себя, затем быстро проговорила: -- Ваш друг Тарзис идет раньше вас?
-- Рабочие уже переносят его аппарат на место пускания.
-- Он слишком смел.
-- За него можно не бояться.
-- Почему?
-- Трудно объяснить, но почему-то некоторые люди сами сродни опасности, которая поэтому не может их погубить.
-- Вы верите в это?
-- Конечно.
-- Также и по отношению к себе?
-- Да, и ко мне. В Мадуре в тени одной пагоды сидел прорицатель с бритой головой, который жевал светлые листочки бетеля. Он предсказал нам, что мы, проживши одной и той же жизнью, умрем одной и той же смертью.
-- Вы верите в предсказания?
-- Конечно.
-- А почему вы улыбаетесь?
-- Потому что я сейчас вспоминаю.
-- Что вы вспоминаете?
От ограды доносились до них восклицания толпы, казавшейся то близкой, то далекой. Заржала лошадь. По доскам глухо прозвучал топот лошадей объезжавшего патруля.
-- Что, Джованни, полно? -- спросил Джулио Камбиазо у рабочего, наливавшего в резервуар эссенцию.
Он почти преувеличенно сосредоточивал свое внимание на событиях действительной жизни, словно желая заглушить в себе необъяснимое чувство оторванности от жизни, которое он ощущал в недрах своего существа. Ему вспомнилась ограда пагоды, бассейны, кишевшие голыми телами с бритыми головами, бесчисленные изваяния богов, демонов, чудовищ на длинных стенах террасы, в сенях, в нишах, на пилястрах -- все это загаженное испражнениями летучих мышей. Ему слышалось мычание быков, крики становившихся на колени слонов.
-- Немного не хватает, -- отвечал рабочий, вытаскивая из отверстия резервуара палочку, которой он измерял, сколько налито эссенции.
-- Наполняй до самой пробки.
Рабочий, сидя на козелках и наклонив свое блестящее от пота лицо, продолжал потихоньку наливать эссенцию из бетона в резервуар, обернутый желтой тканью. Луч солнца падал в это время как раз на это место, и видно было, как поблескивала стекавшая жидкость.
-- Что вы вспоминали? Скажите! -- повторила Вана с робкой настойчивостью, слегка краснея под своей фессалийской шляпой.
-- Мне вспомнилось, как в то время, пока прорицатель произносил свое пророчество, пропитанное ароматом бетеля, одна индусская девушка с серебряными кольцами на ногах сидела на скамье возле торговца и обернулась к нам.
Он смотрел на нее, как во сне, и растерянно улыбался.
-- Кожа у нее была оливкового цвета, натертая корнем куркумы, черты лица отличались чистотой самых изящных индо-персидских миниатюр, в которых Прекрасная Дама, склонившись, упивается душою розы, а мимо проезжает всадник в золотом одеянии на лошади изабелловой масти. Как она была на вас похожа!
-- О нет!
-- Стоит мне закрыть глаза, я ее вижу как живую. Стоит открыть -- я вижу ее еще более живой.
-- О нет!
-- Сегодня она безо всяких украшений. Тогда она была увешана ими по случаю священного празднества. Она покупала у торговца красный шафран, толченый миндаль и гирлянду желтых роз.
-- О нет! Таких же, как у меня?
У нее были шелковые розы на шляпе и живые у пояса.
-- Такие же. Но те предназначались для приношения, для идолов. Мы слышали звяканье серебряных колец у нее на лодыжках, когда она пошла по направлению к двум статуям, высеченным из диорита и уже утопавшим в цветах. Одна роза скользнула вдоль ее голубого платья и упала на плиты, в которых отражались ее обнаженные ноги. Я быстро нагнулся, чтобы подхватить ее, но она оказалась еще быстрее меня.
-- Вот она, -- сказала Вана, откалывая одну желтую розу от своего голубого пояса.
И подала ее ему. И была сама поражена, что эти слова и это движение руки исходили от того таинственного настроения духа, который переполнял ее, из невыразимых, беспричинных воспоминаний и возвратов мысли к несуществующему прошлому. Но когда увидела свою розу в петлице почти незнакомого ей человека, она хотела запротестовать: "Нет, нет! Я это сделала в шутку. Я сама не знаю, почему я это сделала. Бросьте ее. Я глупая девчонка".
И все-таки ей нравилась эта игра воображения; как и сестра ее, как и всякая другая женщина, она любила переселяться в непривычную для себя оболочку, в новый образ, созданный ее воображением. Чтобы продлить очарование игры, ей хотелось прибавить: "Ну а после куда пошла индусская девушка с серебряными кольцами, что была изящна, как миниатюра? Что она сделала со своим шафраном, с миндалем, с гирляндой?" Она представляла себе оливковый цвет своего собственного лица, его изящные, овальные очертания; вообразила себе холодные плиты, по которым ступают ее босые ноги; перед ней мелькнуло что-то неясное, как надежда, как беспредметный страх, как событие, совершившееся вне времени, как полузакрытая громада, которая была похожа на этих громадных идолов, полузаваленных цветами. Не менее фантастическим казалось и ее собственное присутствие среди окружавшей ее обстановки. Перед тем как ей проскользнуть через холстяные стенки навеса, ее лицо, может быть, еще не было так похоже на лицо девушки, стоявшей возле торговца в пагоде Вишну, а было больше похоже на лицо девушки, стоявшей возле Дедаловой машины под навесом среди шума.
Ее мысли осыпались ей на сердце, как осыпалась на ее платье роза, соседняя с той, которую она сорвала необдуманным движением руки. "Возможно ли, что это мои собственные воспоминания? Вечные мечты! И зачем я здесь? Это также сон и мечта! Изабелла меня ищет, Альдо меня ищет. Меня подхватило ветром от винта, как соломинку. Никто меня не видал. Ах, я сумею спрятаться от вас. Я далеко-далеко! Что это, нежданно пришедшая любовь? Как часто любовь прилетает с концов земли, с босыми ногами, чтобы принести вам розу! Он брат Паоло. У него маленькие чистые зубы, как у ребенка. Я не хочу больше плакать. Я могу, может быть, найти себе утешение. Иногда неожиданно доносится до нас дуновение, несущее нам нашу настоящую судьбу. А что скажет Паоло? А что Изабелла? Им будет это неприятно. Может быть, он уже любит меня. Какая я глупая! Но как все это странно! Сейчас он уйдет, сейчас он полетит, сейчас он поднимется в воздух, поднимется вместе с моей желтой розой в небо. Роза осыпается, лепестки падают, кто может сказать, куда они упадут? И всему конец, все забыто. В один прекрасный день я получаю книгу миниатюр... Ах, может быть, Паоло уже полетел. За него можно не бояться. Почему так? Они умрут одной и той же смертью. Эти дни Паоло не мил Изабелле. Какое мне дело? Какая мне радость? Я не хочу ничего больше знать, ничего не хочу видеть. У него львиный взор. Что он обо мне подумает? Я пришла из Мадуры вместе с прорицателем, который жует бетель... Ах, не то. Мое сердце не здесь. Пожать ему перед отходом руку? А станет ли он меня после искать? Захочет ли еще раз увидать меня? На меня неприятно действует свет и толпа. Мне можно было бы остаться здесь, сидя на одном из брусьев, и ждать его с книгой миниатюр в руках... Глупенькая Ванина, маленькая индуска с серебряными кольцами на ногах!"
Так осыпались ей на сердце ее легкие мысли, но внутри нее шевелилось беспокойство, жестокое, как тоска, та самая тоска, которая заставила ее войти, ища убежища, в это незнакомое место. "Ах, я сумею спрятаться от вас! Я далеко-далеко!" Она была теперь далеко от своих палачей; избежала пытки; дышала свободно, попавши в струю счастливого ветра, который, может быть, унесет ее дальше за собой. И между мукой и восторгом ее, между страхом и надеждой, между воспоминаниями и предчувствиями прокрадывалась некоторая доля мстительного наслаждения, когда она увидела, что во львином взоре зажегся фосфорический блеск и заблестели маленькие белые зубы из-за рыжей бороды, по цвету похожей на позолоченную медь, с которой местами сходит позолота. И одно только это чувство удовольствия было определенным, а все остальные были туманны. И ощущение молодости своей было для нее ощущением бессмертия.
-- Одна роза потеряна, другая -- найдена! Кто вас посылает ко мне? Вы действительно пришли из Мадуры? Совершили такой длинный путь? Сегодня в первый раз я понесу с собой в небо цветок Будет он легок, как вы думаете? Может быть, на нем лежит бремя двойной судьбы. Я унесу его высоко-высоко. Обещаю вам, что отнесу его сегодня на высоту, еще не достигнутую ни мной, ни кем-либо другим, выше облаков.
-- О нет!
-- Разве вы не для этой цели подарили ее мне? Разве не потому у вас пояс голубого цвета? Она перейдет с малого круга на большой круг того же самого цвета.
Он горел необычным опьянением, и на лице его играла удивительная улыбка, которая сглаживала резкость черт его лица и, с другой стороны, рассекала его грусть. Казалось, будто неожиданное появление этой девушки -- создания его мечты и самой погруженной в мечты -- пробудило в нем звуки славы, представлявшие мир таким ярким, пламенным, свободным, как никогда дотоле. Он уже не чувствовал недоверия и презрения к людям. Вся его душа обвилась вокруг новой судьбы и сама просветлела, но ее закрыла, как абажур, надетый на лампу. Какой добрый гений привел к нему эту девушку -- сестру той женщины, которую любил его друг? В силу какой гармонии произошло это?
-- Готовься к выходу! -- скомандовал он своим людям и поправил розу на своей груди.
А большой ослепительный ангел снова забился под навесом! Сарай в этот миг наполнился вихрем и шумом; винт снова начал вращаться и уже вместо деревянных лопастей представлялся воздушной звездой в воздухе. Рабочие испытывали его силу, привязав остов канатом к металлическому измерителю, а этот последний к балке; и канат натягивался со всей силой, как будто великой пленнице "Ардее" страстно хотелось улететь; один из рабочих, стоя на коленях, следил за стрелкой измерителя.
-- Готовы, -- отозвался на команду чей-то преданный голос.
И винт остановился; "Ардею" отвязали, и прекратилось биение ее семидольного сердца. Взявши ее за ребра тела и за дуги крыльев, люди принялись вытаскивать ее на место пускания. Холстяные занавески раскрылись; ворвался мощный поток белого света. Показались горы облаков, воздушные Альпы из амбры и снега. Толпа со своими криками придавала равнине вид морских волн. Один человек был в небе и казался хрупким и непобедимым, выдаваясь туловищем над спиной аппарата и вырисовывая свой силуэт на белом просторе. Первыми узнали его два светлых глаза.
Как орел начинает полет с песчаной поверхности не прыжком, но бегом, сопровождая бег все усиливающимися взмахами крыльев, и отделяется от своей тени слабым подъемом, пока наконец на распростертых крыльях не вздымается навстречу ветру; как сначала его когти оставляют на земле глубокие следы, затем постепенно все легче и легче, затем как будто едва задевают песок, а последний след совсем не заметен, -- так же покидала землю машина, легко катясь на трех колесах среди голубоватого дыма, производившего впечатление, будто под машиной загоралась сухая трава.
Быстро поднялась. От действия руля высоты заныряла носом, поднимая с горячей земли маленькие вихри пыли, которые закрутились завитками. Пошла навстречу ветру, закачалась, как чайка, поднимающаяся в воздух, как акробат, идущий по натянутой веревке. Обогнула первый шест, приподнялась; прямо и быстро, как стрела, пролетела над зеленой линией тополей селения Геди; пролетела над домами, пошла наперерез ветру, как на булинях; вступила в область света, отраженного от облаков, стала прекрасной, как изображение бога солнца в Эдфу, как эмблемы, висящие над дверями египетских храмов -- крылатая!
Ни разу еще Джулио Камбиазо не чувствовал такой полной гармонии между своей машиной и своим собственным телом, между своей изощренной волей и этой механической силой, между своими инстинктивными движениями и механическими движениями машины. Начиная от лопастей винта до ребра руля, все летающее тело было для него как бы продолжением и дополнением его собственной жизни. Когда в случае неожиданного удара, скачка, порыва ветра он нагибался над рычагом, когда перегибался на внутреннюю сторону круга своего полета в противовес опускающейся наружной стороне машины, когда, идя бейдевинд, он передвижениями своего тела безошибочно поддерживал центр равновесия и время от времени менял направление оси полета -- в эти минуты он чувствовал, что связан с своей парой белых крыльев живыми нитями, как будто это были грудные мускулы ястребов, которые на его глазах бросались вниз со скалы в Мокаттаме или кружили над болотом в Саке.
"Брат, брат, будем одинокими, будем свободными, уйдем подальше от земли-мучительницы! -- думал Паоло Тарзис, который, объехав уже первый круг, догонял сверху своего товарища. -- Я не хочу больше грустить, не хочу терзаться сердцем, не хочу скрывать от тебя своей муки. Я чувствую потребность позвать тебя, кинуть тебе восклицание, услышать твой голос во время полета. Твоя победа будет моей победой. Моя победа -- твоя. Какое сегодня величественное небо!"
Он оставлял позади себя всю смуту своей страсти, волнующий смех Изабеллы, лихорадочный, враждебный взгляд юноши, чванство приятельниц Изабеллы, глупость кавалеров, всю эту непрошеную толпу, которая окружила его, налезла на него. Он снова обретал свое любимое безмолвие, свою пустыню, свое дело.
-- "Ардея"!
Тысячи голосов повторяли дивное латинское имя. С трибун, с оград, с экипажей, стоявших на дороге в Кальвизано, на дороге в Монтикьяри, с перекрестков белых дорог, с деревьев, на которых гроздьями нависли люди, ото всего великого множества лиц, поднятых кверху, к божественным путям, от обуявшего толпу восторга поднялся крик, подобный перекатам грома или рокоту волны:
-- "Ардея"!
Паоло Тарзис догонял товарища, пролетал на расстоянии голоса от него, и, попавши в вихрь от его винта, закачался, зашатался, и, свернув в сторону, скользнул с быстротой нетопыря, устремился вниз на манер тетеревятника, взмыл почти отвесно, как утка, дав солнечным лучам скользнуть по крыльям с их сплетениями, обогнул сигнальный шест так близко, что чуть не задел крылом за колыхавшееся на верхушке пламя. Он кинул товарищу сигнальный возглас, к которому оба привыкли во время экскурсий на охоте, на бивуаках. Долетел ли тот до него или нет, он не знал. Может быть, его ответ был заглушен шумом машины?
-- "Ардея"!
Толпа повторяла этот крик, все больше и больше опьяняясь очаровательной и грозной игрой, этим состязанием в изяществе и смелости, этими веселыми вызовами, которыми обменивались два воздухоплавателя одинаковой силы. Вот они показались оба в голубом полукруглом заливе между кучами облаков, преследуя друг друга, как пара аистов, парящих в воздухе на своих длинных прямолинейных крыльях перед постройкой своего гнезда; затем затерялись, слившись с белым простором облаков. Тут, возбужденные их примером, кинулись вслед за ними другие, поднялись на воздух, полетели друг за другом. Под всеми навесами зашумело, закрутилось, стенки раздулись от ветра, как жилище Эола. Машины выносились на арену, рвались из мускулистых рук, наконец, подхватываемые могучим винтом, одна за другой пускались завоевывать великолепное небо: одни желтые, как иволги, другие розовые, как фламинго, третьи серые, как цапли. Снимались с места, как лесные птицы, кружили, как хищные, скользили по воздуху, как голенастые. Шумом полета издали напоминали то хлопанье голубей, то звон лебедей, то шквал орла. Все силы мечты вздымались в сердцах земных, взиравших на Вознесение Человека. Великая душа перешагнула через столетие, ускорила течение времени, углубила взор в грядущее, освятила новый век. Небо стало для нее третьим царством, завоеванным не титанической работой земли, но порабощенной искрой разума.
И небо жило тою же жизнью, что и толпа, опьяненное тем же восторгом и радостью, гордостью и ужасом, силой и бесконечностью. То было величественное небо Италии, небо, умеющее в один час показать все вековые варианты художников, расписывавших своды дворцов и купола храмов, умеющее создать и разрушить все образы величия, сочетать сладострастную серебристость Веронезе с каменным ужасом Буонарроти. Облака казались то мертвым зданием, то живой толпой, казались то веществом, выделанным в формы скульптором или гончаром, то хором ангелов, то отродьем чудовищ, то раем, потонувшим в цветах. То они выступали из-за цепи гор, то сливались с формами холмов, то обрывались о верхушки тополей. Подобно пенящейся и бьющей фонтаном воде, они играли на вершине своей переливом света, как существа морские с прозрачным телом и беспокойным духом. Подобный телу Юноны в момент превращения, которое обмануло Ланита, обезумевшего от питья нектара, окрашивались они внезапно кровью; затем так же внезапно покрывались белыми пятнами, похожими на струпья прокаженного. Подобный прозрачной глине под резцом гончара, изваявшего их невидимыми руками, принимали они форму урны; сбоку образовывалась ручка, покорно загибаясь к горлышку, в отверстие виднелась лазурь, и этот кусочек был отличен от всей остальной окружающей лазури. Другие облака воспроизводили другие фигуры, другие творения искусства, другие сказочные формы. Мир сказаний и сновидений заполнял собой пустоту небес, являясь порождением новой мечты и нового сказания.
Тогда увидели, как одна из больших "дедаловых" птиц нырнула к земле, немного приподнялась, в низком полете ударилась о землю и неподвижно легла на сломанном крыле, между тем как другое, нетронутое крыло осталось стоять в воздухе -- то был бездыханный труп из планок и снастей, замаранный черным маслом. Воздухоплаватель вскочил на ноги, встряхнулся, посмотрел на свою окровавленную руку и улыбнулся.
Тогда увидели, как другая машина, подобная ночным хищникам, которые, ослепленные дневным светом, налетают на что-нибудь и убиваются до смерти, налетела на ограду, опрокинула часть ее, вызывая при этом громкие крики, опрокинулась, разорвав весь холст, оборвав все свои проволочные нервы, переломав свои кости, безмолвно застывши после грозного шума полета, -- немая развалина с еще не остывшим металлическим сердцем. Ужаснувшаяся, но сгорающая любопытством толпа ощупывала труп машины, из-под которой видны были одни только ноги человека, запутавшиеся в проволоке. Но самого человека все-таки вытащили, откопали, поставили на ноги. Он был страшно бледен, зашатался, поник к земле, испустил сквозь зубы судорожный вой, когда чьи-то пальцы стали ощупывать его. У него оказалось раздробленным бедро. Два солдата отнесли его на щите ограды, опрокинутом падением, а он лежал на спине, и глаза его были устремлены на облака. Перед его безнадежным взором пронеслась тень победоносного полета.
Тогда увидели внезапно, как крылья одной машины занялись бесцветным, благодаря дневному свету, огнем, который можно было заметить только по быстро черневшему и исчезавшему холсту, -- между тем как скелет из ясеня и бука горел с треском, как виноградная лоза. Пламя разрасталось с быстротой, и из полуоткрытых заслонок вырывались ежеминутно язычки. Как огненная стрела, окутанная горючим веществом, пущенная из баллисты, так ударялась о землю машина и от силы удара далее вошла в землю, от удара разбился резервуар, обливший бензином скелет машины и живого человека. Машина пылала, как брандер, в хвосте, имевшем форму параллелограмма, начинали трещать деревянные части.
И тогда увидели, как живой человек, объятый пламенем, начал кататься по сухой траве с таким диким бешенством, что своим черепом разрывал рыхлую землю. Толпа завыла, охваченная не состраданием к умирающему, но опьянением смертной игры. Другой человек, летавший под самыми облаками, одним смелым поворотом руля как свинец ринулся вниз, как ястреб на добычу; в нескольких футах от земли принял горизонтальный ход и стал следить за мучениями горящего человека, который продолжал кататься по земле; нагнулся, чтобы узнать, кто это; увидел, что тот остановился наконец; тогда он взмыл в воздух, покрылся голубой тенью, засверкал золотом на солнце и продолжал свой полет. До него донесся крик обезумевшей толпы:
-- Тарзис! Тарзис!
Катавшийся на земле человек справился с огнем и встал на ноги, весь черный, дымный, маслянистый, с опаленными волосами, с обугленным платьем, с обожженными руками, страшный, но живой, в двухстах метрах от него лежали остатки его машины, от которой сохранился один только мотор, докрасна раскаленный, со скрученными и оторванными трубками. Он посмотрел на свои руки, которыми победил непокорный огонь.
В жестоком бреду налились кровью тысячи-тысячи-тысячи глаз, поднятых к небесной арене. Жестокое наслаждение зрелищем залило трепетные сердца. Под угрозой смерти жизнь закипела с еще большей силой. Человеческие крылья рассекали уже не бесчувственное небо, но океаническую душу, разлившуюся, как приливная волна, до черты самого высокого полета. Порабощенные стихии, покорившиеся силы природы, прижатые к стене божества готовы были каждую минуту восстать и разорвать на куски, уничтожить хрупкого тирана своего, как дрессированные хищные звери, которые бросаются на укротителя, стоит ему только раз моргнуть или отвести от них взгляд. Борьба не прекращалась ни на минуту, опасность была на каждом шагу. Подобно кровожадной Оргии древней Тавриды, неведомое представлялось не сидящим, но стоящим на жертвеннике и требующим человеческих жертв. Последние решались взирать на него мужественным взором, проникая до пределов бездны. Что такое представляли из себя в сравнении с этим цирковые зрелища? Уже не против зверей в тесной арене шел теперь человек, а против смертоносных машин, и ареной ему служили теперь земля, море и небо; и приговор состязания все время выражался благосклонным "pollice verso" [ пальцы вниз ]. Трагическая тень и трагический свет поочередно затемняли и озаряли кругозор.
-- Тарзис! Тарзис!
"Ардея" продолжала свой полет и проходила уже пятнадцатый круг. Латинец уже готовился вырвать пальму первенства из рук варвара, в смутно видневшейся ему толпе затрепетали ее новые корни племени. Все сердца окрылялись в стремлении поддержать геройский полет. Все запрокинувшиеся уста испускали его имя, как звучащее дыхание, которое могло возбуждать быстроту полета. Они приказывали ему одержать победу.
-- Тарзис!
Силой терпения он сдерживал стремительность своего полета, силой возбуждения поддерживал его быстроту, из мгновения во мгновение, то на облаке, то на лазури вырисовывалось его туловище, просунувшееся вперед в своем стремлении утончиться, уменьшить контраст между собой и воздухом, приблизиться по форме к веретену или к дротику. И только самые зоркие или вооруженные стеклами глаза могли заметить его обнаженную голову, с которой ветер сорвал шапку, и сухощавое лицо его, от которого веяло жаром его усилий, как от ребрышек цилиндров мотора отделяется теплота трения, -- это лицо, почти всецело созданное из одного стремительного порыва, как будто встречный ветер откинул назад не только волосы со лба, но даже все мускулы с лица.
-- Тарзис!
Он парил теперь один. Небо опять обезлюдело. Там и сям опускались на землю аппараты: опускались, как усталые перелетные птицы, падали то на бок, то на клюв, как раненые соколы. По всей местности разливался желтоватый свет, отблеск далекой зрелой ржи. Сосновая ограда блестела, как полированное золото. Вдали горели стены ферм, фасады церквей и вилл, верхушки колоколен и башен. Удлинились тени столбов.
Он парил один; видел перед собой одну только крутившуюся звезду винта; слышал одно только ровное биение мотора, семикратную звучность. Где был его товарищ? Что с ним случилось? Какая причина заставила его спуститься? Он уловил паузу в одном из цилиндров, потом несколько прерывающихся пауз; и сердце у него сжалось, и ему показалось, что у него нет крови, как будто она из его жил перетекла в металлические трубки. Неужели ему изменяла судьба? Он пошел на булинях к одной из вышек, начал напряженно маневрировать, стараясь обогнуть вышку как можно ближе; обогнул предпоследний шест в нескольких вершках от реи, всю свою волю превратил в одно могучее метательное орудие, в один из тех дротиков, которые некогда назывались "цельножелезными", так как все в них было из железа -- рукоятка, острие и палка; мысленно провел до уровня земли линию более прямую, чем плотники проводят по доске намеленной веревкой. Когда дух его, опередивший на мгновение его чувства, вернулся обратно в сердце, он мог услышать успокоившимся ухом работу цилиндров, снова зазвучавших ровно, энергичным и точным биением. Инстинктивно, словно поблизости находился его товарищ, он издал голосом особые гортанные звуки, которые на своеобразном жаргоне, усвоенном ими в течение их кочевой жизни и перенятом ими у прирученных животных и у некультурных народов, выражали знак удовлетворения. Он посмеялся сам с собой, представляя себе, как в эту минуту должен был заволноваться огромный кадык на пересохшем горле Джона Гаулэнда. Ему пришел на память странный смех орнитолога -- приятеля коршунов, похожий на трещанье колотушки и на голос аистов: "Alis non tarsis". Мысли у него пошли непроизвольные и неоформленные, словно вдруг у него рассеялось внимание, словно события жизни потеряли для него всякую цену. Затем грудь ему пронзило воспоминание об Изабелле: он увидел ее лицо, исполненное грозных чар, глядевшее из-под широких полей шляпы с белыми перьями, с колыхающимися длинными перьями, увидел движение колен под пепельного цвета юбкой, которая с помощью двух складок необъяснимым образом воспроизводила вид двух сложенных крыльев. На него нахлынуло опьянение вместе с злобным чувством. Еще один день ожидания!
И вдруг эта минута слабости прошла; снова сплотилось ядро сил. Снова он почувствовал, что его позвонки слили свою крепость с крепостью машины и что в скелет крыльев, подобный плечу птицы, проникает воздух из его собственных легких. Снова в его теле создалось обманчивое чувство, будто он уже не человек, сидящий на машине, а одно с нею тело и одно равновесие. Непонятной новизной отличались все его движения. Он летел, влекомый радостью. Целое племя жило в нем новой и радостной жизнью.
-- "Ардея"! Тарзис!
Он увидел на сигнальном шесте диск -- знак своей победы. Услышал, как поднялась волна морская. Взглянул: увидел серую массу толпы с белыми пятнами лиц, с лесом поднятых рук Хотя он летел умеренным летом, чтобы обогнуть шест, ему казалось, будто он поднимается с головокружительной быстротой с целью взлететь на неподвижную вершину. Перегнулся, обогнул, пролетел дальше среди шума торжества, среди взрыва рукоплесканий, белый и легкий, сверкающий медью и сталью, в звенящем трепете, как вестник новой беспредельной жизни.
В то время как победитель, желая довести свою победу до того предела, чтобы мысль о реванше со стороны его соперника стала невозможной, продолжал свой полет, на сигнальном шесте показались два черных треугольника, обозначавших выступление Джулио Камбиазо, и квадрат с белой и красной половинками, обозначавшими состязание на высоту полета.
В толпе все время чувствовалось сильное волнение, какое предшествует обыкновенно буре. Яркую и светлую полосу оставил в душе толпы героический путь того, кто еще раз встал между светом и тенью с целью отнести в неизведанную еще даль свою крылатую весть. Продолжалось тревожное ожидание. Известие о новом испытании явилось великолепным и грозным обещанием, данным в вечерний час. Когда товарищ Паоло Тарзиса сел на "Ардею", все восклицания стихли. Среди безмолвной тишины раздался шум винта.
"Мадурская роза, вновь найденная роза! Сегодня в первый раз я уношу в небо цветок. Где-то теперь маленькая индуска с смуглым лицом? Может быть, она смотрит на меня, может быть, испытывает за меня страх, может быть ее кроткая душа дрожит в своей синей оболочке под цветами шляпы. Какой странный это был визит! Увижу ли я ее, когда спущусь на землю? Встречусь ли с ней впоследствии? Паоло найдет новый предлог, чтобы держать меня подальше... Желтая роза из Мадуры! Я понесу ее в вышину под облака".
Середина неба была темная и образовывала как бы отдельный круг, а само небо имело вид купола, нависшего над ареной амфитеатра на пилястрах и арках. Его поддерживали колоссальные портики из облаков. Таинственный дух оживлял бесформенные фигуры, которые то вытягивались, то нагибались, то опрокидывались назад, как фигуры Ночи и Зари над мавзолеями дома Медичи, как Пророки и Сибиллы на плафонах Сикстинской капеллы. Деревянные сараи со всеми своими игрушечными машинами стушевывались, но крупные предметы и дела еще вырастали вместе с тенями и тревогой толпы, в этот миг статуя Победы на своей римской колонне казалась великой.
"Я понесу ее на высоту, еще не достигнутую ни мной, ни кем другим, под самые облака понесу ее". И "Ардея" двинулась широким кругом возле позеленелой бронзы. Прямолинейное крыло казалось прекрасным, как солнечное крыло, -- священный символ египетских храмов. Народ, который привез богиню Победы на повозке и дал ветрам свободно овевать ее дорический пеплум, почуял двойную красоту и возгласил первый слог гимна без музыки. Для него начинался час жестокой радости.
Качаясь на волнах, круг за кругом, поднималась "Ардея" в вышину. Волна за волной, круг за кругом, все тише становился шум машины; с мига на миг терял он все больше свою резкость: он стал как удары трепала в саду, он стал как жужжание пчелиного роя в улье, он стал как шорох полей, навевающий сон, он стал как удаляющееся пение, как пение, которое, удаляясь, изливает бесконечность грусти и желаний; он словно стал лазурным, как сама машина, как сам человек; вот он замер, превратился в ничто; теперь его мог слышать только один человек.
Толпа вся превратилась в слух; с душой, приникшей к самым зрачкам глаз, она сдерживала дыхание. И постепенное ослабевание звука создавало в ней такое глубокое чувство отдаленности, что она начинала испытывать обман зрения. Она уже представляла себе, что тот человек взошел на неисчислимую высоту, что он совершенно отделился от себе подобных, стал одиноким, как никто еще до него не был, стал хрупким, как никто еще до него не был, перешел по ту сторону жизни, как покойник. Ужас перед неведомым проник всем в грудь.
"Не нужно больше! Не нужно!" -- говорил ужас.
"Еще! Еще!" -- говорил судорожный трепет, жаждущий нового трепета.
"Не нужно больше! И так уж слишком высоко. Голова кружится, глядя на тебя".
"Еще! Поднимайся выше! Коснись хотя бы края этого облака".
"Не нужно больше! Одно дуновение может убить тебя, самый пустяк. Разорвется ли проволока или выскочит искра".
"Еще! Не уступай! Где ты сейчас, был уже раньше другой. Ты должен превзойти эту точку, должен завоевать новое небо".
"Не нужно! Безрассудство!"
"Еще! Смерть любуется тобой".
И из всех грудей вырвался вой -- приветствие смелому; ибо на сигнальном шесте появился белый знак победы. "Ардея" рассекала теперь новое, неизведанное небо.
"Не нужно больше! Ты уже победил".
"Еще! Побеждай до конца".
Судорожное волнение, охватившее толпу, было как беспокойный лихорадочный трепет; оно сообщилось нечувствительному воздуху и дошло до самого человека на крыльях. Величественное и дикое единодушное волнение было как стихия, смешавшаяся с другой стихией, изменившая ее природу и сделавшая из нее сферу новой, непредвиденной жизни. Небо же было как роковая судьба.
"Еще! Еще!"
Казалось, что потерпевший поражение закон природы уже не может больше отомстить за себя, что после известного предела опасность уже исчезла, что благодаря избытку смелости человек стал неприкосновенным и безнаказанным. Отныне машина являлась лишь стрелой, силою чар повисшей в бледном небе. Мгновение стало вечностью. Невозможно было произнести ни единого слова. Толпа стояла как в сказочном сне, словно там, куда устремлены были тысячи ее глаз, должно было засиять новое созвездие.
-- Спускается! Спускается!
Чары оборвались. Это слово было произнесено сначала тихим голосом, затем неровным криком.
-- Спускается!
Все видели, как стрела увеличивалась в размерах и быстро превращалась в крылатую машину. Что-то светлое и темное -- то легкое сверкание, то смутная тень -- разрезало воздух под нею. Может быть, таким же казалось первое перо, упавшее из крыла Икара над морем.
Раздался крик ужаса:
-- Винт! Одна из лопастей винта!
И ужас разошелся по всей толпе, передаваясь не голосом голосу, но телом телу. Как сходит тень с облака, так сошла краска с толпы, и она стала неузнаваемой: стала одним громадным бледным глазом, составленным из белков бесчисленных глаз в расширенных орбитах, неподвижно взирающих на судьбу человека.
-- Падает!
Голоса, шум естественно отдавались не в воздухе, но в душе каждого.
-- Падает! Падает!
И никто больше не кричал, никто не дышал. Вся эта человеческая тревога была написана как будто на одном потрясенном лице, в одном напряженном взгляде; она увидела, как человеческие крылья зашатались, закачались из одной стороны в другую, как в бешеной боковой качке; увидела, как от поворотов руля длинный остов начал нырять носом, затем на несколько мгновений дал более ровный спуск, подал мимолетную надежду на спасение, затем вдруг устремился вниз, полетел камнем без поддержки с быстротой падения мертвого тела, ударился о землю с таким звуком, который в мертвом безмолвии души показался громом.
Ни крика не вылетело, ни руки не шелохнулось. Несколько мгновений все было безмолвно, все было похоже на ту кучу холста и жердей, на то белое пятно, на тот большой саван, который лежал в десяти шагах от подножия римской колонны. Не от света вечера, но от случившегося просветлели люди и предметы. Равнина приняла вид океана, облака стали циклом миров, небо стало как непроницаемый алмаз. Воскресло владычество вечных сил. Затем послышался топот подскакавших всадников.
Затем через ограду ринулась толпа в надежде увидеть кровь, увидеть растерзанное тело. А дальше еще, над одичавшей толпой, теснившейся и толкавшейся в надежде полюбоваться ужасным зрелищем, в одиночестве стояли колонна и статуя на ней, два бессмертных создания неизвестного художника, которые вооружали красотой непобедимую гордыню человека. Бронзовые крылья свидетельствовали за крылья изо льна.
-- Умер? Дышит? Разбился? Разбил голову? Сломал ноги? Сломал хребет?
Зловещие вопросы еще больше разжигали ужас. Оттесненная конной стражей толпа волновалась, шумела. Лошади били копытами, храпели; бока у них были мокрые от пота, во рту была пена; в надежде что-нибудь увидеть, самые любопытные нагибались под брюхо лошадям, подлезали под крупом, прижимались к шпорам всадников.
Когда обломки были удалены, проволоки распутаны, холстины приподняты, тогда показалось бездыханное тело героя. Затылок оказался вдавленным в массу мотора таким образом, что семь цилиндров, покрытых ребрышками, образовали вокруг лица подобие ужасного сияния, покрытого окровавленной землей и травой. Львиные глаза были открыты и устремлены вдаль; рот был не тронут и сохранил спокойное выражение без малейшей судороги, не искаженный ужасом, а также целы были белые юношеские зубы, похожие на зубы молодого зайца и сверкавшие из-под рыжей тонкорунной бороды; из височной артерии, разрезанной, словно бритвой, стальной проволокой, изливалась красная струя и заливала ухо, шею, ключицу, смятые части радиатора машины и полусжатый кулак. Врач, склонившись к его груди, чтобы послушать сердце, которое уже перестало биться, почувствовал, как его щека коснулась свежих лепестков розы.
-- Тарзис! Тарзис!
Тогда по толпе, опьяненной ужасным зрелищем, пробежала дрожь, как будто горе оставшегося в живых товарища распространилось неожиданно и на нее. Ясно послышался в спокойной вечерней высоте приближавшейся шум машины неутомимого воздухоплавателя, огибавшего шест.
Вечером на всех улицах города было такое настроение, как после полученного известия о сражении. Картины огня и крови, пролившейся во время героических игр, привели в возбужденное состояние даже самые низы общества. В памяти людей неизгладимой печатью засело видение того, как под красными огнями пронесли на носилках посреди безмолвной толпы бездыханный труп по печальному полю, под сумеречной зарей, под тонким серпом луны.
Уже по всем улицам стоял ад огня и железа. Трескучие экипажи, пыхтящие яростью сдерживаемого хода, созданные из бесформенной тени и ослепляющего блеска, ерзали, пятились назад. Посреди трескотни и брызг глухое гудение трубок и зловещие завывания сирен звучали, как тревожные сигналы, предупреждающие об опасности. Дым и пыль крутились вихрем, и их прорезали яркие полосы света; острый запах отравлял душный воздух; человеческие лица мелькали, исчезая, как призраки, в недрах шумящих чудовищ.
-- О, это ужасно, это слишком ужасно! -- стонала Изабелла Ингирами, закутавшись в накидку и шарф и прижимаясь к Ване, у которой стучали зубы, как в лихорадке. -- Это неслыханная вещь. Альдо, поезжай же вперед, поезжай, поезжай!
В ее словах звучали гнев и нетерпение, их остановка посреди всего этого ужаса и шума казалась ей бесконечной.
-- Направо ров!
-- Ничего не значит!
-- Ну вот, едем.
Машина двинулась и проехала короткое расстояние, упираясь фонарями в задок шедшего впереди автомобиля; затем снова остановилась, вся сотрясаясь и шипя. Сирены выли. У края рва залаяла собака: глаза ее, освещенные лучами фонарей, сверкали демоническим блеском и были зеленее, чем изумруды на солнце.
-- Вана, ты стучишь зубами?
-- Я зябну.
-- Тебе так холодно?
-- Да.
-- Тебя, может быть, немного лихорадит?
-- Не знаю.
Обе закутались с головой в шарф, но, несмотря на это, различали лица друг друга. Июньский вечер напоен был влагой и электричеством. Над озером Гарда по небу пробегали проблески света. Вана держала на коленях розы, снявши их с пояса, чтобы не смять. Все внутри ее существа было натянуто, все было дерзновение и принужденность.
-- Ты все еще чувствуешь недомогание?
-- Нет.
-- Я пошлю сказать Гиацинте Чези, что мы не приедем обедать.
-- Да, но ты, может быть, поедешь одна?
У Ваны уже засела в голове одна тайная мысль.
-- Ты думаешь?
Обе они, таясь друг от друга, чувствовали в голосах своих страдание, как чувствуешь, когда жжет руку или зашибет лодыжку. Замкнувшись в себя, они испытывали друг друга голосами, словно это были больные места, одно прикосновение к которым вызывает боль. С того памятного часа в Мантуе, их неожиданно разъединившего, как удар ножниц, разрезающий натянутую нитку, они следили друг за другом, они выслеживали друг друга. Под внешними покровами их жизни росли внутри инстинктивный силы скорби, лжи и борьбы; одна чувствовала себя сильной силой терпения, сдерживавшей ее яростные жизненные порывы, другая истощала себя преувеличениями, противоречиями, томлением своей девственности, в которой была и бессознательность, и глубокое сознание. Иногда обе смягчались под влиянием нахлынувшего внезапно доброго чувства; и их охватывала плотская потребность прижаться друг к другу, раздавить между грудью одной и другой невысказанную муку свою; в тесном безмолвном объятии они вызывали в душе воспоминания о днях колыбели своей, о теплом материнском лоне и сидели неподвижно, как больной, который боится пробудиться от благодетельного забытья; но мало-помалу в тишине, из самого вещества жил, костей, легких, сердца, как из одной бесформенной массы, образовывалось и росло то "нечто", что заставляло их страдать и таиться друг от друга.
-- Ах, Вана, не стучи так зубами!
-- Извини. У меня нервная дрожь. Я не могу с ней совладать.
Она закусила зубами шарф, крепко взяла в руки свою волю, как обхватывают руками голову, если она заболит. Но ее мысли разлетались, разбегались, разлагались на отдельные образы, на живые и грубые предметы. Ей представлялись зубы Джулио Камбиазо, маленькие белые зубы, растерянная улыбка человека, которого уже более не существовало на свете, движение губ, произносящих слова мечты. "Одна роза скользнула у нее по голубому платью и упала на каменные плиты, отражавшие ее босые ноги". И теперь в ее собственные глаза, которые одно время глядели на него, закралась тень смерти; ее взгляд, любовавшийся его улыбкой, был теперь мертвым взглядом; и холод, который она испытывала сейчас, исходил от его трупа. "Сегодня в первый раз я понесу в небо цветок Будет он легким, как вы думаете? Может быть, на нем лежит бремя двойной судьбы. Я понесу его в высоту, под самые облака..." Не от этой ли розы и произошла его смерть? От розы из Мадуры?
Она подскочила на сиденье, сильно вздрогнув.
-- Боже мой! Что с тобой? Что с тобой, Вана? Как ты перепугалась! Успокойся.
-- Имей терпение, Изабелла. Я успокоюсь. Не обращай внимания на мои нервы.
-- Мне тебя так жалко, Ванина, бедняжка моя!
Теперь в ее голосе звучала одна только нежность, без малейшего оттенка замкнутости. Просто-напросто старшая сестра привлекла к себе младшую, тихо убаюкивая ее. Неожиданная остановка машины тряхнула их, бросив их друг другу в объятия. Вана заметила, что рука Изабеллы обняла ее за поясницу. Завязавшийся в груди узел развязался среди коротких и глухих рыданий. В этот миг она чувствовала только свое отчаяние и призрак беды, носившейся во мраке роковой ночи. Послышались тихие рыдания под шляпой, украшенной желтыми розами.
-- Бедная моя крошка!
Но уже это легкое сострадание оказалось невыносимым для ее дикой гордости. Едва только что развязавшийся узел снова стягивался, становился еще более крепким. "Ты жалеешь меня? Почему? Разве тебе известно, отчего я мучаюсь? Ты ничего не знаешь, ни того, что я сделала уже, ни того, что намерена сделать. Ты жалеешь меня потому, что тебе хочется раздавить меня, победить меня, потому что ты мешаешь мне жить? Но ты увидишь, увидишь".
В аду огня и железа завывали сирены, подобно сиренам, забывающим в море близ гаваней, освещенных светом маяков и отравленных запахом всевозможных отбросов. Невозможно становилось дышать.
-- Вана, Вана, оправься! Мы уже в городе. Я сяду у твоей кровати, буду баюкать тебя.
Сирены умолкли. Зазвучали трубы. По дороге, украшенной флагами, усеянной толпой народа, проходила военная музыка. Среди треска и шума беспрестанно раздавался зловещий крик: "Смерть, Смерть!" Вблизи, издалека ему отвечали другие крики: "Победа! Победа!" Люди растрепанного вида, перегнувшееся, словно калеки, на одну сторону под целой кипой листков, висевших у них на руке, бежали вперегонки, крича имя жертвы и имя победителя, потрясая в воздухе листком, еще сырым от печатания, и все они были неопрятные, грязные и потные, и от них разило вином. Башня Паллаты, Лоджия, Бролетто, Мирабелла, бастионы замка герцогов Висконти, старые каменные громады Коммуны и Синьории горели в небе огнями иллюминации. И весь город, как в воинственные времена консулов и тиранов, был полон шума, огня, смерти и победы.
-- Альдо, -- проговорила Изабелла несмелым голосом, в глубоком волнении, после долгой паузы, после того как громадное колесо, к которому были привязаны тайные судьбы трех живых существ, совершило полный круг мучений, -- Альдо, тебе бы не мешало вернуться сегодня в Монтикьяри, поглядеть, что делается Паоло Тарзисом, спросить его, не нужно ли ему чего-нибудь от тебя...
-- От меня?
-- Сказать ему, что мы с ним душой, с его горем.
-- Ты думаешь, что это его утешит?
-- Не знаю, утешит ли это его, но мне кажется, что ты должен был бы это сделать. Что ему за дело до меня?
-- Что ему за дело до целого света! Ты меня один раз уже посылала к нему. Если бы ты его видела, ты согласилась бы, что лучше его оставить теперь одного.
Юноша испытывал сильнейшую усталость и в то же время зависть к силе этой скорби и смутное преклонение перед недосягаемой ступенью одиночества, на которой находился дух этого человека. Он желал всего от жизни. Все должно было быть дано его молодому телу с его дивным челом. Всякое зрелище чужого страдания и чужого наслаждения вызывало в нем злобное чувство, как будто у него отнималась этим какая-то привилегия. Он страдал от мысли, что находится в этой старой комнате гостиницы, заваленной дамскими баулами, насыщенной разнеживающим запахом, исходившим от раскиданных повсюду женских платьев, шарфов, перьев, перчаток, от всей этой массы изящных и ненужных вещей; а между тем там, посреди дикой равнины, под навесом, сегодняшний победитель сторожил лежащий на походной постели труп товарища, покрытый знаменем, бывшим на состязаниях, и была в нем скорбь великой души, благодаря которой этот сарай из дерева и железа уподоблялся шатру из дерева и соломы в лагере мирмидонян, куда ахейцы отнесли труп Патрокла.
-- Он хочет остаться один. Он попросил уйти всех, кто предложил стеречь по очереди труп. Отдал короткие приказания своим рабочим, приказал задвинуть засов. Когда я говорил с ним, то он глядел на меня с таким выражением, как будто видел меня в первый раз.
И сам он тоже в первый раз видел его таким. Никогда раньше не казался он ему таким чужим, таким непохожим на всех, человеком совершенно другой расы, чем он сам, такого необыкновенно гордого вида. И никогда доселе не стоял он лицом к лицу с человеческой скорбью, которая могла бы сравниться с этой скорбью, которая могла бы так сверхъестественно возвеличить смертного, которая была бы не простым судорожным аффектом, но чем-то твердым и непроницаемым, своего рода неприступной броней, мощным творением, изваянным в образе человека.
-- Если бы ты проводил меня, я бы пошла сама, -- проговорила неожиданно женщина, глядя брату в глаза в трепетном дерзновении.
У Ваны сердце подпрыгнуло. Она лежала на кровати лицом кверху, с полузакрытыми веками, но внимательно прислушивалась ко всему, и усилиями мысли приподнимала огромные тяжести, которые падали на нее обратно.
-- Ты с ума сошла, -- быстро и резко возразил ей Альдо. -- Ты думаешь, что он нуждается в тебе?
-- А если я нуждаюсь в нем? -- сказала Изабелла тихим и вместе с тем повелительным голосом, который был как замаскированный удар.
Брат ее побледнел. Она же кинула взгляд на постель, на которой лежала белая неподвижная фигура. Любовь закрутилась в ней вихрем, опрокинула все, что лежало на пути, -- это ее разожгла безумная ревность к этой великой скорби, что отнимала у нее ее права. Почему Паоло не пришло в голову разыскать ее? Почему он, хоть на минуту, не искал с ней встречи? Почему не подал ей какого-нибудь знака? И почему также он все время молчал про эту дружбу, всегда избегал говорить о своем друге и не предлагал представить его, как будто делал это из непонятного недоверия, из инстинктивной предосторожности против опасности или злоумышления? Может быть, эта дружба была для него дороже любви? И любовь оказалась побежденной силой горя? Может быть, принесенной в жертву братской тени?
Сладострастная жестокость, испытанная ею в Мантуе, снова пролилась по ее жилам. И она вспомнила двусмысленные речи, произнесенные ею в комнате с деревянными картинками на стенах, в золоченом ящике клавесина, когда Вана спросила, какое значение имеет число XXVII; под веками ее зашевелился тот же взгляд, который установил новый срок ожидания и дал согласие на памятное число.
"Завтра, завтра! -- мысленно произносила она, вся потрясенная, как будто уже теперь, после таких жестоких промедлений она не хотела больше ждать. -- Могла ли бы я заставить его забыть его горе? Он теперь знает, что представляют собой мои уста. Что он будет делать теперь? Уйдет? Сопровождать останки своего друга? Не вернется больше ко мне? Или когда?"
Теперь она любила его всеми силами своей жизни, любила до отчаяния; и от своей любви требовала безграничной силы, силы очарования. "Вы вошли как человек, который открывает дверь и приказывает другому: оставь все и иди за мной -- и не сомневается, что его приказание будет исполнено". В памяти ее вставали пламенные речи Паоло, произнесенные на дороге смерти, после безумной езды за телегой, нагруженной бревнами. И она начала рассказывать своему сердцу, ставшему похожим на сердце ребенка: "Вот я подхожу к месту состязаний, подхожу к его сараю, раздвигаю занавески и просовываю голову. Он сидит возле погребального ложа. Он слышит мой приход, смотрит на меня, встает, идет, как лунатик, позволяет взять себя за руку, забывает все, идет за мной в ночи перед зарей".
Брат не ответил ей на последние ее слова и сидел теперь молча. Заслонив ладонью глаза от света, он поглядывал украдкой на сестру, рассматривая ее лицо с его нежной кожей, которое в силу таинственного внутреннего чувства приняло всевозможные оттенки, как какая-нибудь ария с ровным и в то же время меняющимся голосоведением; это лицо -- творение души и искусства, в котором одна творческая мысль провела линии подбородка, бровей и щек, а другая стирала рисунок и проводила более нежные изгибы линий, клала более красноречивые тени, делала более смелый рельеф. "Зачем ты наносишь мне раны? Зачем бросаешь мне вызов?" Теперь это лицо казалось лицом самой любви, расстроенным тоской, подобным пламени, которое слабеет под дождем, но не тухнет. То был лик страсти и волшебства; глаза его были полузакрыты, были сверху и снизу прикрыты темными фиалками век, которые не закрывали глаз, ибо сами, казалось, смотрели, подобно тому как в некоторых изображениях распятого опущенные веки, если на них долго смотреть, преображают тень глазниц в пару неизгладимых зрачков. То был лик сладострастия и жестокости с устами, протянувшимися, чтобы вкусить двусмысленную скорбь, подобную тем бледным плодам, которые от прививки наливаются краской. "Зачем ты растравляешь мне рану?"
За последнее время он старался всяческими рассуждениями разрушить уверенность в действительности случившегося дикого поцелуя; он убедил себя, что мог ошибиться; успокоился, но беспрестанно следил за ней. И вот теперь она сама признавалась в своей любви; говорила определеннее, чем говорило ее немое лицо, чем ее неожиданные слова; ломала все преграды; собиралась на какую-то выходку. На память ему пришел его стон, сопровождавший его по лабиринту старого дворца. "Прощай! Прощай!"
Время от времени раздавался звук гудка автомобиля, шум езды среди ночи, полицейский свисток, неожиданная брань. Город страдал бессонницей.
-- Жива ли мать Джулио Камбиазо? -- спросила Изабелла с нежностью в голосе, ибо и на нее неприятно подействовали ее собственные слова. -- Альдо, ты не знаешь?
-- Не знаю.
-- Если жива, то кто сообщит ей про ее горе?
-- Чей-нибудь грубый крик под окошком на заре, прервавши утреннюю дремоту. Сначала почудится одно только имя, затем прислушается душа, более чуткая, чем бедная плоть. Не поверит тому, что услышала, прислушается еще раз к этому далекому голосу, хриплому от водки. В промежутках будет слышаться пение ласточки под кровлей, все, как было раньше утром. Бескровная, бездыханная, с широко раскрытыми глазами, во мраке комнаты увидит, как в щели вползает свет ужасного дня...
-- Ах, зачем ты вызываешь такие ужасные картины?
Вана приподнялась и, вся дрожа, уселась на кровати.
-- Вана, мы тебя разбудили? Ты задремала?
-- Да, -- отвечала после минутного молчания младшая сестра, притворяясь, будто говорит сонным голосом.
-- Видала что-нибудь во сне?
-- Видала.
-- Ты не хочешь ли раздеться?
Вана откинулась назад, как будто не в силах была бороться с дремотой.
-- Дай мне поспать еще не раздеваясь! -- пробормотала она с глубокими вздохом.
-- Я сама умираю от усталости и огорчения. Я сейчас пришлю Кьяру раздеть тебя.
-- После, после. Сначала ты сама...
Она бормотала с перерывом, как будто ослабевая от сна. Когда Изабелла подошла своим легким шагом к постели, она казалась уже спящей. Изабелле послышался запах бледных роз, которые стояли около постели в воде. Она нагнулась, прикоснулась слегка губами к волосам спящей. Отошла прочь.
-- Поди, Альдо, ляг и ты, -- обратилась она с нежностью к брату, подставляя ему щеку для поцелуя. -- У тебя тоже усталый вид.
Он потянулся к ней губами, но не поцеловал ее.
-- Мы сердимся? -- промолвила она с мучительной улыбкой.
Он, стоя уже на пороге комнаты, обернулся и не улыбаясь взял ее голову в свои руки со страстным порывом; нагнулся к ней и с отчаянием заглянул в самый лик любви.
-- Альдо! -- воскликнула она голосом, разбитым как бы от глухого, тяжелого удара сердца, чувствуя, что руки брата холодны как лед.
Он оторвался от нее и выбежал из комнаты. Она подождала немного, прислушиваясь к дыханию сестры, в эту минуту на их улице стояла тишина, но вдали слышался шум телег. В ее душе, как в галлюцинации, беспорядочно проносились разные образы. Образ ее друга предстал ей в обезображенном виде, как некогда в задке автомобильного фонаря, с чудовищным, обезглавленным туловищем, с гигантской рукой в красной перчатке. Она чувствовала, что не спит, но ей представлялось, будто она лежит усталая и на ней сидит инкуб. Черный ужас охватил ее: роковые силы ночи накинулись на нее и рвали ее на части. И пошла она сложить свое тело с засевшими в нем тысячью душ на жалкое ложе гостиницы, которое до нее надоело и намяло своим телом такое множество незнакомых проезжих. Когда она сидела перед зеркалом, отдавши в распоряжение камеристки свои тугие, как канаты, косы, она взглянула и поразилась своей красотой, которая показалась ей чудесным образом созревшей в эти несколько мгновений под жаром ее мук. Когда ее распущенные волосы своей волной заслонили от нее ее слишком обнажившееся лицо, она почувствовала облегчение, как от освежающей струи ручья.
Вана, оставшись одна, раскрыла глаза. Теперь она прислушивалась ко всякому шороху. Все мысли, все аффекты страсти уступали место пробудившемуся инстинкту: теперь она уже была поглощена не горем, но своей тонкой игрой и необходимыми мерами предосторожности. То, что ей уже удалось обмануть бдительность сестры, внушало ей, несмотря на ее тоску, некоторого рода звериную радость. Сознание собственной хитрости было для нее таким же легким ощущением, как дыхание, и развивало во всем ее существе легкую и деятельную энергию. Она была как молодой зверь, который, пробившись через опасную и незнакомую местность, возвращается в свои владения, в свои родные джунгли или пампасы. Чутким ухом проверяла она в себе изменения голоса, к которым ей пришлось бы прибегнуть, а также все подробности предстоявших ей поступков. Она предостерегала себя от ошибок.
Подождала немного, перегнувшись на один бок и повернувшись к вазе с розами, которая стояла у изголовья кровати. "А если бы ей, Изабелле, опять пришла в голову мысль пойти? Что, если она сейчас приготовляется идти одна или в сопровождении Кьяретты?" Тревога спутала в ней все ее мысли. Она стала искать, чем бы она могла воспрепятствовать этому. Она решила, что не должна отказываться от своего положения, чего бы это ни стоило; это намерение ее стало для нее приказанием ее души, которому необходимо было повиноваться под страхом неведомого наказания. Необходимо было, чтобы она в эту же ночь очутилась в присутствии того, кто пережил с ней последнюю мечту своей жизни; необходимо было, чтобы она сложила к ногам его тот букет еще неувядших роз, из которого она вынула розу, сопровождавшую его в его высоком полете. Лихорадочная работа воображения превратила в таинственную цепь все шаткие предположения, которые можно было вывести из этого разговора, происходившего так недавно, но уже казавшегося таким далеким. Ее надгробный обет представлялся ей обетом тайного обручения. Она улыбнулась, вспоминая то, что говорила про себя, стоя под навесом, под которым шумела машина: "Вот он выходит, вот он летит, роза осыпается. Всему приходит конец. Все забывается... Но гений смерти подхватил стебель осыпавшейся розы, и он в его нетленных руках стал вечным залогом". Она уже не улыбалась, но только убеждала себя: "Я -- тайно обручившаяся с Тенью". Один только товарищ умершего сидел подле облитых кровью останков; но после него и после матери одно только существо имело право на последнее посещение -- та девушка, которая, чтобы принести цветок, совершила такой длинный путь. И над ее необыкновенным чувством лежал покров тайны, ибо она утаила от всех свою странную встречу, свой странный разговор, придумала, чем объяснить свое отсутствие, сохранила тайну, как под печатью клятвы. И в минуту ужасного падения она также погрузилась во мрак, ушла без чувств, потеряла душу: душа последовала за тайным женихом до самых пределов смерти. Может быть, это была неправда? Неправда? Слыша, что Изабелла упомянула про мать, слушая ужасный рассказ Альдо, она с нежностью подумала: "Кто ей может рассказать про несчастие, как не я? Кто другой может плакать в ее объятиях, кроме меня? Я приняла его последние слова, его последнюю улыбку, последний нежный взгляд. Его товарищ был уже в воздухе, на работе. Судьба послала меня передать ему знак -- какой, ни я не знала, ни он. Он узнал меня. И мы погрузились в воспоминания. Мог ли он вообще быть нежным, когда хотел? Не знаю. Его мать должна это знать, его мать, которая наградила его маленькими, детскими зубами. Но, может быть, он был нежным только со мной и в такую минуту, которая и для него, и для меня была так не похожа на всякую другую. Я начала чувствовать себя так хорошо, что не в состоянии была уйти, как будто на ногах у меня были серебряные кандалы из тех колец, которые носила маленькая индуска из Мадуры. Он улыбался и казался чем-то слегка опьяненным или смущенным. И, быть может, подобное милое выражение еще ни разу не появлялось у него на лице до тех пор... Ах, кто, кроме меня, мог бы говорить с матерью?" -- И она опять улеглась со своею тайной.
Могло ли что-либо помешать ей теперь совершить свой обет? "Пойду пешком одна, дорогу я найду. Защитой мне будет служить мое отчаянное напряжение воли. А что я скажу тому, кто сидит там на страже?" Все опять перепуталось в ней.
Тихо вошла Кьяра, подошла к постели.
-- Хотите, я вас раздену?
Вана лежала с закрытыми глазами, уткнувшись лицом в подушки. Пошевелилась со вздохом, долгим, как стон.
-- Это я, Кьяра. Хотите, я вас раздену?
Вана, казалось, боролась с непреодолимой дремотой.
-- Ах, это ты, Кьяретта? Изабелла уже легла? -- спросила она слабым голосом сонной девочки.
-- Да, синьорина.
-- Ты ее раздела?
-- Я все сделала. Теперь я к вам пришла.
Вана не произносила больше ни слова. Казалось, будто она опять погрузилась в сон. Почувствовав у себя на затылке руку камеристки, которая осторожно пробовала расстегнуть ей воротник, жалобно простонала:
-- Нет, оставь. Я слишком разоспалась. Оставь меня еще так полежать. Я сама разденусь. Ступай ложись.
-- Оставайтесь лежать. Я постараюсь раздеть вас, не поднимая с постели.
-- Нет, нет. Оставь меня, оставь.
Она недовольно зашевелилась; стала отбиваться; с ворчаньем уткнулась опять лицом в подушки. Кьяра не стала настаивать. Немного погодя настала полная тишина. Был уже час ночи. Нужно было решаться на что-нибудь без промедления: нужно было выйти из комнаты, пойти разбудить шофера Филиппо, дать ему приказание таким тоном, чтобы он послушался, сесть в экипаж не у входа в гостиницу, но у самого сарая. Самая маленькая помеха со стороны судьбы могла испортить все дело. "Изабелла спит? Может быть, Альдо вышел куда-нибудь? Может быть, еще не вернулся? Что, если он встретит меня на лестнице? Он сочтет меня за сумасшедшую". Риск возбуждал ее нервную решительность.
Надела шляпу, накидку, шарф. Взяла свой голубой пояс и двумя ударами ножниц сделала вырезку на обоих его концах: вышла лента, которую она обернула вокруг стеблей роз.
Паоло Тарзис в эту короткую ночь сидел на страже возле останков своего товарища; не плакал; сломана была самая пышная ветвь его собственной жизни, разрушена была самая благородная часть его самого, исчезла для него вся красота борьбы. Никогда больше не суждено ему было увидеть в глазах друга удвоенный пламень своих собственных глаз, поддержку своей веры, свою собственную быструю решимость. Ему не суждено было больше знать двух самых чистых радостей мужского сердца: ясного безмолвия в минуты гармоничных совместных выступлений и нежной гордости в минуты бдения над покоем друга. Теперь он сторожил уже не сон усталости на бивуаках, в палатке, сто раз подвергаясь опасностям предательского нападения; теперь он ждал зари, чтобы положить в ящик из четырех длинных досок жалкое, раздробленное, бескровное тело, более растерзанное, чем если бы он вырвал его у прожорливой стаи коршунов.
Он не плакал ни раньше, ни теперь. Великое горе как бы замораживает все существо человека: сообщает духу его твердость и прозрачность самого глубокого льда и озаряет его тем алмазным светом, который один блещет на недоступных вершинах. Его ум был ясен и свободен, как никогда, в нем не оставалось ничего постороннего; его не смущала никакая страсть. Он стоял среди мира, как некая роковая сила. Он смотрел на те поступки, которые диктовала ему его воля, как на декреты.
Время от времени поднимался и глядел в ночную тьму, стараясь разглядеть ту часть поля, где невдалеке от колонны был поставлен шест, обозначавший место падения. Временами видел, как поблескивали обнаженные сабли у четырех всадников, стороживших статую Победы. Стояла влажная, грозовая ночь. За Монте-Вальдо сверкала зарница. Проносился ветерок, словно чье-то дыхание; проносились облака, словно развевающаяся грива, сквозь которую просвечивали звезды; падали большие теплые капли, как в начале проливного дождя, затем переставали. На тополях пели малиновки. На одном из дворов завывала собака. С дороги доносился скрип телеги. Ночь напоминала одну знакомую ночь, возвращавшуюся в круговороте лет из бесконечной дали.
Он обернулся и увидел труп, лежавший на походной постели, обернутый в красную саржу флага, с черной шерстяной повязкой на голове, наложенной с целью закрыть разрез на виске и пролом черепа. Увидел одухотворенное лицо аскета -- искателя славы. Этот идеальный лигурийский тип, принадлежавший роду мореплавателей, с тонкими чертами, как на некоторых аристократических портретах Ван Дейка, которые блистают в полумраке генуэзских дворцов, лицо, подернутое дымкой золота, которая начинала уже темнеть около ноздрей и ресниц, и казавшееся еще более благородным и гордым под траурной повязкой в форме четырехугольного берета с висящими ушками, какие носили адмиралы из дома Дориа.
На углах кровати горели четыре свечи, взятые из церкви в Монтикьяри. Нагар снимал один старый моряк, приставленный к сигнальной службе, родом из Сицилии, из Сиракуз; он служил раньше под командой Джулио Камбиазо на подводной лодке. Ему же несколько часов назад пришлось поднимать на шесте белый круг, объявлявшей о победе.
-- Кто там идет? -- задал себе самому вопрос Паоло Тарзис, слыша звук автомобильной трубы и энергичный ход приближающейся машины.
Из-под соседнего навеса через разделявшие их холстяные перегородки долетал до него негромкий шум осторожной и быстрой работы. Временами на перегородке появлялась гигантская тень рабочего, и огромная рука поднималась до потолка с дробящим движением; затем уменьшалась в своих размерах и пропадала совсем. Звук рубанка, визг напилка, удары молотка -- все это умеряло свою силу из почтения к покойнику.
-- Кто это мог приехать в такой час? Поди посмотри, Чингрия, -- сказал он недовольным голосом, слыша, что экипаж остановился около его навеса.
Когда моряк вышел, в его суровой душе мелькнула мысль, что это могла быть Изабелла. И он почувствовал твердую решимость не пускать ее на порог, не дать ей вступить ногой в это место смерти. И тут же вспомнил, как перед состязаниями он выпроводил товарища, когда издали узнал волнующуюся походку соблазнительницы; вспомнил, как он вторично простился с ним и как постоял в нерешительности, произнести ли ему те слова или нет, вспомнил и таинственную грусть того мгновения.
-- Вас спрашивает какая-то особа под вуалью, -- сказал шепотом моряк, входя под навес.
"Изабелла?" Он сделал несколько шагов по направлению к выходу. В полумраке увидел женскую фигуру. Сердце у него сжалось. Но, пока он приближался, его кровь, прежде чем он сам, услышала чутьем, что это не она. Кто еще это мог быть? Может быть, какая-нибудь незнакомка, приносившая герою знаки любви и жалости? Какая-нибудь женщина полусвета, приходившая тайком с просьбой дать ей взглянуть на него? В полумраке до него долетел запах роз.
-- Паоло Тарзис, -- произнес он с поклоном странным голосом, из которого исчезла всякая теплота чувства. -- Чем могу служить, синьора?
-- Простите меня, простите меня. Это я, Вана.
Она произнесла эти слова задыхающимся голосом, приподнявши вуаль с лица, как повязку со свежей раны; здесь, на лице ее, жизнь кипела с бушующей силой.
-- Вы здесь одна? Каким образом? Что-нибудь случилось?
Ее глаза привыкли к темноте за время их ночной езды, и она ясно различала его на освещенном фоне занавески, она видела его совершенно явственно, пожирала его глазами, насыщалась его видом, как будто она очутилась в его присутствии после бесконечно долгого ожидания. Все, что осталось позади нее, во мраке ночи, представлялось ей теперь смутным сном; весь пыл ее обета улетучивался куда-то; ее воля, до этой минуты такая напряженная, теперь ослабевала, сходила на нет. У нее было одно смертельное желание схватить его руки и поцеловать их, а затем уронить на землю розы и самой упасть, чтобы он прошел по ним и по ней.
-- Я вам расскажу... Дайте мне передохнуть.
Она задыхалась, как будто бежала всю дорогу.
Что она могла ему сказать? Во время ее путешествия в душе ее рождалось столько слов, и она бережно их стерегла, чтобы произнести перед ним. Но теперь не находила их.
-- Как вы приехали сюда одна? Кто-нибудь приехал с вами, кто-нибудь дожидается вас?
-- Нет, никто, один Филипп.
-- Но что случилось? Говорите же.
-- Сейчас скажу, сейчас скажу.
Ей хотелось сказать: "Я приехала потому, что не могла жить ни одного часа, не видя, как скорбь выражается на вашем лице". Она искала других слов, слов рассеявшегося сновидения, тех, которые ей необходимо было найти и произнести, тех, которых звали и желали цветы, бывшие у нее в руках.
Голос ее стал фантастическим, как те подводные течения, которые выносят на берег забытое добро исчезнувших Сирен.
-- Я тайная невеста того, кто лежит бездыханным там, за этой занавеской.
Паоло почувствовал, как новая струя холода прибавилась к холоду, заморозившему его существо. Ему представилось, что он слышит голос безумия; чувство ужаса и жалости охватило его. Он нагнулся, чтобы поближе взглянуть на лицо полоумной девушки. Ночь показалась ему полной предчувствиями беды.
-- Эти розы я должна сложить к его ногам. Для того я и пришла.
За Монте-Вальдо сверкали зарницы.
-- Сегодня они были приколоты к моему поясу. Я вошла сюда в то время, когда моя сестра была с вами, вошла неожиданно для себя, сама не знаю почему, словно меня втянуло вихрем.
Ветерок проносился, словно чье-то дыхание.
-- Мы говорили о вас, и он рассказал мне о предсказании, сделанном вам в Мадуре одним прорицателем: что вы умрете одной и той же смертью.
Проносились облака, словно развевающаяся грива, сквозь которые просвечивали звезды.
-- И после того я явилась ему в воспоминании -- ему явилась в воспоминании индусская девушка, которая стояла у прилавка торговца и обернулась к вам в ту минуту, когда покупала желтые розы.
Падали крупные теплые капли, как в начале проливного дождя.
-- Он сказал, что она была похожа на меня. Правда ли это? Он закрыл глаза, чтобы ее образ предстал ему как живой, раскрыл их и увидел его в еще более живом свете. Я стояла перед его глазами. И еще прибавил, что, когда та девушка пошла, одна роза скользнула вдоль ее голубого платья. Правда ли это?
Капли переставали падать.
-- И еще он мне сказал, что быстро нагнулся, желая поднять ее, но что это ему не удалось. "Вот она", -- воскликнула я тогда, откалывая одну розу со своего голубого пояса.
На тополях пели малиновки.
-- И он взял ее и сказал мне: "Правда ли, что вы пришли сюда из самой Мадуры? Правда ли, что вы совершили такой путь? Сегодня в первый раз я понесу в небо цветок. Будет он легок, как вы думаете? Может быть, на нем лежит бремя двойной судьбы. Я понесу его высоко, под самые облака".
На одном из дворов завывала собака.
-- И потом идет весь этот ужас, эта ужасная смерть! Когда вы подняли его на руки, скажите, была ли у него на груди окровавленная роза из Мадуры, моя роза? Скажите, скажите!
Теперь она видела, что привлекла к себе чарами своего рассказа душу этого человека, теперь она видела, что он встревожен и поражен. И вот уже тот пыл, который начал было испаряться из нее, снова вспыхнул в ней; рассеявшееся было сновидение опять всецело овладело ее душой; этот пыл и это сновидение сильнее, чем какие-либо слова любви, сближали ее с осиротевшим сердцем мужчины, они окружали ее чем-то роковым и придавали ей вид таинственный и властный.
-- Скажите, Паоло!
-- Не знаю, не видел, едва ли это так.
К его суровой скорби примешался вдруг новый трепет душевный, и среди суеверных мыслей его зарождались неведомые образы и разлетались по тем дорогам, по которым они блуждали вместе с названым братом и по которым теперь суждено ему было блуждать одному. Странные также намерения рисовались ему и пропадали раньше, чем он решался на их исполнение. Также шевелилось в глубине его существа одно предчувствие, не выливаясь в определенную форму; и казалось ему, что если бы он мог только овладеть им и разъяснить его смысл, то в руках у него был бы ключ от его судьбы. Кто-то внутри него прислушивался ко всякому шороху, следуя за ним неотступно до самых крайних пределов жизни. На тополях продолжали свое пение малиновки. На одном из дворов завывала собака. С дороги доносился скрип телеги. Ночь напоминала одну знакомую ночь, возвращавшуюся в круговороте лет из бесконечной дали.
-- Может быть, стебель еще сохранился, -- проговорила девушка тихим голосом. -- Неизвестно ведь, кто первый дотронулся до него!
И сделала шаг по направлению к занавеске, озаренной колыхающимся светом.
-- Вы хотите войти туда? -- спросил ее погрузившийся в мечты мужчина.
Она приподняла кверху бывший у нее в руках букет роз.
Они пошли рядом. Когда подошли и Паоло сделал рукой движение, чтобы раздвинуть занавески, она в трепете ужаса прижалась к нему. Он поддержал ее и продвинул вперед. Они вошли.
Тогда в полумраке пустого помещения увидела она четыре мерцающие погребальные свечи. Сарай, который, как она помнила, был занят раньше белыми крыльями, показался ей ужасающим своей пустотой подземельем. "Где был теперь большой ослепительный ангел, бившийся под крышей сарая?" Она закрыла глаза, зашаталась сама, как пламя свечей, чувствуя, что силы ее покидают, что она не в состоянии преодолеть своего ужаса. И чувствовала, как ее поддерживают руки Паоло; и не хотела возвращаться к жизни, не желала затеряться в его существе.
-- Вана! Вана! -- Он слегка тряс ее и звал ее по имени тихим голосом.
И она, слыша, с какой болью он произносит ее имя, почувствовала прилив такой божественной нежности, что начала плакать без рыданий. И для него были дороги эти безмолвные слезы, орошавшие его собственную сухость, и ему почудилось, будто это плачет что-то внутри него самого. И из бесконечной дали времен ему вспомнились старые, хорошо известные слова, которые произносит один из двух друзей при виде призрака другого: "Но подойди же ко мне поближе, чтобы, обнявшись друг с другом, мы могли бы насладиться плачем смерти!"
Тогда и она возлюбила неземной любовью бездыханное тело, потому что он его любил; и взглянула на него сквозь слезы, и увидела на лице его такую красоту, какой не видала на лицах живых, и схоронила образ его в тайниках своей памяти; и стала вдовою Тени.
Силы вернулись к ней; но это были не те силы, что покинули ее, не ее собственные, но пришедшие к ней от тех рук, что поддерживали ее, от того сердца, что билось рядом с нею. Сделала несколько шагов, протянула букет цветов, возложила его на ноги, закутанные в пламенную материю. Она чувствовала, что от всякой слезы ее, от всякого движения ее повеет кротостью на скорбь мужчины и что ее девственность делает ее достойной приблизиться к ложу смерти.
Сказала, заглушая свой голос:
-- Я чувствую, что стебель моей розы еще там, на груди.
Мужчина перестал ее поддерживать; приблизился к самому трупу; постоял в нерешительности. Она стояла, прямо держась, слыша, как удары ее сердца отдавались у нее в пятках, и сквозь посиневшие губы покойника видела его маленькие, белые, детские зубы; в это время рука мужчины поднялась, вся дрожа, и она взглянула на него; и ей показалось, что в эту минуту оба лица, и живое и мертвое, были одинаково бледны. И ее охватил такой сильный ужас по поводу знакомого ей предсказания, что она едва удержалась, чтобы в слепом порыве не броситься к оставшемуся в живых и не удержать его руками от падения в пропасть. За занавеской, через которую она недавно проскользнула, в вихре от винта машины услышала она, будто сквозь сон, ослабленный звук рубанка, визг напильника, удары молотка.
Между тем дрожащая рука развернула с бесконечной осторожностью кусок материи, покрывавший неподвижную грудь; нашла стебель и облетевшую чашечку.
Тогда все стало таинственным, как обряд. Вана упала на колени, склонившись лицом к железному краю ложа смерти. Ее молитва была за ее бога; но ее воображение рисовало ей за ее спиной, там, в темном углу, где белели остатки машины, двух огромных каменных идолов, заваленных приношениями, а подле них прорицателя с бритой головой, жевавшего листочки бетеля. Через освещенную занавеску, по которой время от времени проходила в одном и том же движении гигантская рука, доносился зловещий шум невидимой работы. Ей представилось, что строители крыльев делали теми же самыми инструментами гроб. При одном более сильном ударе она встрепенулась, поднялась.
-- Что они делают? -- спросила она с испугом, снова подходя к Паоло, который задумался над необъяснимыми вещами.
-- Чинят крыло.
-- Чье?
-- Мое.
Так как моряка не было тут, то свечи, с которых некому было снимать нагар, начали дымить и капли воска с глухим звуком падали на розетки подсвечников. Воздух делался темнее и тяжелее, и его прорезывали красноватые вспышки.
-- Почему ваше?
-- Я сломал его, стукнувшись левым боком о землю во время слишком поспешного спуска.
Он увлек Вану к занавеске, чувствуя внезапную потребность в свете. Она прошептала, вся дрожа:
-- Здесь я проскользнула, когда винт шевелил занавески и поднималась пыль.
Они просунулись в освещенное пространство. Жаркая и размеренная жизнь кипела в сарае, освещенном электрическими лампочками. Раненая великанша "Ардея" занимала собой все пространство. Мастера чинили машину, сменяя сломанные ясеневые дуги, а также полотнища, сшитые взапошивку. Они вправляли жерди, продевали нитки, прибивали рубцы. Так же, как сломанное крыло стрижа исправляется и выпрямляется само собой, упругостью жизненной силы, так и крыло человека выпрямлялось в одну короткую ночь чудом горячей работы.
-- А почему идет такая горячка? Почему они работают ночью? -- спросила Вана, глядя на скорбного победителя беспокойными и уже умоляющими глазами.
-- Чтобы поспеть вовремя, чтобы быть готовыми к утру.
Они оба повернулись в сторону полумрака, к погребальным свечам, к пустому пространству, в котором белели лежавшие на земле остатки машины.
-- Зачем? -- спросила она с ужасом, от которого перекосилось все ее личико, истомленное страстью и усталостью.
Глаза ее, устремленные на него, ждали ответа с таким ужасным напряжением, что разрывали ему душу до корня, как раньше раскрытые глаза убитого товарища; и так же, как по отношению к последним, его руки испытывали инстинктивное стремление закрыть их, прикрыть веками и ресницами взгляд, который мог продлиться вечность. Он сделал движение рукой, но ничего не ответил.
-- Зачем? -- спросила она еще раз не как существо из плоти, но как дух нечеловеческой тоски, как бы разрушенная силой своего чувства, подобная тем завиткам из песка, которые ветер на минуту закручивает на морском берегу. Она говорила самым тихим голосом, на котором лежала печать молчания.
-- Разве я не обязан подняться на ту высоту, на которую он поднялся? Разве не обязан воссоздать дело его жизни?
Он говорил таким же тихим голосом, как в былые ночи их совместных путешествий с другом, когда он боялся разбудить его.
-- Ах нет, вы этого не сделаете! Умоляю вас, заклинаю вас этой раздробленной головой, этим бескровным лицом, этими губами, которые не сказали вам прощальных слов! Ах, дайте мне слово, что вы этого не сделаете! Послушайте меня! Я знаю, что я ничего не значу для вас, но судьбе было угодно, чтобы я приняла последнюю его улыбку, последний нежный взгляд. Пусть это даст мне право, пусть это одно даст мне право не на то, чтобы стать для вас близким человеком, но чтобы вы, по крайней мере, не отвергли моей мольбы. Послушайтесь меня. Я чувствую внутри себя ужас.
Ужасающее предчувствие порождало в ней разные видения и желание кричать; но крики раздавались лишь внутри нее, а самый голос ее был еле слышным задыхающимся шепотом. Он принимал его полной грудью, он хоронил его в тайниках своего существа.
Взял ее за руки и увлек мягким движением на открытый воздух; ночь уже начала светлеть. Говорил ей убедительным тоном, каким обыкновенно утешают детей.
-- Нет, Вана, нечего вам пугаться. Ничего не случится, ничего не может случиться... Может быть, еще крыло не будет готово, даже наверное не будет готово... Успокойте, успокоите свое доброе сердечко. Вам нужно отдохнуть. Пора вам уезжать. Скоро начнет светать. Да как вы приехали? Кто-нибудь знает про это? Вас ищут?
Она отрицательно покачала головой, но, глядя на него, из-под ее тревоги вырастало блаженство, которое еще труднее было переносить, чем какую-нибудь муку. Он держал ее руки в своих, он утешал ее, он сказал ей: "Доброе сердечко!" Почему это слово не могло заставить ее родиться вновь или умереть? Зачем ей нужно было возвращаться туда, тайком пробираться в отвратительную комнату, встретить, может быть, на пороге ту, которою она обманула, продолжать борьбу, обманы, продолжать жить, сжигая себя и отравляя? "Ах, мой любимый, мой любимый, -- говорила в ней мука блаженства, -- дай мне еще побыть здесь, дай побыть с тобой еще немного, еще немного! Только бы мне остаться здесь, в полумраке, в душном воздухе свечей и смерти, только бы не видеть зари за холмом, только бы не разлучаться с тобой при последних звездах, только бы не знать, что занимается новый день, в котором не будет тебя, мой милый! У меня нет больше сил, я умираю от усталости. Дай мне остаться здесь в уголке, возле обломков машины. Никто меня не увидит. Я буду как эти лоскутки холста, не буду шевелиться, не буду дышать. Одно только -- повторяй мне это слово. Я обопрусь головой о руку, а рукой, и головой, и всем существом своим -- об это слово и так закрою свои светлые глаза, которые так же светлы, как твои, и усну. И не проснусь больше, если ты не разбудишь меня, любимый мой".
Прежде чем выйти из священного места, прежде чем он сделал какое-нибудь движение, она обернулась назад, чтобы взглянуть на грубую походную постель, на выражение покоя, застывшее на гордом лице, на неподвижное тело, завернутое в красную материю, на розы, лежавшие в ногах. И склонилась, и осенила себя крестным знамением.
Но когда упала занавеска и она очутилась среди ночи со всеми ее трепещущими звездами подле первой серебристой волной зари, в ней снова раскрылась струя слез. Она старалась побороть свою усталость. Колени у нее подгибались, все суставы разнимались. Так как любимый ее стоял подле, она склонилась к нему на грудь в безмолвных слезах, и вся ее жизнь вылилась в этом движении, вылилась вся, от колыбели и до сего дня. И была она как река, беззвучно катящаяся по склону.
Паоло Тарзису пришлось видеть в своей жизни цепи самых высоких гор, самые широкие течения воли, песчаные пустыни, каменистые и пустыни, поросшие кустарником; и жаркие страны, где тень кажется черной, а когда приглядишься к ней, то светлой, как любой свет; он видел самые разношерстные скопища людей на всех дорогах мира, с вьючными животными и оружием в руках; и застывшие в своем развитии расы, которые прозябают в полусне, сидя у старых развалин, уткнувши подбородок в колени; и победоносные расы, живущие в постоянной деятельности, волнуя мир проявлениями своей неистовой силы; и огромные горны, выбрасывающие реки стали на потребу новых городов, и маленькие, подогреваемые сухим пометом скота; видел и столбы пыли, поднимаемые великими движениями человечества; и силы, дремлющие до поры до времени в народах, как зародыш во чреве матери. Видел повсюду зарождение тех странных образов, о которых говорит Мистик, тех образов, которые зарождаются из событий и существ под божественной эгидой Случая и кажутся такими же таинственными, как жилкования в мраморе, как строение углов в кристаллах, как сталактиты в пещерах, как линии магнитных полей, как соотношения между числом тычинок и лепестков в цветке.
Воинствующая воля, привыкшая употреблять себе на пользу вещество, обрабатывать его, была ему знакома, но он проник даже туда, где она как будто уже перестает проявлять себя; и узнал он то, чего губы не могут выразить, чего глаза не могут воспринять. Загадка Молчания, написанная в болоте и лазури в мантуанском дворце, была ему знакома раньше -- он прочел ее на глыбах гранита. Вот почему, пренебрегая всеми прочими привычками, он хранил привычку молчания и внимания.
Однажды в бытность свою на острове Зулу он со своим товарищем ехали на лошадях в толпе американских всадников. И вот издали еще увидели они приближающегося к ним человека в белой одежде, который размахивал длинным сверкающим ножом. Это был один из магометан-фанатиков, которых испанцы называют juramentados [ присягнувший ], из тех диких миссионеров, которые идут через всю Азию, выходя из Аравии, из Бухары, из Туркестана, обходя всю Индию, затем Малакку и оттуда переправляясь на пирогах на остров Борнео; они идут, охваченные дикой страстью, опьяняя себя громкими проклятиями, жаждущие одного лишь пролития христианской крови. Подобный фанатик приближался навстречу всадникам по опаляемой солнцем равнине, с ножом в руке и с желанием пролить кровь в сердце. На него посыпался град пуль. Он не упал, но продолжал идти навстречу намеченной жертве. И в этот миг Паоло Тарзис заметил, что зрачки фанатика неумолимо направлены были на него. Одна пуля пробила голову безумца. Прежде чем упасть, он кинул ножом в того, в кого метил. Молниеносным движением Паоло всадил лошади шпоры в бока, и лошадь поднялась на дыбы, и ей в грудь угодил нож, предназначавшийся для всадника. Джулио Камбиазо сидел в это время пригнувшись и припавши щекой к гриве лошади.
И вот теперь в недрах его памяти бритая голова этого фанатика сливалась с головой прорицателя, а, кроме того, роковой случай с ножом каким-то непонятным образом сливался со случаем с розой, -- в его непонятной для него самого жизни все носило общий и зависящий друг от друга характер. И отзвук этого вопроса: "Вы совершили такой длинный путь?" -- казался мистическим вопросом души.
Тот подвиг, который он намеревался совершить перед глазами толпы, являлся подвигом безмолвия, религиозным подвигом, которого требовала внутренняя необходимость, и никакая сила не могла бы уничтожить этой необходимости, хотя она и являлась помимо его воли. Шел ли он против слов предсказания? Пренебрегал ли он смертью? Или надеялся на смерть? В нем не было ни страха предчувствия, ни минутного возбуждения храбрости; в нем была мирная сила скорби и ожидания, как будто бы он шел на желанную беседу с дорогой тенью брата. Он чувствовал внутри себя тот холод, который сопровождает волю за известные пределы, когда кажется, будто душа преображается в гору из твердейшего алмаза, на острой вершине которой может жить одна только орлиная мысль.
Но с внешней стороны его подвиг казался чем-то простым и несложным, как долг солдата. Записанный в число участников, он просто-напросто не уклонялся от дальнейшего участия. Отдавши последний долг товарищу, он возвращался на поле борьбы. Окончив состязание, он ночью проводит останки его на кладбище в Стальено.
Когда "Ардея" вышла из-под навеса с исправленным крылом, толпа притихла, как накануне; по всей толпе, как по одному телу с одним спинным хребтом, пробежал необычайный трепет.
Был пасмурный день. Юное лето сражалось в небе, как мужественная амазонка, пускающая вперед своего белого коня и бросающая серебряные и золотые стрелы. Облака сцеплялись и разрывались, разлетались и вздымались, как отряды легкой конницы в жаркой схватке. Вдруг начинал барабанить светлый, короткий дождь, прорезываемый лучами солнца. За свинцовыми громадами громыхал гром. Временами раскрывались куски лазури.
Омытая дождем статуя Победы стояла на своей стройной колонне, местами ярко-зеленая, как лавровый лист, местами тускло-зеленая, как лист оливы. На шесте, воткнутом в землю, которую освятило своим падением тело нового Икара, висело много венков; другие венки в еще большем числе, образуя подобие ореола, лежали на земле, упившейся кровью героя.
Зашумел среди тишины винт совершенно так же, как и в тот роковой раз. Воздухоплаватель прислушался к шуму семи цилиндров. Тон был ровный и мощный. Подхваченная вихрем "Ардея" поднялась, преисполненная рока, как та птица, имя которой она носила, знаменитое имя, принадлежавшее также развалинам крепости на вершине скалы.
Сразу овладела пустыней, стала воздушной в воздухе, светлой в свете дня. "Это ли его путь? -- спрашивал себя самого наследник погибшего героя, чувствуя разлитое по всему воздушному пространству то священное чувство, которое скопилось у него в сердце. -- Это ли след его пламенного бега?"
Ни в тот миг, когда его уставшие от долгой работы руки приподняли покрытую грязью голову товарища, ни в тот, когда он взял в руки безжизненное тело, чувствуя, как ужасно хрустят кости, ни в ту минуту, когда он окутывал его красным плащом и клал на походную постель, ни в те часы, когда он всю ночь напролет созерцал в его лице сраженную красоту собственной жизни, ни в ту минуту, когда он слушал, как внутри него самого отдается плач девушки, -- никогда, никогда еще тень брата не казалась ему такой близкой, как теперь. Он чувствовал ее сидящей между одним и другим крылом, подобной духу ветра, подобной невидимому пилоту, который указывал ему путь и подъем.
Но чем выше он поднимался, чем сильнее он боролся, тем явственнее становилось для него его ободряющее присутствие. "До которых пор доходил ты? Где ты остановил свой полет? Где тебя настигло дуновение смерти? Еще выше? Все исчезло. Земля -- одно только темное облако. Нам принадлежит небо". Небо казалось живым и волнующимся, как толпа беспокойной молодежи. Временами раздавались в нем взрывы шаловливого смеха. Струйки дождя казались теплыми, как лучи; брызги солнца, наоборот, свежими, как дождь; облачка разрывались, как подолы платьев под ногами танцующих. Облачка плясали с дерзким весельем среди раскатов грома. Неподвижное облако -- земля была охвачена бредом, залита криками, которых не слышно было в небе. Героическая мощь струилась сверху на толпу, как тысячекратно могучий дождь. Теперь на римской колонне стояла не одна статуя Победы, но вся слава племени. Ибо тысячи зрачков увидели еще раз на сигнальном шесте знак превзойденного предела.
"Еще дальше в вышину?" -- вопрошал герой своего невидимого пилота. Он разглядел неясный знак. И сердце у него забилось новым трепетом, трепетом, который впервые потрясал существо человека.
Не летел ли он внутри последнего круга, которого только коснулся его товарищ? Глубокий трепет проник ему в сердце. Он выпустил руль подъема. Крылья парили свободно, переставши подниматься. Тень стояла с ним лицом к лицу, дыхание с дыханием, казалась более живой, чем все, что жило в побежденной тишине небес, более живой, чем его собственная скорбь. "Не это ли твоя высшая точка? Ты хотел еще подняться, еще выше хотел нести цветок своего опьянения, когда безмолвный удар сломил твой натиск и потушил твой порыв. Не звал ли ты меня тогда? Не искал ли меня глазами в пустом пространстве? Вот, я теперь с тобой там, где ты был один. -- И сердце у него задрожало, потому что в нем мелькнула мысль идти дальше. -- Ты хочешь? Ты хочешь этого?"
Вид тени выражал героическое желание, и он вопрошал ее. И с чудесным трепетом ждал ответа от своего призрака. И наверное, у него не явилось бы желания идти дальше, если бы ему предстал образ трупа, лежащего на постели, трупа, положенного между четырех досок; он не захотел бы тогда вырывать победу из рук лежащего бездыханным. Но он чувствовал над собой лучезарное присутствие, возбуждающее бессмертие. "Ты этого хочешь?"
И сердце его задрожало, потому что внутри него росла мысль идти дальше.
И в то время как он плыл, отдавшись спокойному ходу крыльев, перед ним встал небесный призрак, тонкий, лучезарный призрак, слабая дуга спектра, скрещивавшая небо кровью, золотом, фиалкой. "Это твой знак?"
И спектр изогнулся, разросся, охватил пространство между одним облаком и другим, увенчал короной дождь, засверкал триумфальной аркой из семи поясов.
То была радуга.
И оставшийся в живых, неся на вершине своего мужества бессмертие скорби, поднялся ввысь, за пределы победы.