Ах, моя крошка Лунелла,
Выдумкой хитрой порадуй,
Песенку я тебе спела --
Дай за нее мне награду.
Что ты за труд мне подаришь --
Что из мечтаний воздушных,
В сердце порхающих вечно?
Дай же взглянуть мне на сказки,
Вырежь волшебные звенья.
Помни лишь ты эти сказки,
Я ж не предам их забвенью.
Лунелла покачивала своей кудрявой головкой в такт песенке, которую импровизировала для нее сестра, но карие глаза ее с длинными ресницами сохраняли серьезное выражение, и только чуть-чуть приподнимались ее губки пухленькой формы, как у бюста Антония; в руках у нее был белый лист бумаги, и она тонкими ножницами вырезывала из нее фигурки. Она сидела на низкой ограде, окружавшей кольцом патриархальный каменный дуб, росший в саду Ингирами; а подле нее Вана стояла на коленях прямо на траве, усыпанной опавшими желудями, и не отрываясь глядела на занимательную работу девочки. Из-за крыши дворца, из-за старых, покрытых пятнами черепиц выступали в июльском зное желтые и темно-серые башни Вольтерры. Носившиеся вихрем ласточки без устали старались заткать кусок лазури в промежутке между собором и тюрьмой "Рокка".
-- Если ты мне споешь еще, я тебе сделаю кошку с котятками, -- сказала девочка, отрезая концом ножниц вырезанную из бумаги фигурку и роняя ее на колени Ване. -- Если же не споешь, то не стану делать.
Ах ты, тиранка Лунелла,
Ах, мой орленочек малый!
Белое семя посеешь,
Цветик подвырастет алый.
Если ты лилией будешь,
Сделаюсь я амарантом.
Песню мою, словно бантом,
Сказок украсят виденья.
Ждут твои строгие глазки...
Помни лишь ты эти сказки,
Я ж не предам их забвенью.
Так Вана играла одновременно со своим неотвязчивым горем и с не менее неотвязчивой сестренкой, стоя на коленях в траве и перекидывая с ладони на верх кисти и обратно маленькие гладкие желуди, отделенные от чашечек. К ней на колени упали вырезанные ножницами силуэты, вырезанные таким изящным и верным контуром, как будто бы сделаны были не на память, а с натуры по теням.
-- О, какая ты ловкая! -- воскликнула Вана, взявши вырезанные фигурки и любуясь ими на фоне травы.
Кошачья грация была схвачена и воспроизведена смелым и верным рисунком, достойным руки мастера и свойственным старым художникам Дальнего Востока, которые тонкой легкой кистью воспроизводили на длинных свитках шелковой бумаги самые яркие движения из жизни животных.
-- Если ты споешь мне еще, -- сказала дикарка, прикасаясь кончиками своих волшебных ножниц к листу нетронутой бумаги, -- я тебе сделаю золотую наседку с тринадцатью цыплятами. Она живет в горе Монте-Вольтрайо, но только никто ее никогда не видал. Если не споешь, ничего не сделаю.
Ах ты, тиранка, тиранка!
Сделай мне крылья живые,
Чтоб улететь мне отсюда
К морю, где волны немые.
Но, коли крылья не выйдут,
Выйдет другое виденье.
Пальцы твои, как у феи,
Чудны твои все затеи --
Дай же мне сделаться Тенью.
Помни лишь ты эти сказки,
Я ж не предам их забвенью.
Маленькая художница продолжала слегка покачивать годовой в такт песенке, но сама была вся поглощена своей наседкой из Монте-Вольтрайо; она слегка поводила глазами, которые Вана назвала строгими, поджимала свои пухлые губки, затенив лицо своими густыми, распущенными, как у ангела работы Мелоццо, волосами, похожими на темные грозди винограда. Над ней под полуденным ветром шумел старый дуб, шевеля своей темной листвой на своих девяти узловатых и морщинистых руках-сучьях, которые распростерлись во все стороны от могучего ствола. Узлы, разветвления, трещины, шрамы от разрезов и других причин, все эти знаки преклонного возраста и долгой жизненной борьбы вызывали почтение к дереву, как к родоначальнику могучего племени. Его жизненная упругость, сохранившаяся в течение долгих веков его жизни, была так велика, что листва у него была такой же пышной, как у молодых дубков, растущих над родником; зато его кора была железной крепости, как старая этрусская скала, обращенная к северу, а его почтенный гражданский вид заставлял думать, что у его подножия решился бы точить себе клыки один только геральдический кабан, изображенный на консоли, на башне Подесты.
-- Если ты споешь мне еще... -- начала было Лунелла.
-- Ах нет, больше не стану.
-- Почему?
-- Больше ничего не могу придумать.
-- Почему?
-- Не могу подобрать больше рифмы.
-- Почему?
-- Потому что у меня их подцепили ласточки.
-- Неправда.
-- Дай теперь петь старому дубу. Слушай.
Ветер, обвевавший эту величественную старость, успел пронестись над унылыми серыми морскими берегами, над ломками мела и гипса, над огромными пространствами, не знающими тени, над обрывистыми рвами, над всей безнадежной картиной бесплодной земли, которая в эту летнюю знойную пору жарким кольцом окружала город. Время от времени казалось, будто ветер несет с собой прах из погребальной урны. Казалось, будто он несет с собой неземную грусть последнего пути, последнего привета, которая разлита в изображениях на урнах, стоящих в подземельях. Ване приходил на память молодой всадник, скачущий в Ад, закутанный в плащ и прикрывающий концом его немые уста свои; у поводьев его лошади летит крылатый Гений, а навстречу идут Маны.
-- Когда Иза вернется? -- спросила недовольным голосом Лунелла.
-- Не знаю.
-- Куда она уехала?
-- Она мне не сказала.
-- Ты, наверное, знаешь, Мориччика.
-- Говорю тебе, что не знаю.
-- В этом году она не повезет нас на море?
-- По-видимому, нет.
-- Мы останемся здесь все лето?
-- Возможно, что так.
-- Но ты ничего не знаешь наверное?
-- Не знаю.
-- Она поссорилась с тобой?
-- Напрасно ты так думаешь.
-- Она стала нехорошая.
-- Ты думаешь?
-- Вот тебе наседка из Монте-Вольтрайо.
И из рук маленькой волшебницы в руки Ваны упала только что выполненная фантазия, изображавшая комья снегу над костром.
Кто ей открыл это искусство? Какой таинственный инстинкт руководил концами ее ножниц, которые с такой точностью воспроизводили линии жизни? Какая сила откровения была заложена в этих ясных глазках, которые изредка принимали такое строгое выражение, которые бывали почти суровыми, как глаза Божественного Дитяти, в тот миг, когда, играя в мастерской плотника в Назарете, Он вдруг замечает тень креста.
-- Ты сегодня делаешь чудеса, -- сказала Вана. -- Я положу все это в книгу.
У нее была тетрадь с черными страницами, куда она вставляла эти белые силуэты, книга "белого и черного", как фасад Баптистерия, как арки в Сан-Микеле, как пол в Сант-Агостино, как черные и белые клавиши рояля, как ее безумное сердце, как день и ночь.
Было поздно. Позади города встала печальная луна. Одинокая магнолия, росшая в небольшом дворике, покрытом зеленым мохом, насыщала своим ароматом тишину ночную; она казалась сильной своей мягкостью ночной перед суровым образом старого дуба, казалась мягкой в своей восковой плоти. Во всем доме уже смолкла дневная работа. Уже немая, как ее гробницы, Вольтерра мирно спала, и только дышали ее громадные каменные уста.
"Кто знает, не поют ли соловьи сейчас у ворот Доччиолы? -- думала Мориччика, стоя у порога; раздеваться для нее было противно, дышать -- была мука, она задыхалась, как будто с каждым дыханием ей приходилось приподнимать стены своей комнаты. -- Кто знает, поют ли они у источника в Мандринге, в Бадии?"
Воображение нарисовало ей огромные тени промеж крутых утесов, поблескивающую струйку воды, которая низвергается на дно ужасающей пропасти, гипсовые ломки, напоминающие при свете луны кору потухшей планеты.
"Что там поделывает Аттиния, которую я давно уже не видала? Качает своего ребеночка? Мирно почивает?" Она представляла себе крестьянку, получившую при крещении имя кроткой мученицы и мирно проживавшую теперь в качестве сторожа полуразрушенной Бадии; представляла себе, что идет навестить ее, идет по узкой тропинке, разрезавшей лужайку, как пробор, проведенный гребнем; вот она поворачивает и идет вниз по склону, заросшему травой, к стене с приютившимися около нее оборванными дубами, которые под беспрестанно дующим ветром задержались в росте, и остались карликами, и имели теперь вид нищих-калек, выстроившихся вдоль дороги и выпрашивающих милостыню; вот он прислоняется к стене и смотрит в пропасть; и видит, как на краю ее дрожат жалкие желтенькие цветочки, любимые цветы смиренных св. Гречинианы и св. Агатинии, двух девственниц, сестер во Христе и в муках. Чары этого зрелища леденили ей сердце; и она, вздрагивая, двигалась ощупью вдоль грубой стены.
"Как это странно! Все это -- и эти жалкие дубки и эта облупленная стена -- все это как будто сидит внутри меня. Ведь я только что трогала их и чувствовала холод от камня. Или я спала с открытыми глазами? Ах, закрыть бы глаза, заложить бы руки за спину, нагнуться немножко!.. С каких это пор маленькие цветочки стали слышать глухой шум падения? С незапамятных времен. Что-то падает, падает целую вечность, падает до самого сердца Земли... Ах, если бы я могла это сделать!" Из глубины ее существа вставали порывы мщения и мутили ей рассудок. Она старалась найти какой-нибудь способ причинить страдания тем, которые причиняли их ей; и желала даже собственной смерти, ибо она могла стать для них причиной разлуки. "Этого было бы мало, даже этого было бы мало. Сколько времени длился его траур по незабвенному другу! Разве они не потянулись друг к другу пять дней спустя после того, как засыпали его могилу? Разве они не забывают все на свете, не топчут все, что им попадается на пути?" Горечь заливала ей душу. И, слушая долетевший от тюрьмы слабый звон колокола, не дающий заснуть сторожам, которые ходят вокруг, сравнивала свою судьбу с судьбой заключенных. Не была ли она такой же печальной пленницей? Не была ли она в унизительном рабстве? Осужденные на праздность вместо работы, она, Альдо и Лунелла сидели в этом чужом доме, как в тюрьме, только более мягкого типа.
После смерти матери, после того как отец их Курцио Лунати женился вторично на своей любовнице, их взяла к себе старшая сестра, оставшаяся после своего мужа Марчелло Ингирами вдовой и наследницей его большого состояния; они были еще несовершеннолетними и должны были бы переносить все унижение нового семейного положения. Гнусная расточительность отца довела их до нищеты, и теперь они жили исключительно щедротами сестры, и жили хотя в довольстве, но в замаскированном подчинении, потому что всякое свободное движение, всякое свободное слово могли быть истолкованы как неблагодарность по отношению к благодетельнице, могли вызвать упреки и создать тяжелые отношения. Ни у одного из них не было других средств к жизни, другого прибежища. Все трое были связаны с жизнью сестры, с ее домом, с ее судьбой. Где бы они ни были, они находились под ее кровом и покровительством; но если бы кому-нибудь из них вздумалось разойтись с ней, тот должен был бы очутиться без крова, на улице или принужден был бы стучаться в ненавистную дверь, и то при большом сомнении, откроется ли она.
Теперь над ними висела угроза; и приходилось ждать ее, склонив голову, подобно каторжникам, которым пришлось бы сгореть живыми, если бы на их галере случился пожар.
"Заложить бы руку за спину, в такой позе, в какой поешь, стоя у рояля, закрыть бы глаза, нагнуться всем телом и лететь, лететь вниз до бесконечности, как во сне, когда спишь на левом боку... Завтра я пойду в Бадию, посмотрю на Аттинию, посмотрю на свою стену, буду собирать на краю пропасти желтые цветочки. Розы из Мадуры, лютики из Бальц! Теперь не мне нести их, теперь их понесет другая вестница..." Далеко-далеко пела малиновка -- где? На стенах старого острога? Или еще дальше, у ворот с аркой? Вана стояла у порога и чувствовала, что вот-вот разрыдается, как вдруг услышала стук в дверь. Вздрогнула.
-- Кто там?
-- Мориччика, это я. Ты уже в постели?
-- Нет еще.
-- Можно войти?
-- Войди, Альдо.
Это был ее брат. Он вошел как дух, бесшумной походкой. На нем был уже шелковый ночной костюм и сандалии, надетые на голую ногу. От него пахло папироской и свежестью тела после умывания.
-- И тебе не спится. Что ты делала, Мориччика?
-- Ничего -- стояла у окна.
-- Я не хочу идти спать. Я хочу еще слушать музыку.
-- Еще?
-- Как ты нынче пела!
-- Хорошо?
-- Скорее зло. Я до сих пор не могу отделаться от обаяния этого зла.
Он с размаху сел на маленький низенький диванчик возле стола, заваленного книгами. Его бледная нервная рука потянулась, взяла одну книгу, потом выпустила ее.
-- Каждая нота имела значение крика в тишине. Временами, когда ты поешь, мне вспоминается тот вечер в Альберинье, когда ты упала и сломала себе руку. Мы были тогда детьми. Ты помнишь? Всю дорогу ты своей птичьей грудкой кричала так, что вся земля полнилась ужасом. При каждом крике говорил я себе, что это последний, но каждый раз ошибался. Иногда ты так поешь.
Она попробовала засмеяться.
-- Бедный Альдо, настоящая мука для тебя! А я-то думала, что я немного выучилась своему искусству!
-- Не притворяйся, будто не понимаешь меня. Ты поняла, что я хотел сказать. Ты пела это потрясающее бетховенское "Vom Tode" так, как будто покинув свою телесную оболочку, ты обращалась с новыми речами к своей душе и ко всем душам, какие только слушали тебя. Твой голос носился над пропастью. И я думал о том, что могло бы из себя представить "SДume nicht, denn Eins ist Noth", если бы ты спела его над обрывом в Бальцах, в звездную ночь. Кто знает, какой ответ пришел бы к тебе со дна пропасти?
Она села на стул возле стола, облокотилась на обе руки и на сплетенные пальцы положила подбородок, и лицо ее приняло более таинственный вид, чем этрусские урны, у которых на крышке изображены две руки.
И она тоже была полна погребального праха и драгоценностей.
-- Может быть, я сама бы отвечала себе.
Брат посмотрел на нее пристальным взором, любуясь ее патетической красотой, которая придавала такую глубину ее юным глазам. Он погрузился со всеми своими муками в эту дивную глубину безнадежности. И им овладело неудержимое желание обнажить закрывшуюся рану, прикоснуться к ней, заставить ее сочиться и запятнаться самому. Но у него слишком дрожало сердце.
-- Какое у тебя было лицо, Мориччика [ merice -- по-итальяниски "почечуй" ]! -- сказал он, давая ей это прозвище, пахнущее лесом, которое он сам придумал ей в шутку. -- До этого времени черты его были еще не закончены. Внутри нас сидит какой-то невидимый скульптор. За эти дни он сделал последние мазки на твоем лице. Ты трогаешь меня всякий раз, как я на тебя взгляну.
Его голос звучал тепло и полно, и это замаскировывало его дрожь, но не настолько, чтобы она не проступала на каждом слоге; проступала вместе с тем и резная наблюдательность, которая являлась новой чертой в его обычно тихой манере держать себя.
-- Не смущай меня, Альдо. Я сейчас беззащитна, -- сказала она, опуская веки как бы для того, чтобы прикрыть все свое лицо тенью ресниц.
Он отвел от нее взгляд.
-- Сколько у тебя навалено книг на столе! Это скорбь обыкновенно разбрасывает книги и устраивает из них постель, чтобы поудобнее было улечься. Я знаю ее привычки.
Он трогал книги, приподнимал их, перекладывал на другое место, клал одни по порядку, другие откладывал в сторону; но это внешнее движение отвечало внутреннему чувству человека, который хочет схватить что-нибудь неудоболовимое, вертеть его и так и сяк, пробует и приноравливается с разных сторон.
-- О, самая пламенная книга любви! Духовные стихи Якопоне. Где ты их взяла?
Невольным движением она положила руку на старый мятый пергамент, покрывавший книгу Безумца во Христе.
-- Я нашла их в библиотеке Изабеллы.
-- Дай мне взглянуть.
-- Нет, Альдо.
-- Почему нет?
-- Не знаю. Потому что я глупая.
Она опять попробовала засмеяться; и у нее как будто было желание, чтобы этот смех стал для нее чем-то вроде свежего ветерка, который освежил бы ее пылающее лицо.
-- Когда мессир Яко приказал откапывать свою жену из под обломков обрушившегося во время пира потолка и откопал ее в полумертвом состоянии, он хотел разнять ей руки, но она всеми остававшимися у нее силами противилась этому до тех пор, пока не испустила дух. Тогда раскрыли платье и нашли у нее на теле чашу.
-- Из-за чаши она и сопротивлялась?
-- Не знаю.
-- К этой книге у меня пристрастие, как у певицы. Нет другого поэта, который пел бы таким полным голосом, как этот смиренный брат. Если он безумен, то такой же безумец, как жаворонок.
Он поглаживал ей руку, и она не отнимала ее. Теперь лицо у него подернулось нежностью, но сердечная дрожь еще не прекратилась; он принялся развязывать застежки книги с красноватым обрезом, на котором местами мелькало золото. На пергаменте стоял герб Ингирами -- колеса и орлы, а над ним двустишие:
Мудрость рядом с безумием
И роза рядом с шипом.
-- Между страниц лежит такое множество трилистников с четырьмя листиками, -- говорила Мориччика, и голос у нее модулировал, как флейта, что бывало с ней всякий раз, как она превращалась в кроткую, очаровательную девочку. -- Я их нахожу почти каждый день, когда бываю с Лунеллой на лугу у рыбьего садка. Все остальные знаки -- это музыкальные воспоминания. Тут есть одна строфа, которую можно было бы пропеть на мелодию Гуго Вольфа к словам Фортунато "Iesu benigne a cuius igne..."
Она страшно торопилась произносить слова, в силу того же чувства, которое заставляет человека сильно мигать глазами, чтобы разогнать приступы галлюцинации. Ей представлялось, что из этой книги, стоит ее только открыть, вырастет неотразимый призрак. Она встала наконец и, наклоняясь, обошла вокруг стола; подошла к брату и приблизилась щекой к его щеке. И у нее, и у него в ушах стоял шум.
-- Этот я нашла сегодня.
-- Так...
Это был большой трилистник со "счастьем", свежий еще; он закрывал первую строфу первой сатиры:
Послушайте про новое безумие,
Что встало в моем воображении.
Пришло ко мне желанье умереть...
-- Мориччика, Мориччика, -- сказал Альдо, кладя книгу на стол и обнимая сестру рукой. -- Ты часто думаешь о смерти?
-- О нет!
-- Сегодня ты ее видела во всем.
-- Я видела ее, когда пела.
-- Она была прекрасна?
-- Да, прекрасна.
-- В мире есть две прекрасных вещи.
-- Две прекрасных вещи.
-- А нужна только одна.
-- Eins ist Noth.
-- Я знаю какая.
-- Я тоже.
Она почти закрыла глаза, но сквозь щель век видела удивительно красивое лицо юноши, опьяненное скорбью. И от одного юного существа передавалось другому все очарование Мрака, и каждое из них чувствовало, как в нем растет до необъятных размеров все невысказанное несчастие его; и их сближала друг с другом зараза смерти; и ее соблазнительная мелодия окружала их упругим, как пульсация крови, кольцом. И вокруг себя, вдали и вблизи, чувствовали они тот же самый ужас, что и тогда во дворце, среди развалин невозвратного прошлого, когда безмолвно и не глядя друг на друга они упали друг другу в объятия, ибо одна и та же судьба наполняла ужасом и теперешнюю ночь в этом городе Ветров, нависшем над обрывом в пространстве между стенами острога "Рокка" -- вместилищем преступности -- и обителью Сан-Джироламо -- вместилищем безумия.
-- Но дай мне слово, что ты не пойдешь одна.
-- Ты хочешь идти со мной?
-- Дай мне слово, что ты мне скажешь.
-- Ты хочешь идти со мной?
-- Дай мне слово, Вана.
-- Ты очень страдаешь?
-- Да.
-- Так что не в силах противостоять?
-- Да.
-- А отчего ты так страдаешь, Альдо?
Они говорили тихим, замирающим голосом, как двое раненых, лежащих на одних носилках и расспрашивающих один другого об его боли и смешивающих свою черную кровь, которая течет из невидимых для них ран.
-- Отчего? -- повторила Вана голосом, сдавленным от волнения, которое захватывало ее в самых корнях ее существа и тем не менее было скрыто от ее сознания.
Он выпустил ее из своих объятий, уронил руки; отошел от нее с прерывающимся от ужаса дыханием. И посмотрел вокруг себя, как будто желая убедиться, что то чудовищное не вышло из него; ибо он вдруг почувствовал его живым, трепетным существом с дыханием, с теплотой тела, с запахом.
-- Отчего? -- спросила Вана в третий раз.
-- Ах, не спрашивай! Для чего тебе знать про меня? Но ты сама, ты?
Защищаясь от ее вопросов, он предпочитал сам нападать на нее.
-- Ты поверяешь свою тайну этой книге, а от брата хоронишься?
Он открыл книгу Безумца во Христе.
-- Ты собираешь свои трилистники под кипарисом? Вот еще один. Что говорит пятая песнь?
Она посмотрела на него, испуганная его внезапной порывистостью.
Он прочел:
О, безмолвная любовь,
Ты не хочешь говорить,
Чтоб не быть открытой вновь!
Слова, висевшие у него на языке, жгли ему уста. Он должен был произнести их, он не мог их сдерживать, в него вселился настоящий бред, странная жажда мук Глубокие удары сердца предшествовали произнесенным словам.
-- Изабелла сейчас с Паоло Тарзисом. Не правда ли?
Два имени вышли грубо соединенными вместе, двое возлюбленных оказались смешанными воедино. Субстанция человека была захвачена в две пригоршни и выложена на столе; оставалось смотреть на нее. Неизбежное видение встало посреди ночи, видение сладострастия посреди запахов ночи.
-- Альдо, зачем ты говоришь это мне и еще таким образом? -- прошептала девушка, помертвевши, словно брат неожиданно ее чем-нибудь ударил. -- Разве я не стою того, чтобы ты меня пощадил?
-- Есть нечто другое, Вана, что лучше пощадить в тебе, нежели твою чистоту и стыдливость. Или ты хочешь, чтобы мы жили в вечном притворстве? Хочешь, чтобы жили тут каждый в своей железной клетке, как наши соседи в тюрьме?
-- Зачем ты спрашиваешь меня, если сам знаешь?
-- Я чувствую грозу между тобой и другой. Прежде чем проститься при всех, о чем говорили вы наедине там, в комнате Андроники? Я проходил мимо дверей и слышал ваши враждебно звучавшие голоса.
-- Ты ошибся.
-- Мне солгали. А тебе сказали правду или нет?
-- Зачем ты меня мучишь?
-- Тарзис ждал ее в Чечине.
-- Ах, молчи! Разве не лучше для меня не знать ничего про это? Альдо, зачем ты меня мучишь?
-- Ты хочешь закрыть глаза на все! А не от этого ли ты и умираешь?
Она в диком порыве бросилась к брату, спрятала лицо на его груди, услышала ужасающее биение. Оба тяжело дышали, словно им пришлось только что бороться. Ночной ветер раздувал занавески на окнах, врывался в комнату, хватал их стойкие души и уносил их далеко-далеко, влачил их по неведомым местам, чтобы они могли видеть, чтобы они могли глядеть своею сотней глаз.
-- Она отняла его у тебя? -- спрашивал он, не зная удержу, с пересохшим горлом.
Они были как двое детей, они дрожали, как двое заблудившихся детей; и, несмотря на это, казалось, что жизнь бушует в них, взбаламучивая все, что они знали темного в жизни. Оба они казались насыщенными злом людским. У юноши скопились слова тяжелые и разящие, полные горечи и погибельные; и ужас его казался дерзновением, ярость -- силой, скорбь -- добротой.
-- Были у тебя дни, когда бы ты считала его своим?
Она сидела согнувшись, уйдя в себя.
-- В тебе не зарождалось мечты?
Она видела себя пригвожденной к дверному косяку в одной из комнат лабиринта, в Мантуе.
-- Слышала ты слова любви?
Она чувствовала на себе пятно сладострастной крови.
-- Ты питала надежду? Правда?
Она чувствовала на себе слезы той ночи, проведенной у гроба.
-- Она отняла его у тебя?
Она почувствовала, что прыгнет сейчас, что у нее выросли когти.
-- Подними лицо. Посмотри на меня. Скажи слово. Не нужно стыдиться.
Она отвечала ему без слов: "Продолжай мне говорить, продолжай говорить о нем. Верти ножом в ране. Терзай меня. Хочешь, чтоб я ее возненавидела? Я ненавижу ее. Хочешь, я помогу тебе ненавидеть ее?"
Он нагнулся к самым ее волосам и еще понизил голос:
-- Ты думаешь, я не знаю, что в ту ночь ты ездила одна на место состязания?
Она вздрогнула, но не подняла головы.
-- Ты не говоришь ни слова? Ах, если бы я мог отомстить за тебя!
Им овладел глухой гнев. Почему из двух товарищей судьба сразила того, безобидного? Почему она не раздробила хребта другому? Образ мужчины поразил его в самую грудь, как в тот раз, когда, стоя на балконе, выходившем на мантуанские болота, он заметил между крепких зубов мужчины тоненький сгусток крови. Оттолкнул сестру, встал; прошелся по комнате, таща целую кучу чудовищ, прицепившихся к его обнаженным ногам, обутым в сандалии. Подошел к порогу, высунулся наружу, упился свежестью ночи, видом синеватых теней, запахом магнолий.
В долине белели гипсовые ломки, напоминавшие ряд мавзолеев; с одной стороны змеилась, дразня его своим светом, Чечина; с другой, между Монтескудайо и Гвардисталло, лежала приморская область, своей эфирной прозрачностью заставлявшая думать о жилище Манов.
Где среди этой летней ночи было искать тех возлюбленных? На море? На белой террасе, утопавшей в олеандрах? Или они лежали в рощице на красном ложе из сосновых игл?
Упивались музыкой. Вверяли муки своей безнадежности водовороту звуков. Проводили дни, вечера, ночи в разговорах инструментов, в монологах поющего голоса, в совместной игре в четыре руки; сидели перед клавишами, колено с коленом, щека со щекой, погрузившись в двойные страницы нот, встречаясь лихорадочными пальцами, когда приходилось перевертывать страницы, чувствуя, что страницы живут сухой искрящейся жизнью, как листы бумаги, выходящие в сухую погоду из-под барабана бумажных машин.
Зала находилась не в главной части дворца, выстроенной Герардо Сильвани, но в старой части; она была больших размеров, отделана красной материей, с высокими портьерами, с длиннейшими занавесками, и на потолке ее Данеле да Вольтерра изобразил "под Микеланджело" историю Ветхого Завета, в одно из окон упиралась ветвь старого каменного дуба, а в просвет окна виднелся его могучий ствол. На двух противоположных стенах висели две картины, обе большой цены: портрет Федры Ивтирами, багряное творение Санцио, и "Положение во Гроб", работы того флорентийца, которого Вазари называет "совершеннейшим музыкантом", "богатым душой и величием".
Место это было прямо создано для лирических возгласов и страстного раздумья, в него проникал свет из рощи и сада. Темная масса длинного рояля блестела полировкой, как свод, высеченный из черного мрамора. Когда Альдо приподнимал крышку, ему бросались в глаза две бескровных руки, выступавших из мрака; это были его собственные руки, отражавшиеся в дереве, как в черном зеркале.
Вана, собираясь петь, становилась подле рояля в одной неизменной, как у статуи, позе, с руками, сплетенными за спиной, перенеся всю тяжесть тела на правую ногу, немного выставляя вперед левую, согнувши несколько колено, выставив из-под юбки кончик ноги, которою слегка отбивала такт. Высокие ноты она брала, откидывая назад голову; и на минуту черты ее лица исчезали, словно их закрывало пламя. Пение сжигало ее, как будто от каждой песни зажигался в ней костер. Временами, закончив песню, она оставалась неподвижной, и тогда среди музыкального безмолвия начинало казаться, будто она покрывается налетом пепла, какой бывает на угодьях, вытащенных из печки.
-- Повторим это еще раз, -- просил Альдо в своей ненасытной жажде радостей и мук.
То была песенка-вздох, то было щебетанье итальянской крестьяночки старых времен, одной из тех, которых представляешь себе в свите танцующего голенького Купидона или плетущей венки Грации в распущенной одежде. То было ариозо, жалобная песнь Глюка, подобие чистой наготы, страдающей от своего собственного блеска. То была импровизация-признание Шумана, в котором слышались прерывающиеся рыдания, невозвратные крики, произносимые строгими устами, сопровождаемые безумным взглядом.
-- Не могу больше, -- отвечали она иногда. -- Я все дала, что могла.
Делала несколько шагов по зале, закрывши глаза ладонями, приближалась к "Положению во Гроб". Открывала глаза перед самой картиной, глядела на немую трагедию; затем, не отрывая глаз, садилась поодаль.
-- Тебе каждый раз представляется, будто ты создаешь ее, правда? -- говорил ей брат. -- Ее раз уже родила музыка и каждый раз рождает вновь. И может быть, даже ты сама изображена в этом юноше с кожей цвета оливы, который опирается обеими обнаженными руками о лестницу и не сводит глаз с волос Магдалины, представляющих из себя клубок обезглавленных змей. Послушай, как терзается и кричит Грешница! Послушай, как рыдает любимый ученик!
Действительно, красная одежда женщины, распростертой у ног Богоматери, была как крик страсти, под напором мутной крови. Блики света на желтой одежде Ученика были как рыдания потрясенной души. Люди на лестнице стояли, как охваченные порывом рокового ветра. Трепетанье сил в их мускулах было как трепетанье тоски; в этом теле, которое они несли от Креста, была заложена цена целого мира. Напрасно Иосиф Аримафейский покупал плащаницу, напрасно Никодим приносил мирру и елей. Уже веяло вокруг ветром Воскресения. Но весь мрак скопился внизу, весь мрак могилы лег на одну плоть, на безумную Мать, на чрево, носившее плод скорби. "Свет ушел из глаз моих", -- говорит она в одном из старинных плачей. Перед другой Марией и Саломеей, двумя бесхитростными, немощными женщинами, она казалась частью вечной ночи.
-- Помнишь ты двадцатую из бетховенских вариаций на тему Диабелли, посвященных Антонио Брентано? -- говорил Альдо, извлекая из недр черного ящика аккорды, вариации, в которых благодаря изумительной музыкальной обработке едва можно узнать прежнюю тему. Разве ее гармонизация не имеет ничего общего с этим фоном картины, куда не проникают ни крест, ни лестница, ни тела, ни рыдания, ни крики, ни дыхание, ни свет? Послушай и посмотри на эту темную лазурь, глухую и ровную, без единого луча, без единого облачка, за которым, может быть, простирается та область жизни, где только "едино есть на потребу".
Теперь уж Вана взмолилась:
-- Еще раз! Начинай!
Они топили в бесконечном свои муки. Их горе выступало из тесных берегов, в которых бушевало и успокаивалось только тогда, когда заливало все вокруг, сливаясь со всемирной скорбью.
-- Две прекрасных вещи есть на свете, -- говорит юноша, -- но есть у них и третья божественная сестра.
-- Ах, не говори "две и одна", не разделяй их! -- отвечала певица. -- Их всего две, а та, которая тебе кажется третьей, та только субстанция, из которой сделаны две других.
-- Это правда. Но я имею в виду трех Сирен с урны, сидящих на утесах, мимо которых проходит корабль Улисса.
Они пошли взглянуть на них в маленькие красные с черным залы музея.
-- Посмотри, -- говорил юноша, утопая в мечтах, -- посмотри. Все три играли на инструментах, был своего рода концерт. Но первая потеряла свою двойную флейту, и осталось пустое пространство между двух поднятых рук. Третья, быть может, играла на лире, а теперь она и без лиры, и без лица и похожа на свой утес, похожа на камень с высеченными в нем мертвыми складками. Между первой и третьей сидит та, которая вдыхает свой дух в семиствольную флейту Пана, имеющую вид птичьего крыла. Посмотри, она в полной сохранности.
-- Но видишь, -- возразила певица, -- позади них только две тени.
В самом деле, на гладкую поверхность алебастра откидывали тень только две рельефных фигуры.
Итак повсюду открывал их внимательный взор следы их собственной судьбы, явные образы их тайных мыслей.
-- Как ты думаешь, Вана, был Улисс привязан к мачте или нет? Руки у него заложены за спину, как у тебя, когда ты поешь. Но герой не может быть связанным как раб. Если всю свою многотрудную жизнь он следовал за этими соблазнительницами через все моря, то как может он бояться слушать их? На нем нет веревок. Если он прячет свои руки, покрытые мозолями от трудов и борьбы, то делает это потому, что в данную минуту они бесполезны для него, потому что он живет жизнью, в которой действие не имеет цели. Теперь я понимаю. Когда ты поешь, когда ты вступаешь в свою истинную жизнь, таинственный инстинкт заставляет тебя принимать то же самое положение рук.
-- Может быть, -- прошептала она, представив себя самое со сложенными за спиной руками, с закрытыми глазами и наклоняющейся над пропастью.
И они продолжали рассматривать на урнах изображенные там мифические события похода против Фив и Троянской войны, желая дойти до путешествия в преисподнюю, совершаемого уже не на корабль Лаэртова сына, а на том быстроходном корабле, на который вступает умирающий дух и где прощанье происходить без слез.
-- Какая возвышенная тишина в таких маленьких комнатах! -- говорил брат, осторожно ступая по мраморному полу из черных и белых полос. -- Кто уезжает, не плачет. Кто остается, не плачет. Смотрят лишь, не отводя глаз друг от друга, и держатся за руки, прощаются безмолвно у могильного порога. И стоит один только крылатый свидетель -- божественная Печаль, ибо Печаль -- это этрусская муза, и она же сопровождает по пути в изгнание и в преисподнюю великого этруска. Ты никогда не думала о том, что Данте перенял у мастеров, раскрашивавших вазы, их искусство и своей мощной рукой придал ему гигантские размеры? Разве вся первая песнь не состоит из ряда красных фигур на черном фоне и черных на красном? И разве некоторые из его стихов не страдают этим черным металлическим блеском, который бывает на некоторых вазах? А его тени не похожи разве на живых, как похожи на них Маны, вылепленные на этих вазах?
Пешком, верхом на лошадях выступали Маны навстречу путникам, ехавшим в повозках, в леттигах, в квадригах. Лошади, запряженные в повозки, нагибали головы так, что гривы касались земли, как у Ахиллова коня в предчувствии смерти. Один молодой всадник ехал по длинной, невозвратной дороге, совершенно закутавшись в плащ и закрывши концом его себе рот.
-- Разве это не мое собственное изображение? -- говорил юноша, долго глядя на него. -- Из всех способов путешествия в преисподнюю мне больше всего нравится ехать верхом.
Долго стояли они перед урной, неподвижно застывши перед видением, одержимые одним и тем же духом. А вокруг мирно сидели, примостившись на длинных прямоугольных крышках, опершись на обломанный локоть, тучные фигуры покойников с толстыми полуоткрытыми губами, с жертвенной чашей и восковыми дощечками в правой руке. Но все эти левые руки, облокотившиеся о подушки в одной неизменной позе, грубо вылепленные, огромные, то изъеденные временем, то оббитые, внушали им обоим чувство непонятной тоски, как будто они нажимали им на сердце.
-- Один сделал попытку до меня: это тот житель Вольтерры, который хотел заставить свою лошадь идти над обрывом в Вальцах, до Гверруччии. Но лошадь остановилась, попятилась, прыгнула назад, и даже шпорами нельзя было заставить ее идти вперед. А как ты думаешь, Каракалла заупрямился бы?
-- А Перголезе?
-- У Перголезе не хватит сердца.
-- Но если другая лошадь будет идти вперед, тогда он едва ли заартачится.
-- Около Гверруччии слишком мало места, чтобы пройти лошади, и, кроме того, теперь там изрыта земля.
-- Недалеко от Гвардиолы я знаю одно место в стене, которое напоминает развалины римской Кампаньи. Но груда кирпичей там закрывает пустоту в стене. Если лошадь направить на то место, как на препятствие, она обманется и прыгнет...
Они говорили тихим голосом, как в ту ночь, когда почувствовали заразу смерти, возбуждая друг друга, разрывая покров сновидений, обнажая нестерпимо горящую рану.
-- Пойдем на разведку завтра, хочешь?
-- Хорошо.
-- Это произойдет прежде, чем она вернется.
-- Да, прежде, чем она вернется.
-- Сегодня десятый день!
-- И ни одного слова!
-- Думал ли ты, что она такая жестокая?
Перед их глазами лежал примыкавший к музею сад, со своими столбиками, с урнами из туфа без крышек, почерневшими, как базальт, с остатками теплиц, с позеленевшими глиняными желобами, с виноградной аллеей, просвечивавшей под солнцем, со своими редкими розовыми кустами, похожими на розы сада в Мантуе, с испанским жасмином, испускавшим густой запах, как запах ладана в кадильницах.
-- Где они? Где они?
* * *
Возлюбленные находились на пизанском побережье, в одной из уединенных вилл, между сосновой рощей и солончаками. Там была терраса, выбеленная известью и выложенная изразцами, которая выходила на Тирренское море; она была вроде той, о которой мечтал Альдо в Раю умершей герцогини, где стены украшены видениями темных и светлых городов, где Ульм в панцире едет верхом на голубом Дунае и у Алжира на тюрбане вместо пера кипарис. Но солнце ударяло с такой силой, что цветы олеандра, распустившиеся утром, к полудню уже изнемогали, желтели и к вечеру, загоревшись в последний раз, умирали. И только у стены, в которой была входная дверь, давала тень полосатая маркиза, и по ней был разостлан ковер и лежали подушки, на которых возлюбленные проводили, предаваясь ласкам, большую часть дня и ночи.
-- Где мы? -- говорила Изабелла, вдыхая запах соленых испарений и смолы, и от этого вдыхания все тело ее от горла до пальцев босой ноги, казалось, наполнялось воздухом. -- В Эль-Багаджии? А это перед нами -- устье Аррака? А там -- Кабильские горы? А вся эта лазурь, вся эта зелень, вся эта белоснежность -- это Саэль? Посмотри, как пасутся верблюды на солончаковой траве под этой песчаной дюной!
То были верблюды из Сан-Россоре, приходившие сюда на песчаный берег, на котором волна кладет ряды водорослей параллельно береговой линии, образуя подобие увядших гирлянд.
-- Ах, знаешь что, Паоло, ты должен сегодня вечером пройти до перекрестка Си-Моххамед-Эль-Шериф, знаешь, в сторону Казбаха? Там, почти напротив общественного фонтана, находится мавританская кофейня, в которой бывает флейтист Амар. Ты должен найти мне Амара и привести сюда, потому что сегодня вечером я хочу танцевать для тебя, Айни.
Он не глядел ни на берег, ни на рощу, ни на горы; не слышал запаха смолы и соленых испарений. Не мог ни повернуть головы, ни отвести глаз; одно только мог -- вдыхать воздух, который обвевал это почти обнаженное тело, прикрытое таким легким муслином, что, глядя на него, воображению представлялись газовые ткани, называемые в Индии "текущей водой".
-- Ошибиться невозможно. У дверей лавочки будет соловей, он сидит в клетке из игл дикобраза и поет. Может быть, Амар будет сидеть как раз под клеткой, на низенькой скамеечке. Ты его сразу узнаешь. Когда он постился, он делался бледнее светлой амбры, и его подкрашенные веки имели еще более томный вид. К уху у него всегда прикреплен цветок, который свисает ему на щеку. Сегодня у него, наверное, будет цветок граната. Он всегда одет в самые нежные цвета, причем оказывает предпочтение жемчужно-серому и персиково-розовому вместе с белыми панталонами, имеющими тысячу складок. Ах, как он играет на тростниковой флейте, когда в ударе!
Но и в ее голосе и воспоминаниях звучала тоже музыка; она-то и составляла одно из главных ее очарований в ее собственных глазах и в глазах ее друга. И, так как в эту минуту ее друг был всецело поглощен тем, что не отрываясь касался губами ее ног, она от живых и теплых прикосновений губ слегка вздрагивала, чувствуя, как ее молчаливого друга сжигают ее слова. Но потому-то она и старалась придать им двусмысленный характер.
-- Арабы говорят про него: "У него такие нежные губы, что он мог бы сосать львицу". Когда он играет, его руки волнуются и раскачивается все его тело, как перед танцем. Мало-помалу он воспламеняется. Его раскрашенные веки наполняются страстью и сладострастием. Он соперничает тогда с соловьем, сидящим в клетке: кричит и замирает, рокочет и вздыхает, у него в горле ручеек и в сердце пламя. Кругом все замирает. Чашки остаются нетронутыми и стынут. В дверь смотрят звезды и кажутся такими большими, словно они придвинулись поближе и слушают... Ах, поди отыщи, приведи его ко мне, Айни! Я буду танцевать для тебя.
Ласки его губ замерли под коленом; губы остановились; в его наслаждение проник яд. Его любовь стала как зверь, которого в клетке тронули раскаленным острием. Его страсть причиняла ему боль, словно он принял вредного возбуждающего лекарства и оно жгло ему бедра. Он чувствовал теперь всю необъятность пространства, окружавшего его, чистое дыхание ветра, здоровое благоухание леса, всю живительную силу лета; а сам он казался себе похожим на больного, лежащего на неудобном ложе, узкие края которого были границей его мира. Он положил голову на колени своей мучительнице и улыбнулся. Вселившаяся в него ненависть говорила в нем: "Час этот сладок, час твоего краткого забытья, когда ты позволяешь моей осторожной ласке усыпить себя, когда ты притворяешься спящей, стоит мне начать воспламеняться. Почему же ты вдруг потрясаешь меня? Правда, ты играешь в одну из детских игр, видишь один из своих цветных снов. Но мне теперь известна тайна твоего искусства. Я знаю, как ты из уголка рта вливаешь яд в свои слова. И там появляется как будто маленький пузырек слюны. Ты хочешь заставить меня поверить тому, что изнеженный красавец с подкрашенными веками тебе нравился. Ты хочешь, чтобы я вообразил себе, будто ты без отвращения позволяла его надушенным мускусом рукам прикасаться к этой коже, которую я целую? Ты хочешь, чтобы я бросился на тебя, как на блудницу, которой все позволено и для которой ни в чем нет тайны?"
Но он, по обыкновению, пошел сам навстречу своей пытке. Сказал непринужденным тоном:
-- Когда ты была в Алжире? С кем?
-- В прошлом году, от сентября до ноября, с Гиацинтой Чези, Мод Гамильтон, с другими еще приятельницами с их и с моей стороны, и с братом -- одним словом, с целой свитой. Как бы мне хотелось вернуться туда с тобой и пожить там на холме, в белом домике, между двух садиков! У меня сегодня ноги как из слоновой кости. Посмотри, в бытность мою там у меня вошло в привычку натирать их лавзонией, и оттого покрасневшие пятки становились похожими на пару мандаринов. Бедные ножки!
-- Кто тебе натирал их?
-- Моя негритяночка Ясмина, очаровательное существо, о котором я вечно проливаю слезы: стройная и гибкая, как морской тростник, олицетворенный смех, такой ослепительный смех, от которого рот расходился чуть не до середины щек на ее черном, как у Прозерпины, лице. Я ее всегда одевала в зеленое с черным, с египетскими украшениями, с серебряными, покрытыми эмалью пуговицами на красном корсаже. У нее были такие живые формы тела, что, когда она шла, ее мускулы проступали даже сквозь тяжелое платье, как сквозь воздушную ткань. Она влюбилась в Альдо и стала все реже смеяться, но ее ласкающие глаза стали вдвое красивее. Слезы действовали на них как атропин.
-- А Альдо со своей стороны не чувствовал склонности к чернокожей Венере?
-- По правде сказать, я не углублялась в этот вопрос. Вообще Альдо позволяет себя обожать, и только. Ведь это молодой бог, спустившийся на землю. Но ему нравилось слушать ее длинные рассказы, хотя он и не понимал в них ни слова. У Ясмины была мелодичная речь вроде голоса лесной птички. Она и меня очаровывала. Я извлекла из нее несколько музыкальных фраз. Я уверена, что под предлогом рассказов она изливалась перед ним в любовных речах. Слишком часто повторяла она слова "Айни" ("мой глазок") и "Рогадиали" ("моя душа"). Однажды ночью она легла поперек двери для того, чтобы он перешагнул через нее. Он со смехом перескочил через нее. Она не тронулась с места до самого утра. Дом весь пропитывался ароматом любви. Невозможно становилось дышать. Кроме того, мы еще носили особые пахучие ожерелья, обернутые в два или три раза вокруг шеи, которые выделываются евреями. Они пахли так сильно, что у меня постоянно кружилась голова.
Говоря, улыбаясь, она дышала сладострастием; а на коленях своих видела его бронзовое лицо, которое, как ей казалось, она вплела в своем воображении над арабским жеребцом, и видела развевающийся вокруг него "гаик", и дуло ружья, и облако пыли и дыма; и вспомнился ей праздничный вечер в Митидже, и приготовления к пирушке, устраиваемой воинственным племенем под коническими палатками своего лагеря.
-- Головокружение целомудрия? -- спросил мужчина немного хриплым голосом, улыбаясь в свою очередь и обнажая из-за мясистых губ свои зубы.
-- Может быть -- да, может быть -- нет, Айни, -- прошептала она, опуская веки с насурьмленными по образцу мавританских женщин ресницами.
И она была так уверена, что может причинять страдания, что спокойно ощущала у себя на коленях скорбное бремя рабства.
И в недрах своей плоти приготовлялась к вторжению убийственной страсти.
-- Тебе нравился Амар?
-- Мне нравился один неведомый юноша -- император, в сравнении с которым вся прелесть Амара не выше, чем прелесть шута или сводника. Он приезжал из пустыни с отрядом всадников, вооруженных длинными мушкетами, сидевших на самых дивных конях, каких я когда-либо видела. Они скакали, и по ветру развевались их чепраки, гривы и хвосты, звенели колокольчики и амулеты. Он приезжал из Сахары. Посреди своей разноцветной свиты он ехал одетый в белое платье, в простой белый плащ без всяких украшений, из-под которого виднелись стремена и сапоги без шпор, а обнаженной рукой он держал поводья, совершенно так же, как девушка держит ленточку, которую хочет заплести в косу. Он ехал на одном из тех жеребцов, которых арабы сравнивают с голубем во мраке ночи, черном, как черные волосы моей Лунеллы, такой черноты, что по бокам у него пробегали синие и фиолетовые переливы, как жилкования шелка меняющегося цвета. У кого из двух глаза были красивее -- у коня или у всадника?
Она коварно замолчала; и ноздри затрепетали на ее лице; в лице этом затаилось коварство, и ресницы прикрывали темную ловушку. Сердце трепетало от сладостного страха, ибо возлюбленный уже приблизил к ней голову и взор, и уже щека его покоилась не на коленях у нее, а на бедре. Так как она лежала, немного приподнявши туловище над подушками, то ему снизу был виден ее подбородок, освещенный отражением от изразцов, а между губ, шевелившихся во время речи, виднелся жемчужный блеск зубов и десен -- свежая влажность раскрытой раковины.
-- Даже и теперь, когда я думаю об этом, я не могу этого решить. А также и то, был ли этот всадник юношей или переодетой девушкой? Взгляд мог бы еще сомневаться, если бы не видел, с какой легкостью эта нежная рука укрощала могучего жеребца. Что-то дерзкое и хитрое, высокомерное и мягкое, созерцательное и мечтательное таилось в этой теплой царственной бледности. Две борзых, обнаруживавших в строении ног все признаки высокой породы, следовали за ним с опущенными хвостами. Кто такой был этот посланник пустыни? Находясь поблизости от нас, он неожиданно поднял с земли своего вороного со всеми четырьмя копытами на воздух, исполняя особый фокус арабских наездников. В ответ на наши крики он громко рассмеялся, откинувшись назад на бархатном седле, а великолепное животное его остановилось как вкопанное. Затем он быстро нагнулся и поцеловал меня в щеку, как будто я ему принадлежала...
Она вскрикнула, как и в ту минуту, ибо возлюбленный ее неожиданным движением, почти вскочив на нее, крепко схватил ее за плечи руками.
-- Айни, Айни, то был мой брат, то был Альдо, которого один шейх пригласил к себе на охоту... Он-то и возвращался со свитой и с полученными в подарок вороным конем и парой борзых... Ах, не делай мне так больно, Айни!.. Да, да, делай мне больно, рви меня на куски, делай из меня все, что хочешь. Так, еще сильнее! Я твоя, я твоя вещь. Вот я вся твоя... Я тебя обожаю.
Она была переменчива, как вороной цвет коня, как голубь во мраке и на солнце. На нить истины она нанизывала свою живую ложь и быстрой искусной рукой составляла те самые пахучие ожерелья, которые она любила обертывать вокруг шеи два и три раза. Она обладала даром всемогущей власти над сердцем мужчины: она умела быть и казаться неправдоподобной. Большая часть возлюбленных пытается предать забвению свое прошлое, пытается возродиться, вернуть свою девственность; большая часть приносит любимому человеку обманчивый дар своих якобы неопытных чувств, предоставляя ему пробудить их и научить приносить ему свою якобы нетронутую душу с тем, чтобы он вписал в нее свой закон; и часто бывает так, что притворная простушка проводить легковерного мужчину. Но она, наоборот, умела придать своему прошлому бесконечную глубину, умела представить свою молодость над необъятной пропастью жизни, вроде тех портретистов, которые помещают позади лица вид бесконечного портика или безграничную даль полей и вод. Казалось, будто ее позы вырисовывались на фоне бесконечно сменяющихся далей, которых она не старалась закрыть, но с которыми хотела быть в гармонии; так делают портретисты, постигшие тайну перспективы. Ее настоящее выплывало из ее прошлого, как сирена выплывает из горькой морской волны, покрытая струящейся по ней водой. Самое неожиданное из ее движений, прежде чем проявиться, как будто прошло через темную стихию, увлекая за собой темную волну страсти навстречу страсти другого. Один из наших стариков назвал алхимию румянами для женщин. Вот и она любила освежать свои двадцать пять лет сурьмой и румянами; и постоянно наводила черноту на края своих век, делая темную кайму для светлых радужин своих; и изредка окрашивала ненатуральным румянцем свои губы. Но ее алхимия была более высокого и смелого порядка и достигала другого рода изумительных результатов. Силой какого огня превращала она вещество своей жизни в такую патетическую, могучую красоту? Некоторые выражения ее лица воплощали собой поэзию сада, или трагедии, или сказки. Какое-нибудь явление из ее повседневной жизни -- то, как она стягивала перчатку с руки, заставляя ее медленно скользить по легкому пушку руки; то, как она, прислонившись к постели, стаскивала с ноги длинный шелковый чулок, нежный как цветок, который можно снять в одно мгновение; то, как она вынимала из шляпы шпильки, приподнимая руки кверху, причем спустившийся рукав открывал золотой пушок у нее подмышками -- каждый такой миг обыденной жизни принимал у нее такую силу выразительности, что взор, любуясь им, жалел, что не может замкнуть его в вечность.
Все это, несмотря на ее хрупкость, эластичность и похотливость, придавало ей родственную связь с великими созданиями Микеланджело. Для тонкого наблюдателя все представлявшиеся противоречия были только внешними. Конечно, когда она растягивалась на диване и ее тело тонуло в волне муслина или тюля, она имела мало сходства с "Ливиянкой", если не считать ступней, выступавших из-под волны. Но, когда вдруг одним движением бедер, движением танцовщицы, она приподнималась, вступая из полумрака алькова в светлый круг лампады, и говорила слова страсти, тогда ее формы обрисовывались с необычайной силой, и близстоящие чувствовали, что присутствуют при моменте творения и радостного рождения; в глазах художника она являлась самим духом формы, тем самым, который, как мы представляем себе, жил в пламенном сознании микеланджеловского мозга; в особые жаркие мгновенья казалось, будто она сама высекает свой образ из глыбы своего вещества и начинаете заполнять собой пространство, как заполняют его колено, плечо, локоть или грудь Авроры; ведь последние совершают насилие над пространством, смещая почти ощутительным образом воздушные массы, занимая их место в природе, отодвигая или ограничивая другие формы и в конце концов окружая себя уединением.
В эти мгновения никакой живой организм не мог бы сравниться с нею в силе. Ее одежда срасталась с ее телом, как пепел с горячими угодьями. Все окружающее ее стушевывалось, все будничные явления жизни пропадали; самый свет преображался. Это не был уже свет дневной или свет лампады; это было пламя счастья, которое с сотворения мира освещает все кругом -- борьбу, печали, пышность людскую. Она наглядно подтверждала справедливость слов, будто всякое очарование является искусно вызванным безумием; но тогда каждый, находившийся в кругу этого безумии, чувствовал, что она сама отдана во власть суровой судьбе.
И вот теперь возлюбленному приходилось беспрестанно переживать то ощущение, которое он испытал уже раз на пыльной дороге, когда после встречи с табуном лошадей она приподняла с лица вуаль и обнажила лицо, а он повернулся к ней и испытал пустоту в груди -- то ощущение, которое каждый раз производил на него вид ее обнаженного тела; в самом деле она, желая внедриться в его существо, предварительно опустошала ему грудь, вырывала, выкапывала все из нее, не давая ему ни минуты покоя; и затем уже сама вселялась туда, выталкивая и прогоняя оттуда все живое, разрушая всякое волоконце, которое не звучало согласно с нею, и превращая самую черную скорбь в самый яркий порыв сладострастия.
Куда девалось его немое обещание, данное товарищу при прощании перед опасным путешествием, которое для того оказалось роковым? К чему послужил пример пастуха, похвалявшегося своей силой? А также животное, связанное по ногам, поднятое пастухом на воздух и отмеченное печатью рабства? Случилось тяжкое потрясение в его жизни, что ли? Да, конечно; когда особенно сильно его терзало воспоминание о погибшем брате, когда он испытывал особенно сильную печаль по поводу обрубленной крепкой ветви, в эти минуты он пытался связать в себе неведомого зверя и держать его крепко перед своей душой. "Значит, ты-то и есть любовь, -- говорил он ему, -- та самая любовь, которой мое простодушие приписывало красоту, и прелесть, и пару строгих глаз, в которые моя соблазнительница не смела глядеть без чувства стыда! Ты помнишь? Ты и есть любовь, и ты совсем не то, что мы познали в наших скитаниях по белу свету, когда мы высаживались в разных гаванях, останавливались на бивуаках, когда для удовлетворения нашей кратковременной похоти достаточно было крика женщины, опрокинутой на низкое ложе или на склон оврага. Ты несомненно любовь, раз ты питаешься и растешь за счет моей жизни с ее жаром, раз я не могу ударить тебя из страха, чтобы из твоих ран не вылилась вся моя кровь, раз в тебе больше "меня", чем во всем моем существе. И даже теперь, когда я держу тебя в руках и отвожу от себя, чтобы получше разглядеть тебя, я чувствую, что ты не отпускаешь меня и внедряешься еще глубже в мои силы и причиняешь мне еще более жгучую боль. Но я гляжу на тебя; и ни разу еще я не видел на охоте перед дулом своего карабина животного, более враждебно настроенного. Я страдал из-за тебя во время разжигающей оттяжки, когда моя соблазнительница представлялась то готовой отдаться, то уклоняющейся, то уступающей мольбам, то отвергающей их. Но в тысячу раз больше страдаю я теперь, когда не осталось для меня сокрытой ни одной клеточки ее тела. Я сохранил в неприкосновенности недра моих чувств для того только, чтобы она погрузилась в них! И она погрузилась в них; и пробудила там чудовищ, которых раньше я только мельком видел во время каких-нибудь ночных экзотических оргий, когда мужчина не знает наверное, чего ему больше хочется -- пролития семени или пролития крови. И эти чудовища похожи на тебя (похожи на тебя, любовь!), ибо ни во время нападений, ни во время бегства, ни после безостановочной скачки я не испытывал такого некультурного, дикого бешенства страсти, как тут, в объятиях рук, более свежих и ароматных, чем жасмины в саду после дождя. Помнишь, тогда на дороге, в столбе пыли я жаждал их, хотя бы раздробленных катастрофой; я представлял себе все тело своей мучительницы одним кровавым пятном на камнях; я страстно желал, чтобы у нее было уже ее прежних век, губ, горла, чтобы она не была больше тем, чем была раньше. А телега была тут, перед нами со своими длинными бревнами, готовыми принять наш толчок. А теперь мне нужно хорошенько тебя разглядеть, чтобы решить, любовь ли ты, или ненависть или, быть может, и то и другое; ибо она любит меня и желает, чтобы и я любил ее таким образом, чтобы вечно впредь в нашем любовном бреду стояло видение смерти и чтобы моя страсть омрачалась сознанием, что я не могу ни уничтожить ее красоты, ни насытиться ею".
Он нисколько не обманывал себя насчет своей опасности. Он смотрел ей прямо в глаза, как раньше на подводной лодке или на летящей машине; и все же знал, что он не в силах будет преодолеть ее. И это сознание не пугало его, не поднимало в нем духа. Он вступил теперь в самую таинственную область человеческого пути, в своего рода отравленный полумрак, напоминавший ему тот непроходимый лес, который они открыли с товарищем на острове Минданао; там приютилось в земном полумраке среди сплетавшихся лиан некое племя с кожей белее белой камелии и с большими глазами чернее черного бархата; они устраивали себе жилища на манер птичьих гнезд и скользили по листве, как лебедь по воде. Он вспоминал призрачную бледность этих невиданных дотоле существ, которые производили такое впечатление, будто питались ядом; вспоминал чары, сидевшие в этих ночных глазах, которые открывались и закрывались огромными венчиками; переживал ощущение нежной и влажной теплоты, непонятного, нездорового брожения чувств, всей этой атмосферы полумрака, пронизанной магнетическими взорами обитателей.
Как и тогда, он не мог вернуться вспять; как и тогда, неведомое манило его превыше собственного благоденствия. Как и тогда, ему представлялось, что в засаде сидят тысячи существ, у которых одни и те же глаза, тысячи обманчивых, чарующих признаков, видения недостижимых соблазнов, и чудились цветы, слишком крупные, чтобы их можно было сорвать, и плоды, слишком большие, чтобы их можно было укусить.
Он исповедовался перед самим собой в своих муках. Он убеждался, что алхимия женской лжи подменяла и его самого. Сколько дней прошло с тех пор, как он расстался со своим товарищем на пороге Вечного Мрака? И уже какой чуждой и далекой казалась ему долгая пора их совместной жизни, их дружба, покоившаяся на взаимной честности и преданности, на сознании поддержки в минуту опасности! В несколько дней, будто действием заразы, которая начинается неожиданной лихорадкой и быстро разливается по всем жилам, атмосфера совместной жизни с другим человеком была отравлена горечью и беспокойством, тоской и ужасом, деспотизмом и жестокостью... Прежде он только шел к неведомому со своим другом рука об руку; теперь он уже находился в этом неведомом, лицом к лицу с подругой, в явной и тайной борьбе с нею, ежеминутной борьбе, целью которой была власть и рабство. Но мог ли бы он любить ее, если бы она была другой? Какие еще качества привлекали его, если не эта самая многообразность, эта способность к превращениям, это изумительное искусство лгать в связи с ужасающей жаждой болезненных ощущений, все эти трагические маски, сменяемые детской прелестью, эти манеры то царицы, то рабыни, это грозное бешенство и эта безоружная хрупкость, все эти противоречия, которые придавали ей бесчисленную смену образов, как в диссонирующей гармонии стихий. До тех пор женщины были для него лишь предметом быстрой победы, -- миг наслаждения, затем отвращение, неясное воспоминание; и если бы ему понадобилось отыскать которую-нибудь среди остального стада, то он признал бы ее не в силу душевного движения, но только по особому запаху, как это делали торговцы рабами, чутьем определявшие принадлежность к тому или другому племени. Сильная, верная дружба умеет предостерегать от ненужной любви, освобождать от опостылевших пут, умеет защищать взаимную свободу. Первые приступы обезволившей его страсти внушили ему чувство робости и почти раскаяния по отношению к другу, а также инстинктивное желание скрыть ее от него вместе с обманчивой надеждой потушить ее. Но совершенно так же, как в зарубину ствола вставляется для прививки ветка другого дерева и рана зарубцовывается, заставляя две коры срастаться таким образом, что в промежуток ничто уже не проникнет и оба растения могут свободно слиться своими волокнами, -- так и у него любовь всецело заполнила мучительную рану и разлилась по всему его существу, хотя в глубине его еще шевелилось чувство раскаяния, омрачая еще его телесную слабость, наступавшую после минут забытья и бреда.
Ах, каких только призраков и тайн не было в этом существе! Как умела она прятаться за тенью своих ресниц -- лучше, чем за складками своего платья! Но почему так часто представлялась она ему сквозь покров воспоминаний или предчувствий? Может быть, в ее трепетной красоте сочетались его прежняя возлюбленные, лица которых лишь неясно рисовались в его памяти, а может быть и те, которых он мельком видел в своих скитаньях, с которыми скорей во сне, чем наяву провел он один час, полный всемирной грусти, а может быть, и те, которые придут после нее, незваные, безвестные.
Он молча углублялся в самого себя, сидя у стены в комнате в синеватых сумерках. Он был один. И то, что он сидел наконец один на стуле у голой стены, с лицом, обращенным к открытому окну, в просвет которого виднелось море без единого паруса и небо без единого облачка, один со своими мыслями, это казалось ему облегчением. Но в то же время кто-то внутри него прислушивался, не донесется ли звука легких шагов; кто-то сидел внутри него, подобный подростку, который испытывал в душе непонятный ужас и представлял себе чье-то страшное присутствие, заметное для него без помощи глаз и, несмотря на это, более для него реальное, чем вид его собственных рук, беспомощно лежащих у него на коленях; он не может повернуть головы и только чувствует посредине спины струйку холода.
Что-то серебристое мелькнуло в полумраке, словно это гребень ленивой волны набежал на берег из нежной лазури моря и замер. Вошла Изабелла, бесшумно ступая в своих сандалиях, которые она употребляла для ходьбы по песку.
-- Паоло! -- окликнула она его тихонько.
Он не отвечал и не двигался с места. Не привыкнув еще к полумраку комнаты, она не могла его заметить.
-- Паоло!
Прислушалась, подождала минуту, наклонила голову набок. Проговорила недовольным и удивленным тоном:
-- Его нет.
Вдруг ее внимание привлекло какое-то щебетанье. Подошла к окну. Щебетанье слышалось так живо, что можно было думать, будто оно раздается в комнате. Озираясь, подошла еще поближе, прислушиваясь, стараясь угадать, откуда идут звуки. Ему же ясно видна была ее обнаженная шея, волосы, свернутые в две косы и зашпиленные на затылке так, что красиво прилегали к ее маленькой головке; странное смущение овладевало им -- он присутствовал невидимым зрителем при этом зрелище протекавшей перед ним жизни. Ему хотелось, чтобы она обернулась; он был уверен, что раз она чувствует себя одной и не чувствует на себе чьего-либо взора, то у нее должно быть спокойное лицо с ровными чертами или же лицо Медузы, обращающее все в камень.
-- Но что это такое? -- говорила она сама с собой, нагибаясь к ковру.
Говорила она тихим голосом, звуки которого производили такое впечатление, словно останавливались между горлом и губами, словно не выделились еще из плоти и были свежими и прикрытыми, как слива, завернутая в листья.
-- Ах, ласточка-крошка!
И она по-детски заробела, не решаясь сразу схватить ее. Потом взяла ее дрожащими руками; подержала ее на одной ладони, прикрывши сверху другою и не решаясь раскрыть ее. Опустила веки, и с ресниц к губам спустилась улыбка, слишком легкая, чтобы шевельнуть их. Почувствовала, как об ладонь ее бьется комочек пуха. Такое мощное биение в таком маленьком сердце!
-- Как ты пришла сюда? Ты выпала из гнездышка?
Осторожно дала она ей просунуть носик между большим и указательным пальцами.
-- Ах, какая ты уже сильная!
Она перегнулась через подоконник и посмотрела на карниз, но гнезда никакого там не оказалось. На запрокинувшееся лицо ее так и полилась ясная серебристая синева неба. Позади нее расстилалось жемчужное море. Сама она была как образ молодого вечера, у которого в челе заблистала первая планета, а лазурные руки держали ласточку с тем, чтобы через некоторое время выпустить ее, преображенной в летучую мышь.
-- Ты, значит, умеешь летать?
Она испустила крик отвращения, только слабый, боясь нарушить чары тишины. Она заметила между своим пальцем и крылом ласточки живое насекомое. Стряхнула его прочь.
Может быть, как раз в то время, как ласточка преследовала его, она по своей неопытности налетела на занавеску окна и упала на ковер.
-- Это твоя первая добыча?
Она щекотала ей прожорливый черный клюв, выделявшийся на красно-коричневом цвете лба и щеки. И чувствовала сильное биение маленького сердца, а также острые коготки зашибленных ножек, всю эту нежную, дикую теплоту и мощный дух свободы, бьющийся посреди нежного пуха.
-- Если тебя отпустить, то полетишь ты или нет? Далеко или нет?
И, как бы повинуясь магнетическому влиянию, она подняла глаза и вдруг увидала в полумраке комнаты пару неподвижно устремленных на нее глаз; и, испугавшись, испустила крик, на этот раз уже не слабый; и выпустила из дрожащих рук свою пленницу.
-- Ах, Паоло! Это ты? Ты был здесь? Ты смотрел на меня? Смотрел на меня? Нет, нет, не смотри на меня таким образом!
Она отступала назад с судорожным смехом, который легко мог разрешиться рыданиями.
-- Зачем ты это сделал? Зачем ты меня так пугаешь?
Он встал со своего места и пошел к ней. Она продолжала отступать.
-- Ах, какие у тебя глаза! Нет, нет, не смотри на меня таким образом! Закрой глаза! Ты меня пугаешь, ты меня пугаешь!
Она одновременно смеялась и рыдала, и дрожь проникала ей глубоко в грудь; этот сумасшедший взгляд заражал ее ужасом. Он же, засидевшись, чувствовал боль в бедрах; и теперь, поднявшись, испытывал расслабленность в коленях, чувствовал, как сводило ему мускулы в ногах, как тяжелая телесная усталость разливалась по всем членам, чувствовал последствия смертельного сладострастия, и его глаза неимоверно расширились в глубине темных глазниц.
-- Будет, будет, Изабелла! Что за ребячество!
-- Но что у тебя с глазами!
-- Девочка ты!
-- Закрой их.
-- Хорошо. Закрыл.
Она бросилась к нему; положила ему на глаза ладони, которыми только что держала трепетную ласточку. Смех ее все еще был похож на рыдания, но уже стихал. Она поцеловала его в губы.
-- У тебя холодные губы.
Он вздрогнул от выражения ее голоса. Неясный страх зашевелился в глубине его плоти. В комнате водворилась тишина. И снова возле подоконника послышалось щебетанье.
-- Она просит о помощи, -- сказала шепотом Изабелла.
И вздохнула как дети, которые перестали плакать и дают улечься скопившемуся в сердце гневу. Затем опустилась на колени на ковер и стала осторожно искать в темноте бедную птичку. Нашла ее, взяла в руки; поднялась на ноги.
-- Вот она. Указать ей дорогу?
-- Да, дай ей улететь.
-- Пойдем со мной.
Они подошли вместе к подоконнику. Вечер был, как женщина, украшен чудным ожерельем из аметистов. Вечер трепетал над нежной поверхностью моря.
-- Ты думаешь, что она полетит?
-- Попробуй.
-- Сама она маленькая, но сердце у нее сильное. Хочешь послушать?
Она приложила руку к щеке возлюбленного.
-- Не слишком ли поздно? Она может встретиться с летучей мышью и от страха расстанется с жизнью, бедняжечка ласточка!
-- Какой ты ребенок! Она живет где-нибудь поблизости, у реки, в тростниках. Период высиживания кончился.
-- А не лучше ли будет дать ей приют на эту ночь?
-- Она будет чувствовать себя несчастной.
Она держала в своей руке теплое тельце пленницы, и ей казалось, что через нее она сообщается с таинственной жизнью, разлившейся повсюду в вечерней чистоте.
-- В таком случае я пускаю ее.
-- Попробуй.
Легкая дрожь пробежала по ней. Солончаки погрузились во влажный фиолетовый полумрак. В лучах божественно красиво поблескивала вода, напоминая маленький клочок неба, а рощи в Сан-Россоре чернели, как караван, остановившейся на отдых в пустыне. За песчаной полосой, длинной, как феорба, море блаженно наигрывало свою легкую мелодию. Как ни нежна была красота всего окружающего, но она пронзила любовь, как огненный меч.
-- Прежде поцелуй меня, -- сказала она, переполнившись сладострастной дрожью. И тут же вспомнила о Лунелле, вспомнила о Ване, вспомнила о юном императоре; и о черной, слишком черной тени, падавшей от дуба на старый дом, и о ряде кипарисов, протянувшихся вдоль стены, и о ночном пении ветра, летящего между башенками, воротами и гробницами.
Они поцеловались. Она вытянула руку, с болью в сердце разжала кулак.
-- Прощай, ласточка-крошка!
И вдруг ее рука опустела.
-- Айни, что с тобой?
Она легла к нему на грудь; взяла его за подбородок; склонившись лицом к его лицу, заглядывала в глубину его зрачков и заслоняла от него пустынное небо, от которого он не мог оторвать глаз.
-- Говори, что с тобой сегодня, Айни.
Она так же боялась его молчания, как он ее слов.
-- Ах, какая у тебя сегодня жесткая мордочка -- одни кости!
"Губы как щит", -- подумала она, но не сказала вслух, потому что у нее промелькнул в памяти барельеф низенькой двери в зале Молчания в Мантуанском дворце, изображавший обнаженную женщину, перед которой Альдо стоял на коленях.
-- Если я тебя поцелую, то мне будет больно.
Он не представлял себе, чтобы ее тело могло быть таким тяжелым; оно было тяжело, как мрамор, и могло раздавить ему ребра. Но под ребрами у него засела другая мука: клюв невидимого коршуна, клевавший ему печень. Он не слушал глупой болтовни женщины, он слушал, как внутри него чей-то мужской голос начал такой рассказ.
"Моя машина сейчас в полном порядке. Прибавка к ней пустого полого цилиндра только чуть-чуть уменьшает ее силу. Винт мой работаешь чудесно. С радостью чувствую я дуновение, поднимающееся от земли, прибрежный ветер, на котором перенесусь я через пролив".
-- Посмотри, мои руки в синяках. Мне из-за тебя стыдно перед Кьяреттой, которая считает себя благочестивой францисканкой, так как родилась и выросла под сенью Порциункольского монастыря.
С неотвязчивым изящным движением она проводила ему по лицу руками, которые пахли так сильно, как саше, ибо она пропитывала их духами. Он был нечувствителен к ее ласкам; и черты его лица делались все более замкнутыми.
"Все готово. Жду только восхода солнца. Один из моих друзей, стоя на верху дюны, делает мне флагом знак, что диск показался. Все уже в движении, все дрожит и шумит. По команде рабочие оставляют аппарат. Вот я уже в воздухе. Устремляюсь прямо к морю; шаг за шагом поднимаюсь выше; перелетаю над дюной и слышу дружественные возгласы; вижу воду под собой; оставляю по правую руку миноноску, которая своим густым дымом заслоняет от меня солнце. Все спокойно, все без перемены. Все спокойно во мне, все спокойно вокруг меня. Ни малейшего ветерка, и поэтому нет надобности в управлении рулем и в искривлении главных планов. Рукам нечего делать. Сам не чувствуешь полета. Самому кажется, будто стоишь на месте. Вижу под собой волну, все одну и ту же волну..."
-- Не могу заставить тебя раскрыть рот! Но вот увидишь!
Под ее ребяческой похотливостью скоплялось уже глухое раздражение, нечто подобное тому нетерпению, которое овладело ею однажды, когда одна из ее коробочек слоновой кости, против обыкновения, не хотела открываться, как она ни вертела ее крышку, как ни подсовывала под крышку свой холеный ноготок. Она раскрыла себе грудь и осторожно захватила пальцами один из своих маленьких, сохранивших девичью форму сосков.
-- Вот увидишь!
В его чувствах в настоящую минуту была и враждебность, и ревность, и мечта. Он представлял себе Ла-Манш с его водой стального цвета, с его крутыми берегами; и сидящего на спасательным круге позади вращающегося винта, позади цилиндров мотора одинокого героя в фуражке из темного сукна, в синей рабочей блузе, с его орлиным профилем, профилем рыцаря из рода франков, опустившего на лицо забрало, подобием которого являлись его усы. Он вспоминал свою встречу с ним в Монтикьяри, свой разговор с ним. Вспоминал его мощные челюсти, выдающиеся скулы, прядь волос посередине лба, сверкавшего белизной над красной нижней частью лица. Вспоминал также ту простую сильную женщину, которая стояла рядом с ним, которая, забыв о домашнем очаге, жила в сарае для машины, как в походной палатке, напоминая жену вассала, которая оставляла свои домашние заботы и шла бряцать копьем и бердышом; как чарами, она старалась отвести опасность своей улыбкой, открывавшей все ее свежие зубы и делавшей в щеках две ямочки. "Миноноска осталась позади, ее больше не видно. Теперь я один среди необъятности водного простора, я не вижу горизонта, не вижу земли, не вижу ни дыма парохода, ни мачты корабля. Среди общей тишины один безостановочный шум мотора; среди общей неподвижности один и тот же перекат волны. Сколько минут прошло? Мало, но они бесконечно длились. Замечаю на востоке серую полосу, которая беспрестанно растет. Это английский берег. Направляю свой полет на белеющую скалу. Попадаю в полосу ветра и тумана. Не отнимаю рук от руля, не отвожу глаз от линии полета. Подо мною масса стали и железа: целая флотилия миноносок, целая эскадра броненосцев. Вижу, как мне машут руками моряки, слышу их хриплые голоса. Вдоль берега плывут торговые суда, приближаясь ко мне с левой стороны. Я понимаю, что гавань близко, что Дувр от меня в юго-западном направлении. Я заворачиваю в эту сторону, но ветер отбрасывает меня. Продолжаю бороться. Открываю взором крепость. Лечу над дуврским рейдом. Прохожу между двумя броненосцами, вхожу в своего рода котловину. Земля подо мной; она зеленая, вогнутая, как ладонь руки, дружески протянутой ко мне с тем, чтобы я ступил на нее. Но в то время как я спускаюсь, меня подхватывает предательский вихрь, в нетерпении я тушу зажигатель; ускоряю спуск; опускаюсь на землю с резким толчком, от которого сгибается ось колес и ломается лопасть винта. Ступаю ногой на почву Английского королевства. Я перелетел через Ла-Манш. Мои крылья целы". Короткий рассказ героя звучал внутри него, как последовательные удары ветра в крылья, которые он старался опрокинуть. Вся эта картина раздвигалась перед ним отдельными видениями. Но это был рассказ о вещах уже знакомых, видение предметов, уже виденных ранее. У него было такое впечатление, будто он сам совершил этот подвиг, перелетел через море, пролетел над кораблями, любовался беловатыми берегами, вступил в тень котловины, опустился на траву; но совершил это в более долгом пути, в бесконечном полете над волной, которая была все той же и все новой, над волной, которая, как волна Леты, отнимала у него всякое воспоминание о покинутом береге.
И тут почувствовал над собой запах любовницы, теплый запах от подмышек; на губах у себя почувствовал прикосновение маленького упругого соска, который дрожал от подавляемого смеха женщины. Его равнодушие перешло в гневную вспышку.
-- Довольно! -- крикнул он, сразу вскакивая, хватая женщину за локти и отталкивая ее. -- Довольно!
Толчок вышел таким резким, что она упала навзничь и на руках почувствовала отпечаток тисков. Не вскрикнула, не простонала. Опершись на один бок, полураздетая, она сидела и тяжело дышала; и огненный взор ее, глядевший из-под нахмуренных бровей, казался необъяснимым. Ноздри у нее трепетали, как в предвкушении наслаждения. Что-то горькое и блаженное, что-то двусмысленное, извращенное то озаряло, то омрачало ее прекрасное демоническое лицо.
Он не глядел на нее. Он досадовал на самого себя за свою грубость, но не в силах был просить извинения. Это чувство сожаления еще теснее сжимало рамки его жизни. Он слышал тяжелое дыхание женщины и боялся, чтобы она не начала плакать; и ждал этих слез, как худшего из мучений. Заложивши руки за шею, положивши голову на перила террасы, он глядел из-под белого навеса сквозь листву олеандров, поникших от засухи, на Тирренское море, покрытое барашками в одном из облачков, за темной полосой, возвещавшей приближение мистраля. Он видел лик горгоны; в бухточке, на песчаном мыске, стая чаек белела, как одна сплошная масса; и время от времени часть их взлетала, рассыпаясь над поверхностью пенящейся волны. Со стороны суши доносилось пение жаворонков. А там, на воде, была одна точка, где берег делался невидимым для глаз. А дальше, к югу, за архипелагом, лежал большой дикий остров, кишащий коршунами.
И в душе у него неожиданно прозвучал голос доброго товарища, определявшего таким образом направление полета: "Запад -- с четвертью поворота на юго-запад". Вспомнил равнину Ардеи, скалу из туфа, словно нарочно для них высеченную, котловину Инкастро, окаймленную горами. Пережил в памяти дни грандиозной лихорадочной работы, пылкие надежды и величие самой отчаянной мечты. "Запад -- с четвертью поворота на юго-запад!" То было направление полета между ардейским берегом и мысом Фигари: сто тридцать пять морских миль -- расстояние немного больше того, которое он покрыл в своем полете на состязании, прерванном той ужасной катастрофой.
И мир был полон новой радости, и со всех сторон возносились гимны, и народы считали, что все пределы стерты, и крылья победоносного Икара стали священными. Чем же занимался он на этом ковре, на котором сладострастие играло под флейту Амара? Во что превратился он со своим блужданием между ужасом небытия и иссушающей страстью? Они дошли до детских игр, и его возлюбленная дала ему грудь, чтобы он, подобно томному алжирскому музыканту с подкрашенными веками, выучился сосать грудь львицы.
Вскочил на ноги. Перегнулся через перила и оглянул лужайку, на которой стояла палатка, скрывавшая неподвижно стоявшую "Ардею".
-- Джиованни!
Это был любимый рабочий Джулио Камбиазо, тот самый, который в последний раз наливал ему эссенцию в резервуар.
-- Джиованни!
Никакого ответа. Палатка была закрыта, и никто не отвечал. Рабочие, вероятно, тоже предались праздности и удовольствиям.
-- Зачем ты зовешь его? -- спросила Изабелла нежнейшим, почти униженным голосом, вскакивая в свою очередь и направляясь к нему, чудесным образом озаренная любовью.
-- Хочу пустить в ход "Ардею".
-- В самом деле?
Веселье заиграло у нее на лице, разлилось по всему ее существу и как будто заставило ее даже приподняться на пальчики ее гибких ног. На ней было надето платье из тонкой материи, воспроизводившее в своем рисунке морские мотивы древнего микенского искусства, и его тонкие жилки казались окрашенными самой ее кровью с ее ликованием. Белые облака, скучившиеся над пизанскими холмами, озаряли ее серебристым отсветом, который разливался по ее коже и забирался под каждую розовую складочку ее платья, как иней, покрывающий серебром лепестки роз.
-- Да, ты должен пустить ее в ход. Я не смела тебе сказать этого. И ты возьмешь меня с собой, возьмешь меня с собой, Айни!
Она еще ближе пододвинулась к нему одним из своих воздушных движений, от которых все вокруг нее начинало трепетать и от которых сильнее колыхались волны света. Он глядел на нее в изумлении, пораженный до глубины существа.
-- И не боишься?
-- Вспомни про белую дорогу, пролегавшую между каналами с кувшинками.
-- Ты вправду хочешь лететь со мной?
-- Повсюду.
-- Над морем, над реками, лесами и даже там, над городом, вокруг куполов, вокруг башен?
-- Повсюду, под самые облака, по ту сторону радуги.
И его тогда охватило бурное веселье. Неожиданно поднял он ее на воздух. Она отдалась всеми членами тела, стала свежей и легкой, как охапка листьев.
-- Как мало весу в великой Изабелле!
И, держа ее на руках, потянулся губами к ее полуобнаженной груди -- груди львицы.
Тогда наступила для них пора неслыханного блаженства. Они бросили оружие вражды, исцелились от всех мук своих, забыли науку мучительной страсти, познали небесный отдых.
Каждый день перед наступлением вечера или перед зарей "Ардея" уносила их в самые высокие страны мечты. Чары овладели самой чаровницей. Улыбаясь, чувствовала она, как в груди ее зарождается дикое сердце того юного ветра, предводителя перелетных птиц, носившего имя Орнития, которого моряки застали спящим у Трех Ворот, на песчаной отмели, посреди стай усталых ласточек.
-- Я Орнитий, -- говорила она воздухоплавателю с таинственным видом.
-- Ты не помнишь прелестной морской сказки Габриэля Д'Аннунцио? Ну так вот, я этот самый Орнитий. Когда голова Дарди Сегузо упала под топором рыжего, я подхватила ее и улетела с ней в сопровождении всех своих ласточек к морю. Я отнесла ее к Тенарскому мысу, тоже на территории Яснейшей Республики, где на вершине мыса венецианцы выстроили из спартанских камней четырехугольную башню для защиты от турок. Я прошлась по асфоделям. Отыскала Эвридику. Уронила на колени к ней череп, чтобы обмануть ее...
Она рассказывала с тем выражением, которое заставляло Лунеллу хлопать глазами, когда она рассказывала ей какую-нибудь сказку.
-- Я вернулась потом. Не раз спала на песчаной отмели, но меня ни разу не застали моряки, не связали ивовыми прутьями. В памяти мастера-стеклодува я добровольно вернулась к человеческой любви. У тебя тоже есть вокруг шеи красная нитка, но ее не видно, Паоло Тарзис.
Голос ее доносился из-под белой шляпы, сделанной из тонкой соломы, прозрачной и твердой, как муранские стекла; на шляпе было два больших белых крыла, которые приобретали легкий вид оттого, что к ним были приделаны длинные, легкие перья из спины и шеи птицы.
-- Ты ничего не подозревал в тот раз, вечером, у подоконника, когда ко мне залетела ласточка звать меня с собой? Ты следил за мной, затаив дыхание. Но ты, наверное, не знал, для чего я вошла, и не понимал, к чему я прислушивалась.
Она обвязывала себе юбку шнурком, чтобы во время полета она не разлеталась.
-- Я связываю себя для того, чтобы у меня не явилось желания сбежать и отправиться куда попало, а также для того, чтобы заставить тебя произвести какой-нибудь фокус, не предусмотренный в розе ветров.
В самом деле, у нее был вид лукавого мальчика, и она вся искрилась весельем и смелостью.
-- Ну, идем, Орнитий.
Начинался шум семи цилиндров. Голубой винт превращался в воздушную звезду в воздухе. Поднимая дымок над сухой травой, быстролетная "Ардея" отделилась от земли. Перелетала через береговую полосу, затем опускалась, поворачивая на запад, сбивалась на левую сторону, как будто ею управлял лукавый Орнитий, и направлялась к песчаной полосе, на которой виднелось белое пятно, похожее на кучи длинных сухих серебристых водорослей, выкинутых на берег. О чудо! Попадая в вихрь винта, пятно разбивалось на части, улетучивалось; начинался шум крыльев, сверкание перьев, хриплые крики, мельканье света и тени над рябью воды, что-то пепельное, что-то черное среди общей белизны. Чайки!
-- Орнитий! Орнитий!
Воздухоплаватель, не оборачиваясь, возглашал радостное имя. Он летел над морем, над рассыпавшейся стаей птиц. Чувствовал трепет сидевшего рядом с ним существа. Все силы его жизни обратились в один острый внимательный взор.
-- Орнитий!
Она глядела на него ненасытным взором, удивленная и опьяненная всей этой непредугаданной прелестью новизны, видя в нем подобие премудрого Бога. Сверхчеловеческой представлялась ей эта обнаженная голова, в которой не было ничего лишнего, кости и мышцы которой, подобно деревянным лопастям винта, превратились в одну воздушную силу, это лицо, созданное будто из одних бестелесных токов, словно ветер откинул назад не только волосы со лба, но также мускулы лица.
-- Неси меня еще выше! Поднимайся еще выше! Я ничего не боюсь.
Он взялся за руль высоты. "Ардея" пошла кверху, как киль корабля, взлетающего на вершину гигантской волны. На несколько мгновений женщина ощутила пустоту в груди; руки ее хотели схватиться за пилота, веки закрылись. Минута страха прошла. "Ардея" свободно парила на крыльях, спокойно описывая большой круг между небом и морем. Латинские паруса горели, как огни над темными кузовами лодок. Это были красные паруса пицейских колонистов, поселившихся в Бокке ди Магра. Она сразу признала их.
-- Орнитий, свертываем на Серкио, -- говорил пилот, поворачивая на В.-С.-В. и направляясь по спускающейся линии к лесному берегу.
Она видела, что он улыбается, как будто замышляя новый фокус. Река Луккезия отделяла светло-зеленой лентой сан-россорские леса от мильяринских, королевские владения от герцогских. Открывался четырехугольник стен, Стерпайский мост, башня Риккарди. На светлой песчаной отмели выделялось черное пятно, похожее на кучи выкидываемых волнами морских отбросов.
-- Орнитий! Орнитий!
Пятно внезапно превратилось в темную тучку, в живое облако с трепещущими краями, издававшее каркающие звуки, устремившееся с резкими криками через камыши к верхушкам сосен и одевшее их покровом ночи. Вороны!
Устье реки втянуло "Ардею", как в воронкообразный водоворот, в медленно текущей воде большие крылья отражались, как в заснувшем пруду. Среди камышей и ивняков, над длинными берегами, покрытыми тиной, песком и корнями, гигантская птица, почти касаясь воды, пережила несколько мгновений уединенной, тихой жизни. Затем снова поднялась, перерезала берег, пролетела над болотами и лугами, над безмолвием, царившим между Ангвилларой и Мертвой рекой, как между Коцитом и Флегетоном. Вся красота Элизиума и Ада улыбалась и плакала в вечерней тишине. Все казалось воспоминанием и сном. Все было мелодией и видением.
Та, которая теперь называлась Орнитием, в опьянении и удивлении, опираясь белыми сандалиями о тонкую перекладину, с веревкой, обвязанной вокруг юбки, всем своим телом, как бы освободившимся от собственного веса и ставшим прозрачным, склонилась над Элизиумом и Адом, наклонила свою прекрасную голову, которую встречный воздух пронизывал до синих жилок Душа, полная воспоминаний и предчувствий, выглядывала из мечтательных зрачков, узнавала древнюю страну скорби и любви и угадывала возврат когда-то свершившейся судьбы.
Воды Тартара омывали песчаную травянистую пустыню. Чернели леса и таяли на горизонте. Запах смолы и дерева веял такой негой и печалью, что можно было принять его за жалобу, прилетевшую из далекой страны, за грусть бесконечно далекого изгнания.
"Ах, остановись!" -- чуть было не взмолилась она.
И вот над бесчисленными верхушками сосен появилось, засверкало зарево пожара, таинственный, глубокий огонь, в котором запылали тысячи колонн -- целый портик из рубина.
"Не горит ли лес? Не потому ли несется от него благоухание, как от кадильницы?" Это было солнце, низко спустившееся над морем, круг раскаленной меди, стоявший между полосой облаков и границей воды; косыми лучами оно ударяло в ветви, оставляя в тени верхушки. Все было залито красным цветом, как земля, усыпанная сухими красными иглами. Среди этого пламени проносилось стадо желтых оленей, мелькая между веток, -- новые летучие звери, преследуемые собаками Актеона и стрелами Кентавра.
"Ах, остановись!"
Река Данте преобразилась: она покрылась красным блеском, как река, зажегшаяся от смеха Беатриче, оставаясь спокойной на всем протяжении, как полнота вечности, как будто она не изливалась своим устьем в море, но в море брала начало и затем вся изливалась в сердце благочестивого города, стоявшего коленопреклоненным подле четырехгранной урны, в которой венами стережет он горсть святой земли.
-- Мадонна Пизанская!
Повиновалась этому вздоху гигантская птица и перелетела через розовевшую реку.
-- Пизанская Мадонна.
В воздухе стояла светлая тишина. Но грудь женщины переполнена была чувством, тяжелым как печаль. Среди всего радостного света ей чудился гвоздь распятия, хранимый в ковчежце из мрамора, который висел над берегом реки и, чудилось ей, был обагрен ее кровью. Она не в силах была дольше сдерживать свою душу в телесной оболочке, так сильно рвалась она прочь. На крыльях ослепительного ангела приближалась она к озаренному городу. Самый шум полета становился отдаленным, как шум морской раковины. Поэзия приобрела такую власть над ее сердцем, что ей захотелось плакать...
И с дивной сладостью прозвучал в ее душе крик Безумца во Христе, вспомнилась страница из той книги, которую Вана перелистывала лихорадочными пальцами и по которой она училась распознавать темный цвет, "предшествующий пламени".
Любовь, любовь, меня жестоко ранишь,
Но лишь к тебе моя душа взывает.
Любовь, любовь, рабу свою тиранишь,
Но лишь к тебе прильнуть она желает.
Любовь, любовь, меня ты вечно манишь,
Но сердце любит и любовью тает,
Тобой дрожит, к тебе взывает
И ждет твоих признаний!
Воистину коленопреклоненным и пламенеющим любовью стоял город у подножия своего святилища. Одни только колонны сохраняли величественный вид, сверкая в волнах света, как дантовские топазы и своими капителями напоминая круги белых епитрахилей. Он стоял в смирении перед одиноким видением красоты, подобно тому, как внизу картины, на которой сверкает во всей славе Божественный Образ, стоит жертвователь в темной одежде, со сложенными руками.
"Ардея" летела в небе Христа, над лугом чудес. Пролетела над пятью нефами собора, над неясно выраженной верхушкой колокольни, наклонившейся в одну сторону под трепещущей медью своих колоколов, над тиарой баптистерия, такой легкой, что, думалось, вот-вот улетит она в воздух. Чем больше угасал райский блеск вечера, переходя в голубоватый пепел, тем больше пропитывался мистическим светом мрамор; и так долго не давал ему потускнеть от мрака в своем белом веществе, что казалось, будто через него просвечивают изнутри алтарные свечи.
-- На кладбище! -- шепнула умоляюще Изабелла на ухо небесному кормчему. -- Спустись у кладбища!
"Ардея" пролетела близко над свинцовыми плитами. Всеми молитвами безмолвия женщина взмолилась о том, чтобы крылья остановились, неподвижно повиснув в видении жизни и смерти.
"Ах, остановись!"
Душа пережила одно мгновение. Словно урна раскрылась и закрылась; великая четырехгранная урна, в которой вся сила города покоится между кипарисом и розами, с вытянутыми ногами, со сложенными на груди крестом руками, покоится глубоко в земле, взятой с Голгофы и привезенной на галерах архиепископа Убальдо.
Ave Maria В ангельском приветствии шпиль колокольни наклонялся к югу.
Начали удаляться в своем полете; оставили в стороне еще не угасшую зарю мраморной святости возле гибеллинской стены и темной, как запекшаяся кровь, двери; оставили крыши, уже тронутые мраком ночи, бледную полосу реки между двух полос искрящегося золота, канал с темными заснувшими лодками. Повернули на юг, через голую равнину, на которой там и сям поблескивали рвы с водой, пролетели над Кальтанскими болотами и пастбищами, над рыбными садками реки Арно, где живет в воздухе влажное дыхание отведенной в сторону реки, воспарили над Томбольским лесом, где еще не вывелась рысь. И опять повеяло в сумерках красотою Ада. И опять послышался разлитый в воздухе скорбный запах смолы и дерева.
Безмолвные тени двигались в тумане, освещенном новой луной, колыхались, расходились: то были табуны лошадей; из чащи кустарника выглянул гигантский глаз: то был прудок, служивший водопоем для скота; от куч, лежавших на прогалине, поднимался дым, прорезанный проблесками пламени, что приводило на память огненные могилы Шестого Круга: то были угольные кучи. Но эти ложа безмолвия и теней, разделенные длинными полосами дикой ночи, эти речные ложа без течения и без устьев, в которых нет-нет да и прорвется вся полнота скорби, что это было такое? Не пересохшие ли то были реки преисподней? Не Стикс ли это был или Эреб, не Лета ли, не Ахеронт?
* * *
И Лунелла проговорила умоляюще:
-- Не уходи пока, Ванина, не уходи! Подожди и ты немного, Дуччио! Возьми меня с собою в Вадию. Пожалуйста, пожалуйста!
-- Нет, Лунелла, нет! Тебе пора обедать. Слушайся, детка. Тебя ждет мисс Имоджен. Нельзя слишком многого требовать зараз. Сегодня у тебя было слишком много музыки. И видишь, как на тебя это действует? Тебя еще подергивает.
-- Нет, Ванина. Я выпью глоток воды, и все пройдет.
-- Но внутри-то у тебя не скоро успокоится, а после этого ты плохо засыпаешь.
-- Все у меня прошло.
Она все смотрела умоляющими глазами, красными от слез, и держала в руках свою любимую куклу Тяпу; и крошечное фарфоровое личико с намалеванными щечками прижималось к ее влажной щеке, которая слегка подергивалась от преждевременно развившейся чувствительности и по которой пробегала тень не от одних только волос. Слезы свои она уже утерла юбочкой Тяпы, покрытой кружевами и гофрированной, но внутри нее плакала, как виолончель, ее детская душа. И время от времени вздрагивали ее щеки.
-- Ну, Лунелла, идем, будь послушной. Я иду с тобой.
-- Дуччио, Дуччио, а почему ты ничего не говоришь? Почему не защищаешь меня?
Брат привлек к себе дикарку сильным движением, как делал всегда, когда хотел подразнить ее, будто собачку, которая, когда ее тронешь, ворчит и кусается. Поставил ее себе между колен и откинул назад ее кудрявую головку. Но в его улыбке промелькнула печальная нежность.
-- Чего ты от меня хочешь, Форбичиккия?
-- Ай, ты дергаешь меня за волосы, ты хочешь, чтобы я опять заплакала?
-- А почему ты плакала?
-- Потому что смотрела на твои пальцы.
-- Какие пальцы?
-- На руке.
-- Ну и что же?
-- Они были такие больные.
-- Больные?
-- Да, как у Салонико.
-- Ах ты выдумщица, Форбичиккия!
Салонико -- это был бродяга, которому она дала имя одного из страшных разбойников, живших в ее фантазии на Монте-Вольтрайо вместе с золотой наседкой. Она видела, как он упал однажды в припадке на пол, и с тех пор не могла забыть его.
-- Значит, ты возьмешь меня с собой в Бадию?
-- Нет. Сегодня нет.
-- Почему?
-- Разве ты не видишь, что Тяпа хочет спать? Кукла, полулежавшая у нее на руке, закрывала свои стеклянные глаза, похожие на сапфиры.
-- И притом она еще хуже больна, чем Салонико и мои пальцы.
-- Почему?
-- Разве ты не видишь, что у нее нога сломана? Она быстро одернула юбочку, чтобы прикрыть ей ноги.
-- Ну, ножке ничего не сделается.
-- И нос разбит.
-- О, немножко только!
-- И потом, мне кажется еще, что она косит глазами.
-- Ну, это ни в каком случае.
-- Косит, кривит, щурится и слепнет.
Она засмеялась коротким слабым смехом, словно только вздохнула; Вана и Альдо вздрогнули и переглянулись.
-- Но все-таки она хочет спать. Отнеси ее в постельку.
-- Хорошо, но только пускай Мориччика споет ей колыбельную песенку.
-- Нет, -- отвечала Вана, -- не хочу. Я ничего не помню.
Но, видя, как милые губки дрогнули от огорчения, прибавила:
-- Ну хорошо, я спою для Тяпы колыбельную песенку.
Она выбрала "На сон грядущий" Мусоргского, тягучую, жалобную песенку, жуткую и за душу хватающую: когда ее поют, чудится икона, озаренная отблесками лучей лампады, и ветер подлетает в безлюдной степи.
-- Ну, Альдо, сложим и на этот раз оружие перед всесильной Форбичиккией!
Они взглянули друг на друга с невыразимой грустью.
Альдо положил руки на клавиши; Вана подошла к роялю, но лицом повернулась к Лунелле, которая улыбнулась еле заметной улыбкой. Улыбнулась и сейчас же приняла серьезный вид, держа на руках Тяпу в таком положении, чтобы та еще не могла закрыть глаз. Она стояла на своих стройных, сухих ножках и не отрывала глаз от губ певицы; а на поясе у нее, на цепочке с вделанными в нее, как у египетских, ожерелий разноцветными камешками висели тоненькие ножницы со стальными лезвиями и золотыми ухватками.
Тяпа, бай-бай!
Тяпа, спи -- усни!
Угомон тебя возьми!
Тяпа, спать надо!
Тяпа, спи -- усни!
Тяпу бука съест,
Серый волк возьмет,
В темный лес снесет.
Тяпа, спи -- усни!
Быстрым движением, в котором была, может быть, некоторая доля непритворного страха, Лунелла опустила руку, поддерживавшую голову Тяпы; стеклянные глаза закрылись, но ее собственные глаза оставались широко раскрытыми, очарованные пением, ибо Вана пела не одним только горлом, но всем выражением лица, которым склонилась над девочкой с куклой, изображая страшное сказочное чудовище.
Что во сне увидишь,
Мне про то расскажешь --
Про остров чудный,
Где ни жнут, ни сеют,
Где цветут и зреют
Груши наливные,
День и ночь поют
Птички золотые.
Бай-бай, бай-бай,
Бай-бай, Тяпа!
Последние ноты замерли, как дыхание, над заснувшей куклой. Лунелла старалась не двигать руками, чтобы не потревожить сна куклы, но сама испытывала неопределенный страх. На фарфоровом лице оба века закрылись, но из-под одного -- на косом глазу -- выглядывал уголок глазного яблока.
-- Скажи ему, что Тяпа уже спит, -- шепнула она, собираясь на цыпочках выйти тихонько из комнаты. -- Берлога Буки на дне пропасти в Бальцах.
И вышла, затаив дыхание, с выражением материнской заботы на лице, обрамленном чудными, ангельскими кудрями.
Бальцы испещрены были светлыми и темными пятнами от лучей близкого к закату солнца; и самый свет казался желтым, а тени -- почти бурыми. Цветами пустыни и льва окрасился в этот час первый круг кольца, опоясавшего пропасть; но уже второй крут был пепельного оттенка и испещрен был зеленоватой плесенью, а третий был синеватый, с висевшими полужидкими сосульками. Вниз по расщелинам, проточинам устремлялся в пропасть ветер и всю ее наполнял своими стенаньями. Его неясный говор покрывали резкие крики летавших соколов.
-- Какой ужас! -- промолвил Альдо.
-- Тебе стало страшно? -- спросила его сестра.
Казалось, будто по краю пропасти носился головокружительный вихрь, непрерывный, беспощадный, подобный тому, в котором носится вместе с остальной толпой грешниц Дидона. Ни единая нога человеческая не решилась бы ступить на край пропасти, ни единая душа не устояла бы там. Головокружение затуманивало мозг самым бесстрашным.
-- Мне это внушает ужас, -- отвечал юноша. -- Когда я вспоминаю о Бальцах, я начинаю думать, что нет на земле места, в котором так бы чувствовалось одиночество, как здесь. Когда же я смотрю на это место, прислушиваюсь, мне чудится, что кто-то здесь живет, чудится чья-то жизнь, замкнувшаяся и притаившаяся в ожидании. Если бы я полетел вниз, как ты думаешь, упало ли бы мое тело на камень и песок или нет? Кто-нибудь заглянул ли хоть раз хорошенько туда, на самое дно? Едва ли. Глаза не выдерживают, если смотреть туда.
-- Может быть, оттого, что на дне какой-нибудь особенный свет.
-- Ты думаешь?
-- Я хочу посмотреть.
-- Не таким образом, Вана!
-- Таким образом невозможно.
Он удержал ее в ту минуту, когда она собиралась подойти к краю; оттащил ее назад и несколько секунд не выпускал ее из рук И она чувствовала, как все внутри него дрожит.
-- Как ты дрожишь! -- сказала она строгим спокойным голосом после некоторого молчания, во время которого ветер изливался в скорбных речах, с гневом устремляясь вниз по обрыву.
Когда она чувствовала, что брат дрожит, то у нее самой сердце становилось тверже алмаза, в силу контраста у нее закалялось мужество. Это чувство вызвало у нее короткий презрительный смех.
-- Ты думаешь о Буке, о котором говорила Лунелла?
Он почувствовал новый, более глубокий трепет, потому что эта насмешка напоминала ему про уговор о смерти. И он почувствовал себя в таком же положении, как если бы он в шутку начал играть смертоносным оружием и вдруг заметил бы, что это завлекает его слишком далеко, что тут есть какая-то слепая воля, более могучая, чем его собственная, что его судьба переламывается и сам он представляет из себя что-то жалкое, трепетное, влекомое непобедимой силой. Значит, вправду наступала минута смерти? Уже не было пути назад? Приходилось приступать к исполнению уговора?
-- Пойдем, -- сказала Вана. -- Пойдем в Бадию.
Он не выпустил ее руки из своей и продолжать судорожно держаться за нее. Ведь не сам он, но молодая жизнь его крови, более могучая, чем его тоска и его стыд, так крепко цеплялась за жизнь ее крови и подкреплялась ее теплотой. Он тяжело дышал, отодвигаясь от мрачного соблазна.
Заговорил, и голос его звучал глухо и неверно, как разбитый металл:
-- Может быть, сегодня должно это было произойти? Но ты могла, стоя на краю пропасти, почувствовать головокружение. Зачем предоставлять случаю то, что должно случиться преднамеренно?
Новая презрительная улыбка. Она ничего не ответила ему. Ею овладел какой-то демон бесстыдства, как будто в противовес слабости брата она почувствовала в себе что-то мужественное, как бы мужское превосходство. Она шла, поднявши голову, твердым и быстрым шагом вдоль натянутой на грубые каменные столбы колючей проволоки, которая образовывала терновый венец вокруг сада с большим зданием, цвета не то ржавчины, не то крови. Брат держал ее за руку; но они имели такой вид, будто она его вела как мальчика, будто два года разницы между ними превратились в целых десять лет.
-- Всему свой час и свое место, -- сказала она наконец уже не серьезным тоном, но скорее весело-презрительно. -- Оставим своих воображаемых попутчиков на их этрусских урнах.
Он чувствовал в ее словах унижение для себя. И в нем рядом с его инстинктивным ужасом образовалось одно из тех чувств притворства, которые сразу завладевают юной душой, совершенно ее извращая при этом.
-- Вана, я тебе открою одну вещь, -- сказал он, останавливаясь. -- Однажды, чтобы хорошенько заглянуть в пропасть, я лег на грудь у края и высунулся лицом. Поэтому я и сказал тебе тогда: не таким образом.
-- А-а!
"Неправда", -- прибавила она про себя. И отняла руку свою у брата; и казалось, будто она отняла вместе с тем и долю своей скорби, которую она доверила ему. И подобно тому как канал может выступить из берегов и залить их, если заперты шлюзы, так и эта скорбь поднялась в ней и залила ей всю душу. Она испытала во всей силе чувство своего одиночества. Она будто замкнула его за крепко сжатыми губами, за нахмуренным лбом, за твердыми чертами худощавого лица. Шла одна, впереди, вверх по луговому откосу, вдоль ряда длинных растрепанных кипарисов и маленьких кривых олив. На голове у нее была ее фессалийская шляпа с желтыми розами, которые стали для нее похоронным венком; и ветер играл полями шляпы и мыслями ее, трепал ее шелковые цветы, словно она снова попала в вихрь от винта. И опять почудилось ей, что солома прозвучала, как колокольная медь, и что среди этого звона заговорил с ней призрак. Повторяла самой себе: "Я тайно обручившаяся с Тенью". Вспоминала живую улыбку Джулио Камбиазо, его маленькие белые зубы, похожие на зубы ребенка; она была уверена в том, что ни одно существо в мире не было для нее так мило и ни одно не было для нее сейчас так близко. Говорила ему: "Еще немного, еще немного, и мы встретимся..." Она снова любила его неземной любовью, как в тот час, когда в Брении ночью лежала на постели, ожидая часа исполнения своего обета.
-- Зачем ты так бежишь? Куда ты хочешь идти? -- говорил брат, следуя за ней в тревоге, как будто она вела его к чему-то неизбежно роковому.
-- Я бегу разве?
Она не замечала, что бежала, ибо все ее внутренние силы были проникнуты одинаковой стремительностью. Облака гнались друг за другом и будто касались старых стен, будто разрывались о земляные бугры. Вся неровная местность наполнилась для нее звуками, как будто каждый холмик сделался колоколом. Ласточки, подобно камням, пущенным пращой, разрезали воздух с резкими криками и внезапно исчезали, как будто они, попавши во врага, вонзались в его тело.
-- Видишь? Видишь эту маленькую дверь, Альдо? Она узкая, как та, что была в Мантуе, в зале Молчания, где ты сказал: "Песенка, которой тебе не спеть, Мориччика". Помнишь? В ней нет кружков из черного мрамора. Но приходилось ли тебе видеть плющ чернее этого?
То была дверца из камня с вившимся наверху черным плющом. Когда она поставила ногу на порог, у Альдо дрогнуло сердце -- ему представилось, будто она исчезает навеки. Он не мог совладать со своим слепым страхом. Каждый камень являлся в его воображении тем порогом могилы, изображенным на урнах, у которого родственники прощаются навеки. И он не в силах был оставаться по эту сторону порога. Перешагнул его, но вошел не во тьму; увидел по другую сторону стены откосы, по которым брызнули лучи заходящего солнца, пересекающиеся дорожки и там и сям зловещее поблескивание воды.
-- Песенка, которой мне не спеть! Песенка, которой мне не спеть! -- повторяла с улыбой обрекшая себя на смерть девушка, глядя на юношу таким взглядом, от которого тот похолодел, как будто перед ним стояло его собственное изображение, увиденное им ночью в зеркале, когда отраженное в зеркале лицо кажется нам не нашим, но лицом непрошеного гостя, живущего в нас и завладевшего нашим существом.
-- Почему, сестра, ты отняла у меня руку? -- спросил он. -- Почему ты теперь отдаляешься от меня?
Она не отвела от него своего невыносимого для него взгляда. Проговорила:
-- Отчего ты страдаешь?
И остановилась, твердо стоя под порывами ветра. Ужас скопился в этом небольшом пространстве среди полуразрушенной ограды, под дряхлой башней. Казалось, что вот она нагнется, поднимет камень и швырнет его.
-- Ах, что до этого, -- заметил он мрачно, -- если я хочу умереть?
-- Оставь меня! Уйди от меня! -- вырвалось у нее с внезапной силой. -- Я тебя не хочу знать.
-- Ты с ума сошла, Вана!
Она отодвинула руку брата, опять переступила через порог, вошла в ограду; прошла вдоль желтых четырехугольных пилястров, между связок сухой лозы и снопов соломы. Несмолкаемое щебетанье воробьев наводило грусть, будто это был шум большой невидимой косы, которая была, может быть, наточена на разъехавшихся камнях колодца, связанных железом и производивших впечатление склепа.
-- Аттиния! Аттиния!
Она кликала женщину, сторожившую Бадию, и та узнала ее голос и прибежала с радостным лицом. Костлявая, сухощавая, с сильно развитыми скулами, тонкими губами, с оттопыренными ушами, она была похожа на этрусскую женщину, изображенную на урне вместе с изображениями едущих повозок На гладко причесанных волосах у нее была надета серая вольтерранская шляпа. Она начала рассказывать про урожай, про своего мужа, про свое потомство, про свое разваливающееся жилище с одинаково терпеливой и ясной добротой.
-- Аттиния, дай мне взглянуть на белую лошадь.
-- Вы все еще помните про нее? Я пойду возьму только ключи.
Какая-то полуголая девочка дернула женщину за платье и пролепетала:
-- Мама, там сумасшедший.
Женщина промолвила:
-- Ладно, ступай. Не бойся. Он добрый.
И пошла вдоль каменного строения; в нем было несколько маленьких, заложенных кирпичами, дверей, через которые никто уже не входил и не выходил.
-- Ты тоже взяла в этом году одного на прокорм, Аттиния?
-- Что вы хотите? Нужно же чем-нибудь жить. Но этот такой смирный.
Она тоже занялась делом, обычным в окрестности. Она взяла к себе из Сан-Джироламской больницы одного сумасшедшего, кормила его и заботилась о его нуждах и каждую неделю водила его показывать врачам; показав его, отводила домой, приобщала его к жизни своей семьи с невозмутимостью, с которой простой народ смотрит на человека хотя живого, но более таинственного, чем труп.
-- Как его зовут?
-- Вивиано.
-- Откуда он?
-- Из Мареммы, из Соанской области.
Альдо вспомнился мертвый город, бывшее владение рода Альдобрандески, стоявший среди скал туфа, как будто в склепе, в промежутке между двумя болотистыми, нездоровыми низинами.
-- Он еще молод?
-- Средних лет. Но такой кроткий, бедняга. Такой ласковый с детьми. Он выгоняет корову на пастбище. Говорит мало. Вечно улыбается.
Они остановились на пороге бывшей монастырской трапезной. Щебетанье воробьев не унималось, но кроме него можно было слышать протяжный стон ветра среди голых стен. Дверь была приотворена; ключ был воткнут в нее, а остальные висели на связке, все были ржавые.
-- Проходите, проходите, -- говорила женщина, отодвигая засов.
-- Вана, Вана, пожалуйста, не входи, -- шепнул Альдо на ухо сестре. -- Не нужно. Уйдем прочь!
Вана вошла решительным шагом, как будто преодолевая какое-нибудь препятствие, и быстро огляделась вокруг, оглядела все углы, пригляделась к полумраку. Ощущение холода проникло ей в плечи. Бывшая трапезная была пуста. Она увидела на стене большую белую лошадь и на ней всадника с орлом, а подле них -- призрачных святых в длинных белых одеяниях. Ветер трепал щиты, прибитые к окнам, и они скрипели; в одной из комнат окна были открыты, и в них видны были Бальцы, и обнаженная громада Сан-Джиусто, и дорога, поднимавшаяся извивами на холме, и болезненная бледность олив.
-- Ты сюда никогда не входил, Альдо. А все-таки ты помнишь это место. Я уверена, что помнишь. Мы во дворце Изабеллы, в раю. Пропасть поглотила сады, лето высушило болота, золото и лазурь разрушены временем. Остались одни паутины, разрослись, видишь, как дрожат повсюду. А пчелу поймал паук. -- Она говорила тихим голосом, с едкостью и горячностью, в которой кипела ирония, как соль шипит на горячих угодьях. -- Посмотри: сохранился продранный колпак над печью и чернил жирные пятна, и вывалившиеся кирпичи, и известка, и запах гнили, и запах смерти, и больше ничего. Ничего больше, кроме нашего тайного ужаса. И мы будем опять блуждать с порога на порог, из комнаты в комнату, будем искать друг друга, кликать: "Альдо, где ты? Ты заблудился?"
Она держала его за руку, сжимала ее и говорила ему прямо в душу; казалось, будто она потеряла рассудок, но в то же время видела слишком ясно все в самой бесконечной дали. И те слова, которые она кричала посреди развалин невозвратного прошлого, эти слова она повторяла теперь затаенным голосом и производила ими пустоту в груди брата, замкнувшегося от нее, и наполняла его ужасом.
-- Но теперь нам не найти друг друга, не упасть в объятия друг к другу, не плакать вместе без слез. Все теперь голо, нигде ни следа красоты и не о чем теперь мечтать.
Она остановилась и вздрогнула; затем вся похолодела.
-- Посмотри на эту дверь. Посмотри, кто там, кто во дворце Изабеллы?
Какой-то бледный призрак показался на пороге, выйдя из недр стены, из недр мрачного безмолвия, похожий на одну из тех полумертвых фигур, которые держались еще на штукатурке стены подле большой белой лошади.
-- Вивиано, поклонитесь, -- сказала мягким голосом Аттиния, из почтительности державшаяся сзади.
Призрак сделал неопределенное движение, обнажил голову. Подошел ближе. Это был не человек, это была одна улыбка, улыбка, отпечатавшаяся в камне. Откуда, из какого убежища мрака вышел он? Что он видел? Что слышал? Какие звуки могли вырваться из его губ, высеченных из камня, как губы старых раскрашенных идолов, которые вечно улыбаются чему-то неведомому?
С его приближением Вана и Альдо, прижавшись друг к другу, невольно отступили назад. Позади них находилось окно; и мимо него пролетали стрелами ласточки в таком же отчаянном полете, как в тот длиннейший день в году, когда они пронизывали вергилиевское небо.
-- Вивиано, что вы тут поделывали один-одинешенек? -- спросила мягким голосом Аттиния.
Сумасшедший улыбался, от улыбки губы его закаменели и не могли произнести ни слова. На нем был надет какой-то серый мешок, доходивший ему до колен; он был одного цвета со стеной и казался отбитым куском штукатурки; а его безволосое лицо было как слабо мерцающая лампада в пустынном доме.
-- Вы не отвечаете, Вивиано?
Чуть-чуть только зашевелилась улыбка, как какое-нибудь бесконечно далекое отражение чего-то случившегося в бездонной пропасти жизни. И Альдо, который переживал сейчас в ужасающих воспоминаниях тот погибельный час, подумал о проблеске света, мелькнувшем неожиданно перед ним через щель во дворце Изабеллы; он показался ему тогда отражением от какого-нибудь прудка, проникшего сквозь запыленный и покрытый паутиною стекла.
-- Пойдем, Вана. Уже поздно, -- говорил он, увлекая сестру; он слышал позади себя носившихся в безумном вихре ласточек, чувствовал в них какую-то сокрушающую силу, способную снова увлечь его куда-то.
Но за ними следовали шаги призрака, мягкие, будто ступающие по грязи. И вдруг они очутились перед притворенной дверью, из которой слышался едкий запах. Над дверью стояли полустертые буквы: Domus mea. Вана отодвинула задвижку, вошла.
-- Мой дом! Мой дом! -- сказала она, пробираясь между горьких трав и священных камней.
Старая церковь имела ободранный вид, стены грозили разрушением, все алтари обвалились; некоторые колонны развалились; другие еще стояли, и наверху их покоились грубо сделанные капители с тремя листками и тремя гроздьями. Над аркой из черных и белых треугольников, на стенах ризницы, заросшей терновником, на кусочках штукатурки, валявшихся на желтых скамейках, оставались красные следы фресок, похожие на брызги крови. Изображение совершенно стерлось; оставался один только красный цвет, как свидетель великого мученичества. И еще оставались две пронзенных ноги Распятого и рядом туника цвета запекшейся крови. И лежала еще отрубленная голова Сан-Джиусто, бородатая, квадратной формы и обросшая лишаями.
-- Мой дом!
И тут же проглянула улыбка сумасшедшего, улыбка, выученная из камня, улыбка всех этих камней, которые рано или поздно должны были быть поглощены пропастью, должны были скатиться на дно, обрести там вечный покой, снова засыпаться землей.
-- Прощай, прощай, Аттиния!
Теперь и у себя самой Вана чувствовала такую же улыбку; она, как ей казалось, чувствовала, что мускулы ее лица складываются в вечную судорогу улыбки. Два или три раза провела она рукой по губам, желая прогнать это ощущение.
-- Куда ты идешь? Куда ты хочешь идти? Не беги так! -- умоляюще говорил Альдо, в отчаянии следуя за ней и слыша в ушах свист ветра.
Они спустились по откосу, увидали покатую лужайку, примыкающую к стене, карликовые дубки, похожие на нищих-калек, темный круг около пропасти, услышали высокие и хриплые голоса, вздохи, завывание, вой. Они пошли пешком в Гверруччию. Велели карете дожидаться их у Порта-Мензери.
-- Ах, остановись, Вана! Ты запыхалась. Отдышись. Дай и мне отдышаться. Что с тобой сделалось?
Возле дороги высилась темная громада Мандринги.
-- Умираю от жажды! Дай мне попить. Выпей и сама глоток воды.
Под густой порослью жимолости и слив слышалось бульканье фонтана.
-- Я не хочу пить, -- сказала сестра.
В сыром полумраке раздавалась болтовня женщин, блестели кружки, били струи воды.
-- Подожди меня минуту!
Он спустился к фонтану, обнажил себе голову, вытер пот; попросил, чтобы ему дали напиться.
Все женщины, пришедшие за водой, обернулись к красивому юноше. Заблестели глаза под войлочными шляпами; подтолкнули друг дружку локтем; послышался шепот, пробежал легкий смех.
-- Без стакана?
-- Прямо из кружки?
-- Прямо из-под крана?
-- Тут хорошая вода.
-- Лучше, чем в колодце Ингирами.
Кто полощет полы
Возле Доччиолы,
Тот напьется в кринке
Из ключа Мандринги.
-- Вот мой кувшин.
-- Мой почище будет.
-- У моего горлышко поуже.
-- Из моего! из моего!
Звонкие голоса звучно отдавались, обнаженные руки приподнимали кувшины, протягивая их к юноше. Последний слышал раздававшиеся вокруг него простонародные любезности, подмечал в толпе какое-нибудь личико помоложе. Подставлял губы, стараясь не прикасаться губами к кувшину и не лить большую струю.
-- Как он ловко пускает струю в рот!
-- Нет, он вприхлебочку.
-- И как аккуратно!
-- Совсем будто целует.
-- Глядя на него, замочишь рот, даже не пивши.
-- Счастливая его дамочка!
-- Цветочек акации! -- протрещала самая бойкая среди общего веселья, сверкнув глазами, подтолкнув локтями соседок в то время, как он проворно направлялся к нетерпеливо ожидавшей его сестре. -- Цветочек акации! А кто хорошо пьет, тот еще лучше целуется!
Неудержимые порывы ветра увлекали их дальше, к другой стороны громады. Между тем облака надвигались на Вольтерру, как некогда отряды Монтефельтро. Местность имела такой же вид, как после нашествия голодной толпы. Время от времени среди каменистой гряды показывались остатки древней ограды, напоминавшей отдельные позвонки хребта.
-- Ты знаешь, что она возвращается? -- сказала вдруг Вана. Она шла с опущенной головой.
-- Возвращается?
-- Она написала управляющему приготовить виллу. Она помолвлена.
-- Что ты хочешь сказать, Вана?
-- Изабелла помолвлена с Паоло Тарзисом.
Ему почудилось, что вокруг них поднялся оглушительный крик.
-- Она написала?
-- Написала.
-- А почему ты только теперь мне это сообщаешь?
-- Потому что сама узнала это только сегодня.
-- И она возвращается с ним?
-- С ним.
Ему почудилось, что все вокруг них кружилось в головокружительном вихре.
Значит, все пропало. Готовились законные брачные узы. Изабелла делалась собственностью мужчины.
Все в ее жизни и в жизни друг их должно было перемениться. Все рушилось.
-- Ты уверена в этом? Ты сама видела письмо?
-- Сама видела.
Альдо остановился, так как боялся упасть, как будто ветер пронизал его насквозь и произвел пустоту в его теле.
И Вана также остановилась, тяжело дыша, и сказала:
-- Понимаешь ты? Мой дом теперь -- это тот, который мы только что посетили, не правда ли? А также и твой дом.
Она обернулась, чтобы взглянуть на полуразрушенную Бадию, которая вырисовывалась своей каменной громадой на ее западной части неба.
-- Крыши там нет.
Он увидел, что на самом деле крыши не было, он увидел, что на самом деле все там грозит неизбежной гибелью, забвением всего, что составляло красоту и прелесть жизни; и не захотел глядеть на эту кучу камней, озаренную улыбкой бледного призрака, но стал глядеть вперед, на Вольтерру, которая представилась ему городом, обреченным на разграбление, владением, обреченным на гибель. Он взглянул на нее взглядом искателя приключений. И вырвались у него грубые слова.
-- Приходится отказаться от всякой поддержки со стороны дома Ингирами.
-- Приходится.
Для них это было равносильно возвращению к бедности, к разлуке друг с другом, к жизни в борьбе и лишениях, может быть, к возвращению в ненавистный доме отца и мачехи, может быть, к унизительной работе, ко всем ужасам неизвестного будущего. Каждый из них дважды получил удар, дважды претерпел предательство. В душе брата бешенство брало верх над ужасом, и в его тиранической натуре вставали неясные замыслы коварной мести, нечистые образы, терзавшие его, и опасные мысли, усложнявшие в нем страстную жажду жизни со всеми ее радостями.
-- Мы в Гверруччии, -- сказала Вана глухим голосом, хватая его за руку.
Неожиданно нахлынули на них ощущения, связанные с пропастью в Бальцах. В нем вся душа возмутилась, вся кровь отхлынула.
-- Карета ждет нас там, у Порта-Мензери, -- сказал он. -- Уже поздно.
-- Я не возвращаюсь домой.
Она выпустила руку брата и пошла по кочкам невозделанного поля среди желтых цветов по направлению к камням -- развалинам этрусской стены, еще сохранившимся на краю предательской пропасти. Ужас заставил сдвинуться с места застывшие ноги юноши.
-- Вана! Вана! -- закричал он.
Она не обернулась.
-- Вана!
Она продолжала идти своей неровной, но решительной походкой через кочки, камни и кустарник Тогда он преодолел ощущение усталости и побежал вслед за ней с рыданиями, подступившими к горлу, испытывая неудержимое желание броситься перед ней на землю, обнять ее колени, умолять ее, проливая слезы. Чувствуя его за своей спиной, она остановилась и посмотрела на него.
-- Ты боишься? -- проговорила она.
Он хотел было ответить: "Да, боюсь. Я не хочу, чтобы ты умирала, я не могу сам решиться на смерть". Но сдержался. Ответил только:
-- Я тебя не понимаю. Я не понимаю, что ты задумала, что ты хочешь делать, Вана.
-- Ничего. Оставь только меня. Я хочу сама подумать о себе.
-- Я не хочу тебя оставлять.
-- Так нужно. Наши дороги теперь расходятся.
-- Почему?
-- На это ты сам можешь ответить, Альдо.
Тогда из его стесненного сердца вырвался поток дикого гнева.
-- Ты хочешь броситься в пропасть? Хочешь, чтобы и я бросился с тобой, теперь же, сейчас? Я готов.
Он был бледнее смерти. Она стояла около стены, прислонившись к ней всем телом. Но что-то безжалостное чувствовалось в ее лице, профиль которого резко выделялся на темно-желтой стене, что-то безжалостное и замкнувшееся в себе. Оба стояли молча, охваченные головокружением, и все силы рока нависли над их молодою жалкою жизнью.
Из пропасти доносился до них бесконечный гул и вой. Поросли кустарника были совершенно безлюдны. Серая громада Сан-Джиусто стояла на высоком месте, окруженная чем-то вроде крепостных редутов. Позади холма виднелся Город Ветров и Камня, упираясь в громады облаков своими башнями, колокольнями, громадным шпицем старой тюрьмы "Рокка", гигантскими стенами, выстроенными из могильных камней и скрепленными кровью граждан. Колокола звонили с удвоенной силой. Время от времени порывы ветра подражали этим звукам, которые вечно раздаются внутри ограды и под воротами с того самого дня, когда гнусный констебль позвал на грабеж войска Монтефельтро: "Грабить, не жалеть!"
-- Так, значит, не так, как я хотела сделать раньше, -- промолвила Вана с двусмысленной улыбкой. Ты меня учил, что для того, чтобы заглянуть хорошенько на самое дно, нужно лечь на грудь у края пропасти.
Белки ее глаз сверкали необыкновенным образом; и за этим блеском и за этой тонкой улыбкой, ему казалось, скрывалась зловещая, хитрая мысль. Пропасть была в двух шагах: одним быстрым движением она могла очутиться в ней. Его в тисках держала смертная тоска, но он не решался поднять руки из боязни вызвать этим роковой прыжок Сердце у него остановилось, когда он заметил, что она подняла руки, намереваясь вынуть из шляпы шпильки. Он переживал такое чувство, будто голова его лежала на плахе под занесенным топором палача. Она сняла гирлянду роз, повесила свою фессалийскую шляпу на выступ скалы.
-- Что ты хочешь делать? -- спросил брат, не слыша звуков своего собственного голоса.
-- Попробовать.
-- Тогда дай мне руку.
Она дала ему руку; ими обоими невыразимым образом овладевал злой дух, и их жизни сливались и смешивались, уничтожая друг друга, от одного ужас передался другому. Ужас, не воля, склонила их колени. Держась рукою за руку, чувствуя на ладонях холодный пот, они стояли на коленях у края пропасти. Жизнь трепетала в них, как пламя свечи, которую задувают и не могут задуть порывы ветра.
С этого места пропасть имела еще более страшный вид, чем с других мест. От глубокого центрального провала образовалась густая тень, в которую вдавался утесистый выступ необъятных размеров, как скала, рассевшаяся от трепета преисподней в ту минуту, когда Распятый испустил дух. Там было жерло, поглотившее уже жилища и людей Божьих, башни, монастыри и церкви, подземелья и древнейшие стены, кипарисы и дубы с их могучими корнями. Как кристаллы соли, как наросты винного камня, как куски крови -- так белели и краснели выступы мела и туфа внизу на утесах. Что это дымилось вокруг скалы -- не была ли это кипящая красная река? А что это поблескивало там между валами -- не был ли это грязный ров, в котором Данте видел сидевших по горло в грязи всех бывших при жизни раздражительными? Начались снова вздохи, плач и крики.
-- Брат! Брат! -- раздался чей-то отчаянный голос.
И Вана упала лицом на землю, как будто ее свалил ветер.
Тогда юноша почувствовал неожиданный прилив сил. Он обхватил сестру вокруг пояса, приподнял ее, оттащил ее от пропасти, упал с нею на куст.
-- Нет, нет, Вана! -- закричал он, обхватив ее голову руками и заглядывая в ее помертвевшее лицо. -- Не нужно умирать! Не нужно умирать! Я не хочу умирать. Я хочу терпеть, хочу бороться, хочу испытать все, что могу. Ты не погибла, я не погиб. Нас обуяло минутное безумие. Не нужно поддаваться ужасному соблазну. Мы отравились. Но мы вылечимся. Что-нибудь случится неожиданное, что-нибудь придет нам навстречу. Нет, нет, Вана, сестричка моя, заклинаю тебя дорогим для меня лицом твоим.
Дрожащими пальцами гладил он ей волосы, щеки, подбородок, прислонившись к кусту рядом с нею. И пока его пальцы омывались слезами, пока истомленное создание рыдало у него на груди, он глядел на берег пропасти, глядел на луг, усеянный цветами, на розовую луну, нависшую над фиолетовым холмом, на потухающее облако, остановившееся над громадой Сан-Джиусто, и бессознательная радость юности дышала в недрах его существа. Он жил, вбирал своими здоровыми легкими воздух, впитывал в себя глазами изменчивую красоту вселенной, ртом своим, которым так смутил женщин у фонтана, вспоминал вкус воды и затаивал в душе искусство примирять непримиримое. Он жил, он был невредим вместе со своими муками, но и вместе со своим оружием. И он познал теперь дрожь предсмертной агонии и всемогущество бездны.
Приподнялся сам, помог приподняться сестре. Еще раз приласкал ее, потому что сердце у него переполнялось почти сладострастной нежностью. Вытер ей слезы; стряхнул с ее юбки сухие ветки и землю.
-- Ах, малая моя крошка, что за томительный сон приснился нам? Ты ли это? Ты ли, Ванина? Ты ли, моя Мориччика? Где ты была сейчас? Откуда мы пришли?
Лицо у нее было как у выздоравливающей, проникнутое тихой и грустной нежностью, и сама она имела вид человека, очнувшегося после продолжительного обморока. Злой дух вышел из нее, отнявши у нее силы и память. Единственное, что она помнила, это улыбку Вивиано; ей казалось, будто в нее самое вселилось что-то вроде этой улыбки, созданной из ничего и из всего. Проявления нежности со стороны брата она принимала с безутешным томлением.
-- Посмотри! -- сказал он ей, повертывая голову к холму.
Незаметно поднималась луна, разливая древние чары, те самые, которые в былые ночи древней Этрурии заставляли разнеживаться женщин и юношей, мирно лежавших у порога смерти в том виде, в каком они изображены на крышках урн.
-- А твоя шляпа?
Оба оглянулись на печальные развалины стены. Но гирлянды не было на шляпе -- ее сорвал ветер и унес в пропасть.
* * *
Незаметным движением, с изяществом животного, без лучей, без огня жизни, как родившийся где-то в пространстве большой болотный цветок, выплывала луна из затуманенной прозрачности над Пизанскими холмами, между тем как другое светило, не больше его, горело над Тирренским морем с таким сильным жаром, что даже испепелялось. Низко нависшие облака были для него как кучи пепла; они обрушивались и нарастали вновь. Когда край воды разрезал солнечный диск, глазу представилось, будто осталась только горка раскаленных угольев, которая вот-вот потухнет. Все превратилось в пепел. Тогда и море изобразило из себя божественный пеплум для вечера, превратившись в одежду с такими нежными складками, что даже Изабелле захотелось оторвать от него лоскуток.
-- Айни, если бы я могла нарядиться в такой шелк.
Ее сладострастные ласки продлились до вечера. И каждый новый час казался ей прекраснее истекшего; но этот час был прекраснее всех других, и ей хотелось для него какого-нибудь особенного знака, какого-нибудь знамения милости. Все ласки, какие только можно было придумать, легли на ее тело, как лепестки густой розы ложатся один на другой. Ей захотелось проветрить их, впустить струю свежего воздуха.
-- Подожди, -- сказала она. -- Не двигайся с места.
Ушла куда-то, оставив своего друга на террасе. Ему показалось, что цветок жизни мгновенно увял за время ее недолгого отсутствия. Луна утратила уже свою воздушность, налилась новым золотом и совсем отделилась от гор. Неизмеримая одежда моря утратила свой невиданный цвет, придававший ей невыразимую прелесть.
-- Что я принесла? Угадай! -- сказала она, неожиданно появляясь.
Можно было подумать, что она уходила для того, чтобы проделать какие-то чары. Уж не взяла ли она с искусством, достойным волшебницы, у луны ее прежний затуманенный вид? Теперь над Пизанскими холмами стояла полная светлая луна; а она, в свою очередь, изображала теперь лишь, лишенный огня, большой болотный цветок.
-- Волшебную змею в кипарисовом ящичке?
-- Нет.
Она была закутана в длиннейшее покрывало из восточной газовой ткани, из тех, которые художник-алхимик Мариано Фортуни погружает в таинственные раковины -- в свои чашечки с красками -- и с помощью то Сильфа, то Гнома извлекает их оттуда покрытыми страстными видениями мечты и затем с помощью тысячи инструментов отпечатывает на них новые группы звезд, растений, животных. Вероятно, он и на шарфе Изабеллы Ингирами навел свои разводы, снабдив их легким розовым оттенком, который для него похитил его Сильф у только что появившейся на свет луны.
-- Лампу Аладдина?
-- Нет.
Что такое у нее было спрятано под покрывалом? Она держала что-то обеими руками и улыбалась; и чудесно выделялись на ее руках легкие формы мускулов, темные линии жилок, пушок, похожий на пушок листьев или плодов.
-- Зеленую птичку?
-- Ты думаешь, что она такая тяжелая?
-- Говорят, когда умирает.
-- Ты думаешь, что она может умереть?
-- Чтобы воскреснуть вновь.
-- Она никогда не умирает: она уходит и приходит, убегает и возвращается.
-- Я сдаюсь. Что же там такого?
-- Расстели сначала посередине террасы самый большой ковер.
-- Этот?
-- Нет, тот, бухарский.
Он разостлал на плитках пола чудный малиновый ковер, испещренный темной лазурью с белым, мягкий и пушистый, как старинный лукский бархат.
-- Теперь садись на эти подушки. Я буду танцевать для тебя.
-- Без флейты Амара?
-- Молчи и гляди!
Она положила в углу террасы неизвестный предмет, прикрытый куском шелковой материи. Нагнулась и дотронулась до него, подсунув руку под материю. В течение нескольких секунд слышно было только гудение как бы шмеля, попавшего в кувшин.
-- Осиное гнездо?
-- Молчи!
Она скинула туфли у края ковра, и они стояли там, как пара горлиц, спрятавших головку под крыло. Пятки ее оказались окрашенными киноварью и были похожи на две половинки граната. Глядя на нее, Паоло заметил, что у нее посередине лба была маленькая голубоватая звездочка под цвет жил, казавшаяся магическим знаком.
И вот наконец гуденье перешло в музыку колокольчиков, похожую на звук египетских систров, и начался танец.
Первые удары ритма преобразили в нечто живое длинный кусок ткани, обвивавший обнаженное тело. Искусно свивая и развивая ее, руки танцовщицы придавали краям ткани подобие льющихся волн, на которых без устали колышется колокол медузы. Временами танцовщица, закрутив их вокруг себя, вдруг останавливала руки; и они взвивались кверху, как вихрь розового песка; затем падали чуть не до самых ног, но быстрые пальцы снова взбивали их, снова крутили новым движением, в новой игре. Временами же своими неясными изображениями животных ткань напоминала тающие призраки созвездий на утренней заре.
Сидя на подушках, прислонившись к белой стене, испытывая настоящую галлюцинацию чувств, любовался он бесконечно крутящимся танцем своей возлюбленной. Позади нее, сквозь ветви олеандров, вырисовывались берега заливов, поросшие сосной берега Верзилии и области Луни, Каррарские Альпы со своим воздушным видом, напоминающим также фигуры танцовщиц, целую цепь высоких дев, склонившихся, может быть, под ритм музыки к востоку.
Как швея, умеющая из бесчисленных клубков выбирать нулевые нитки для вышивки, так и она извлекала из всех близких и далеких форм самые красивые линии и слагала из них создание минутной красоты; она как будто тянула, притягивала их к себе, сливая их со своей безмолвной музыкой и раскрывая в своих мимолетных движениях дух вещей, казавшихся неподвижными и длительными. Все они гармонировали с ней -- и те, что располагались по кругу горизонта, и те, что поднимались к зениту. Начиная от вершины мраморной скалы и кончая низменной песчаной косой, все они вовлекались в эту игру явлений и все выражались в этой смене движений.
Она удивительно срослась с жизнью вечера, которая раскрылась ее душе в то мгновение, когда она, стоя у окна, протянула руку за ласточкой, залетевшей в комнату. Она чувствовала, что теперь осуществляется то, что тогда только промелькнуло; из короткого вздоха она сделала гармоничное дыхание. Двусторонний свет, в котором лунные золотые лучи вливались в ясную лучистость заката, казался ей посредником между днем и ночью. Она двигалась босыми ногами по узкому невидимому перешейку, разделявшему дневное и ночное море.
Но когда ее глаза от окружающих предметов перешли и встретились с другими глазами, любовавшимися ею, она изменила свои движения. Она перешла к широким движениям; представила, будто взгляд мужчины ранит ее. Концом покрывала закрыла себе лицо, вся спряталась под складки его, превратилась в какую-то несовершенную форму, в которой вся верхняя часть тела представляла из себя облако и только ноги оставались как у человека. Затем снова сверкнуло ее прежнее существо и затрепетало внутри облака; и вот с выражением испуга выступила половина ее лица и робко показалась рука, затем часть бедра, затем вынырнуло одно плечо, и все снова скрылось. Она подражала любовному танцу галмей: тут были и стыд, и робость, и сопротивление, и томление, и забытье. Своим танцем она симулировала коварную игру: первые ласки, предложение, уклонение, презрение, притворный страх, тяжелое дыхание в минуту насилия, разрушающую силу наслаждения.
-- Пчела, -- вскрикнула она вдруг в притворном испуге, как вскрикнула однажды в Мантуанском дворце перед мраморной дверью.
Воспоминание об этом встало как живое перед его зачарованным взором, в своем танце она воспроизводила ребяческий страх, резвые прыжки, беготню, отбивающиеся жесты, как будто надоедливая пчела преследовала ее и хотела ужалить. Покрывало загибалось аркой над ее головой, порхало, билось, то опадая, то развеваясь, то разлетаясь.
-- Ай! Ай!
Она простонала, остановилась, сдвинув ноги, в такой позе, которая дивным образом подчеркивала длину ее тела, закругляя бедра и откидывая назад голову с почти распущенными волосами. Первый стон был стоном боли, но второй был тот же самый, который она испускала, когда ее возлюбленный накладывал на нее властную руку и она чувствовала, как по всем ее жилам разливается непреодолимое томление. Ее увлажнившееся лицо, обрамленное блестящими и густыми кудрями, неожиданно приобрело отпечаток зрелости или такой молодости, которая совсем побледнела в насыщенной атмосфере ароматов и в полумраке алькова.
-- Ай!
Он дрогнул от страсти; этот стон был знакомым зовом, диким и наводящим грусть. Она скользнула к нему на подушки. И простонала:
-- Она меня ужалила здесь.
И губы возлюбленного старались залечить это место.
И с каждым поцелуем она прибавляла:
-- Она меня ужалила здесь, и потом еще здесь, и тут.
И с каждым ее стоном губы старались залечить эти места. И все ароматы лета, разлившиеся над окрестностями Пизы, и светло-зеленой Верзилии, и над долиной Магры, над которыми они каждый день летали на холстяных крыльях и которыми упивались, как благовонным нардом, все эти ароматы он слышал в этом теплом теле. И достаточно было для него одной капли пота, чтобы рассеялись все его мысли, все намерения, все жалобы, все беспокойства. И ни одна из тех стран, которые ему пришлось посетить, не производила на него такого глубокого впечатления, как это чувственное тело. Ему знакомо было чувство опьянения, которое испытываешь, пройдя по узкому ущелью, в конце которого развертывается в неожиданном великолепии беспредельная ширь; но куда более жгучее опьянение испытывал он, проникая до самозабвения в тайну объятий двух женских рук!
Отдохнув, натерев подкрепляющей эссенцией все свои мускулы, надев капот из муслина без рукавов, Изабелла с наслаждением вдыхала в себя вечерний ветерок, пролетавший через сосновые рощи, еще теплый от дневного жара.
Из угла террасы, из-под шелковой материи уже перестали доноситься звуки, подобные систрам. Она улыбнулась и сказала:
-- Айни, тебе понравилась музыка, игравшая во время моего танца? Но ты до сих пор не знаешь, что там находится под покрывалом.
-- Волшебные чары?
-- Грусть.
Она встала, взяла завернутый предмет и принесла его. В воздухе, в который она влила столько красоты, теперь разливался лунный свет, озаряя мрак, составившийся теперь из безмолвного слияния фиолетовых и зеленоватых струй. Совершенно так же, как раздувают потухшие уголья, извлекая из них искры, так она возбудительной силой своих чар умела вдохнуть жизнь и разнообразие в отрывочные музыкальные звуки. Она раскрыла маленькую вещицу, которая могла бы послужить гробиком кукле Лунеллы -- Тяпе.
-- Посмотри!
Еще можно было видеть без огня. Она открыла крышку. Он нагнулся, чтобы взглянуть поближе. То был старый музыкальный ящик с металлической душой, состоявшей из стального гребня, за зубья которого цеплялись иглы вращающегося цилиндра.
-- Где ты откопала эту штуку? Она похожа на орудие пытки.
Она засмеялась; затем ее красноречивый смех сменился грустным выражением.
-- Посмотри: гребень немножко заржавел, и в цилиндре не хватает нескольких игл. Сколько раз я обдирала себе об него пальцы, когда он, бывало, застрянет. Мне было шесть лет, когда я нашла этот ящик в одном из комодов. Он, наверное, лежал там со времен Нонны Дианы и сделан был в Вене около тысяча восемьсот пятидесятого года. Как объяснить, что какая-то старая механическая игрушка делается для нас своего рода другом, срастается с фибрами нашего существа и мы не в силах расстаться с нею из страха, что вместе с этим умрет какая-то частица нашего существа? Посмотри, тут есть что-то вроде двойного крылышка, укрепленного на стержне. Если его завести, оно начинает вращаться с головокружительной быстротой и жужжит, как осиное гнездо, пока не начнется сонатина. Это было пищей для моих снов в детстве. Я и теперь не могу его слушать без некоторого волнения в сердце. Не было вещи, которая была бы для меня до такой степени собственностью, как это "скарабилло" (я сама не знаю, почему дала ему такое имя). Я защищала его от Ваны, от Альдо, от всех на свете. Я любила его больше всех игрушек. Все мое детство меня баюкал его позванивающий голосок, который не похож ни на какие другие звуки. Кто слышал его музыку? Откуда взялись эти миниатюрные танцы? Я помню, что на крышке оставался еще обрывок бумаги, на которой помещался список всех сонатин. Потом он затерялся. Но он оставался несколько лет. Одно, что можно было прочесть на нем, это: La pavane lacrymИe.
Она нагнулась, взяла ключ и завела машинку. Послышалось гуденье пчелы в кувшине. Она подставила руку, чтобы почувствовать ветерок, производимый вращающимися крылышками. Потом закрыла крышку и завернула ящик в кусок шелковой материи, которая оказалась покрывалом от дароносицы.
-- Я его всюду возила с собой. Иногда он целыми месяцами лежит и спит у меня на дне чемодана или ящика комода. Затем я опять бужу его. Он до сих пор чарует и баюкает меня. Я помню, что, когда я была девочкой, я ставила его на землю и исполняла вокруг него разные танцы, вроде сарабанд. Но как это вышло? Но как это вышло, Айни, что сегодня товарищ дней моей невинности аккомпанировал пляске моей погибели?
Она засмеялась грустным смехом; потом умолкла, прислушиваясь к слабым, бесконечным звукам музыки. Стояла великая тишина, и изредка был легкий шорох, легкий скрип, и мерцание бледной звезды, и полет летучей мыши. Под полной луной слегка начинали обозначаться тени.
Они сидели за столом около балкона. Ветви сосны касались железной решетки, шевелясь во мраке с тем медленным звериным движением, которым отличаются подводные растения.
-- Как мне нравится сегодняшний вечер, Айни! -- сказала Изабелла тихим голосом в облаке ароматного папиросного дыма, опершись голыми локтями о стол, покрытый скатертью, и кругообразно размахивая вокруг лица длинными руками без всяких украшений. -- Пожалуйста, сделай еще так.
Она проделала одно нервное движение, которое у него выходило обыкновенно невольно: он сморщивал переносицу, затем втягивал ноздри и подергивал верхней губой -- так себе, легкое сокращение мускулов, пустяк. Он улыбнулся.
-- Ты смеешься надо мной?
Он весь потонул в ее существе. Глядел на нее, пожирал ее ненасытным взором, жаждал ежеминутного обладания ею, напряженно следил, чтобы ни одно ее движение не ускользнуло от него. Он сам мог бы тысячу раз повторить подобные же слова: "Сделай еще раз так!"
-- Можно ли определить, что нас более всего привлекает в любимом существе? -- сказала она, глядя на него тем же жадным, пламенным взором. -- Смех, еле заметная складка губ, манера закрывать веки -- одним словом пустяк. А в этом все, в этом промелькнувшем на твоем лице движении, незаметном тебя самого, ты сказываешься весь.
-- Ах, но кто может сказать, какова ты?
Она протянула к нему руки, которые были глаже и холоднее фарфора, стоявшего на столе.
-- Какова я? Какова я?
-- Откуда ты взяла этот жасминный запах? Это что-то одуряющее.
-- Разве ты не знаешь, что у меня есть целый сад из жасминов, между двумя склепами?
-- В Вольтерре?
-- Сад, огражденный с четырех сторон густой стеной из жасминов, и я не могу решить, которая сторона больше пахнет, восточная или южная.
-- Понюхай!
Склонившись над ним, она мягким движением провела по его губам сначала одной рукой, потом другой, от пульса до углубления в сгибе руки, где просвечивают зеленоватые жилки, от локтя до подмышек, где виднелось несколько золотых завитков.
-- Понюхай, -- говорила она своим особенным голосом, умевшим творить нерукотворное, -- свежо пахнут? Легкий дождь падает на жасминовые кусты у стены, сохранившей еще теплоту солнца. Одной капли достаточно, чтобы наполнить сердце каждого белого цветка. Это уж не капля дождя, но капля духов, крепчайших духов, вроде тех, которые изготовляются в Ширазе, в Испагани, в странах, которые ты видал, которые засели в глубине этих глаз, принявших благодаря этому вид бирюзы, притом больной бирюзы, больной от меня, неизлечимо больной от меня, бедный Айни!
Он погружался в магнетическое оцепенение, в состоянии которого все -- и запах, и голос, и тело -- представлялось чем-то единым.
-- Нюхай, нюхай! Дождь усиливается. Для роз это еще остается лаской, но жасмин слишком нежен. Одна ветка упала на землю. Кто это сказал, что она похожа на упавшую птичку со сломанной ножкой? Автор "Дивана", поэт, которого читает мне Альдо. Подумай только! У меня есть сад, который воспевают Низами, Джами и Гафиз, стоящий между двух этрусских склепов, на одном из вольтерранских холмов, недалеко от Дома Безумия. И у меня есть, кроме этого, газель.
Она почти сидела у него из коленях, прильнув и обвившись вокруг него своими членами, как усиками дикого винограда.
-- Ты знаешь историю любви Лейлы и Меджнуна? Меджнун -- значит безумный, безумный в опьянении страсти. Хочешь, я так буду звать тебя? В сети попалась однажды газель. Меджнун видит это, подбегает, покрывает ее поцелуями, залечивает ей пораненные места, вынимает ее из сети, покрывает ее ласками с головы до ног, потому что нежный взгляд ее больших глаз вызвал в его душе образ Лейлы, и отпустил ее на волю. У меня есть та же самая газель, только преображенная в деву кистью одного сиенского художника по имени Приамо ди Пьеро. Я тебе покажу ее. У нее тот же самый взгляд, каким она смотрела на Меджнуна. У нее длинная-предлинная шея, тонкое-претонкое лицо, узенький подбородок, напоминающий мордочку ее в ее диком фазисе жизни, руки у нее, как у меня, с расставленными пальцами. Но ноги у нее, вероятно, лучше моих, потому что если бы она встала со своего трона, то сияние вокруг ее лица разлилось бы до бесконечности, то золотое сияние, подобное сиянию блаженства, которое на фоне персидского неба блистало у нее некогда между рогами, похожими на маленькую лиру. И одета она в восточную одежду из красной парчи с золотыми цветочками гвоздики, которую прежде носила Лейла.
Опять создавала она музыкальными силами своей фантазии особые чары, являвшиеся искусственно созданным безумием. Он же слушал ее, казалось, не ушами, но губами, губами, прильнувшими к ее шее.
-- Что ты делаешь, Меджнун?
Она соскользнула с его колен, села на свой стул. Улыбаясь, зажгла новую папироску. На шее у нее было розовое пятно.
-- Тебе никогда не приходилось курить опиума или листьев конопли, там, в восточном порту?
-- Я не люблю отравлять себя.
-- А мою отраву?
-- Только твою люблю.
Несколько минут она сидела, погруженная в свои мысли, с блуждавшей на губах улыбкой, показывавшей, что от внешней жизни она перешла к внутренней. А на столе стояли фрукты, варенье, светлые вина, хрусталь, серебро. В чашке валялся пепел и крошки табаку, а вокруг кипело вино без пены.
-- Душа -- это самый сильный яд, -- сказала она.
Крошечные желтые абажуры на свечах обливали ее золотистым светом. Вокруг огня порхала какая-то ночная бабочка. Время от времени через балконную дверь в лучах луны доносился шепот сосны.
Вдруг, прервавши очарование этих мгновений, она сказала:
-- Знаете, Паоло, ведь мы с вами помолвлены.
Он переспросил ее в удивлении.
-- О, не бойтесь. Помолвлены ради смеха или ради слез.
-- Я не понимаю.
-- Ведь после наших полетов тайна наша уже не могла сохраняться между четырех стен. Я уверена, что она путешествует по великосветским кругам и уже проникла в жилище Ингирами через самые широкие ворота, через ворота с аркой. Не думайте, что я боюсь компрометировать себя. Но для нас полезно будет разыграть роль жениха и невесты, полезно не столько в смысле светских приличий, сколько для того, чтобы я могла провести вас в сад жасмина.
-- Только роль? -- спросил он в смущении, нерешительным голосом, с оттенком сожаления и любезного упрека, выраженного неуверенным тоном.
-- Паоло, Паоло, ваше смущение очаровательно! -- воскликнула она в веселом порыве. -- Я уверена, что вы боитесь ловушки.
Он начал протестовать.
-- Вы, я уверена, думаете, что я сказала вам это с целью пощупать у вас пульс. Но нет, нет! Это будет помолвка не в целях закрепощения, но в целях удобства. Я умру вдовой, умру Изабеллой Ингирами, умру с двойной литерой "И", над которой я до сих пор еще не ставила точки. Я ставлю ее теперь над одной и над другой, вот вам. Это приписка к мужниному завещанию. Если бы я вышла за вас замуж, я потеряла бы сад из жасмина вместе с газелью и со всем остальным. У меня осталось бы одно "скарабилло". Это было бы слишком неприятно.
Он в своем смущении продолжал протестовать не без некоторой грубости.
-- Довольно, Паоло. Я освобождаю вас от торжественного оповещения. Останемся женихом и невестой на вечные времена, если хотите. Но тогда легче будет найти предлог для разрыва, -- увы, много легче.
Она перестала смеяться. Взяла в зубы папироску и несколькими затяжками вся окуталась дымом. Он испытывал неловкость и не знал, что ему делать.
-- Мне необходимо вернуться в Вольтерру хотя бы на короткий срок, -- сказала она. -- Я не могу дольше оставлять своих сестер, своего брата одних, в загоне. Я уже написала о своем возвращении и о нашей помолвке. Необходимо по отношению к Альдо, к Ване, чтобы все было по закону или почти по закону. Я хочу, чтобы ты меня сопровождал.
Ему была противна такая комедия. Он вспоминал лихорадочное смуглое лицо девушки, вспоминал, как она плакала у него на груди, переживал всю тоску ужасной ночи. И вспомнил также странное отношение к себе юноши.
-- Не могу, -- сказал он.
И с тревогой взглянул на губы возлюбленной, боясь тех слов, которые она могла произнести.
-- Почему?
Она проговорила это низким голосом, на который пала тень. Теперь лицо ее приняло демоническое выражение и красота приняла зловещий вид, словно была созданием губительной алхимии. Бросила в чашку закуренную папироску, которая с шипеньем потухла. Взяла один из больших цветов гвоздики, стоявших на столе, и размяла его между ладонями. Глаза у нее как будто расширились и углубились и стали сине-фиолетовыми, как небо, видневшееся над сосной, и зрачки засветились фосфорическим светом, как будто действительно душа стала "самым сильным ядом".
-- Из-за Ваны?
Он не отвечал ничего. Он никогда не боялся сражаться незнакомым ему оружием, но он чувствовал непобедимое отвращение к словесным поединкам. Не опуская глаз, ждал, что будет дальше. Она прекрасно знала за ним эту манеру, эту броню молчания и умела действовать против нее с ловкостью и едкостью.
-- Что такое происходит или, по крайней мере, что произошло между тобой и Ваной?
-- Не больше того, что тебе известно самой.
-- Мне ничего неизвестно. Мне известно только, что Вана отчаянно влюблена в тебя.
-- Я думаю, что ты ошибаешься, я надеюсь, что ты ошибаешься.
-- Я знаю наверное, что это так. Поговорим откровенно. Я не ревнива: я хочу сказать, что моя ревность не такого рода, чтобы ты мог ее понять. Первое время, когда ты ухаживал за ней, у тебя было более или менее определенное намерение более или менее близкой женитьбы. Признавайся.
-- Изабелла, я не понимаю, к чему служит этот неделикатный допрос. Сегодня ночью я хочу перелететь на Ардее через стены Лукки, перелететь над Серкио и над башней Гвиниджи.
-- В это время ты ни разу не говорил с ней про любовь? Сколько раз вы оставались наедине! И ни одного слова, напоминавшего любовь? Ни одного?
-- Не начинай опять свою извращенную игру, Изабелла.
-- Да, кое-что было тут. Иначе каким образом она бы так сильно воспламенилась? Ты сам знаешь, что она тебя любит. Признайся, что ты знаешь это и думаешь об этом.
-- Ты с ума сошла.
-- Разве ты не помнишь в Мантуе, когда она появилась в дверях в тот миг, как ты меня целовал? Она была бледнее смерти.
Оба они вспомнили ту минуту, когда она, вся посиневшая, тяжело дыша, стояла, прислонившись к двери, близкая к обмороку, с широко раскрытыми глазами, которых, казалось, не могла закрыть.
-- Может быть, она стояла там уже некоторое время перед тем и не спускала с него глаз в ту минуту, когда ты упивался мною, когда я стонала: "Не надо больше!" -- когда ты отвечал: "Еще!"
-- Ах, зачем ты такая?
-- Мы ее не слышали. Я ее не слышала, потому что у меня в ушах шумело. Но, наверное, она была тут и видела все. Я ничего не видела, у меня в глазах стоял туман, когда я оторвалась от тебя. Но мне показалось, что сзади меня стоит призрак, и я обернулась. И рот у меня был полон этого долгого бешеного поцелуя. И Вана видела этот рот.
Она говорила низким голосом, все больше и больше задыхаясь, отчего ее белая грудь приподнималась под золотистым кружевом с каким-то враждебным сладострастием, которое сводило ей мускулы лица и придавало ее губам ту же самую вздутость, что тогда.
-- Ты помнишь это? Помнишь? И тут Альдо явился. И Альдо еще обнаружил у меня на губах кровь, маленький разрез на губе. Ах, почему в эту минуту страсть снова разлилась у меня по жилам, а я нагнулась, старалась затенить свое лицо, я боялась, что оно горело, но не от стыда, а от страсти.
Как горячим углем, она жгла его своим бесстыдством, подергивающимся лицом, на котором бесстыдство души горело, как нездоровая печаль, на котором глаза казались без ресниц и сами как будто страдали от своей обнаженности, на котором дыхание было похоже на вредные испарения, отравляющие и разлагающие мысли.
-- Ты помнишь дальше? Я еще искала платок, чтобы закрыть себе рот, и Вана вдруг сказала мне: "Возьми мой". Вана мне подала свой платок сухой рукой, в которой чувствовались лихорадка и злоба. Представляется ли она тебе в таком виде, в каком мне? И я вытерла каплю крови, пролитую поцелуем. Прижала к губе и потом посмотрела -- на платке было красное пятнышко. Потом прижала еще раз. Ты следил за мной? Все остальное я помню, но этого не помню, здесь какой-то перерыв в моей памяти. Отдала ли я ей платок? Взяла ли она у меня его обратно? Можешь ты мне это сказать?
Он отрицательно покачал головой.
-- Неужели и ты этого не можешь сказать? Сколько я ни думаю об этом, я не могу вспомнить. Это был маленький платок сиреневого цвета, надушенный жасмином, жасмином из Вольтерры. Я знаю наверное, что, когда мы входили в рай, у меня его уже не было. Может быть, Вана взяла его у меня в ту минуту, когда мы все подняли глаза к лабиринту. Может быть -- да, может быть -- нет...
В эту минуту ветерок всколыхнул легкую индийскую занавеску на дверях, и она обернулась, как-то особенно странно вздрогнув. Образ сестры так живо представился ей, что ей чудилось, будто она должна неожиданно показаться в дверях, как в тот раз, в комнате Винченцо Гонзага. Она еще понизила голос, придала ему волнующую задушевность, а также теплоту и тайный запах, подобный тайному запаху тела.
-- Теперь я знаю. Она сохранила его вместе с пятнышком крови, спрятала его и не решается вынуть. Или, может быть, она вымочила его слезами, вымыла его слезами.
Он слушал ее, чувствуя глухие удары у себя в груди, слушал с отвращением, сжигавшим его, как страсть, со страстью, которая мутила его, как чувство отвращения.
-- Ты не так смел в своих полетах внутри себя, как в своих полетах по воздуху. Есть вещи, которых ты не понимаешь, которые тебя приводят в ужас... Своей любви ты дал такие чистые и строгие глаза, что я не могу смотреть в них без стыда.
Она откинулась назад на спинку стула. Держа в руке стебель измятого цветка, она ударяла им о край стола и с лицом, освещенным золотым отблеском абажуров, поглядывала на него.
-- А ведь ты сам не свободен от зверских инстинктов, ты можешь временами быть жестоким, и ты знаешь по опыту, что сладострастие является божественным мученичеством, от которого завоешь звериным воем... Но твоя другая любовь, та, на которую я недостойна была поглядеть, та является дряхлым пастухом, который выводит обыкновенные робкие парочки пастись на будничное пастбище умеренности. Некоторые вечера тебе рисуется, что ты сидишь на другой террасе, и тогда ты испытываешь чувство сожаления, не правда ли?
Сверкая зубами, она издевалась над ним, она откинула назад свою маленькую головку, крепко обтянутую сверху густыми косами вроде того, как обтягивают пробку флакона с сильно летучей жидкостью.
-- Был бы ты способен ответить мне совершенно откровенно, если бы я попросила тебя оживить в своей памяти одно смутное и мимолетное ощущение?
Он чувствовал, что его тяжелое настроение еще усиливается и сжимает ему виски, производя в нем зловредное опьянение. Он глядел, как длинная рука соблазнительницы ударяла цветком по краю стола, и ждал, когда венчик оторвется от стебля. В душе его словно пронесся ветерок, и он услышал отрывочные фразы, произнесенные голосом Ваны: "Ах нет, вы этого не сделаете! Умоляю вас, заклинаю вас этой раздробленной головой, этим бескровным лицом... Я знаю, что я ничего не значу для вас... Послушайтесь меня! Я чувствую внутри себя ужас". Ему вспомнилось выражение ужаса на этом жалком, истомленном лице. Он представлял себе самого себя под навесом, у безлюдного места состязаний, у трупа товарища, лежащего на походной постели, обернутого в красную материю флага; и этот страж умершего друга, замкнутый в свою печаль, как в алмазную стену, не улыбался ему. Он был отделен от него целой бесконечной ночью.
-- Ты помнишь, -- говорила ему соблазнительница с таким безумно пламенным выражением, что оно производило впечатление экстаза, -- ты помнишь, когда в первой комнате Рая я сидела на теплом подоконнике и брат обнимал меня рукой за талию, я подозвала тебя, позвала Вану, и вы подошли, и мы все вчетвером стояли в просвете окна, и Вана дрожала на моей груди, а я поверх ее головы бросила на тебя взгляд, который влил тебе в сердце новую струю сладострастия?
-- Ах, замолчи!
-- Я навожу на тебя ужас?
У нее все еще было ее прежнее бесстыдное, подергивающееся лицо, прежний обнаженный взгляд, прежнее палящее дыхание; и в беспросветных переживаниях ее плоти это чувственное ожидание мученичества являлось почти что светлым лучом.
-- Я помню, -- сказал он глухим голосом, который ей показался угрожающим, -- я помню ту минуту, когда ты дрожала в той комнате, через которую падала тень от кровати, когда ты дрожала от страха, видя, что к нам навстречу двигаются две безмолвные фигуры...
-- Альдо и Вана!
-- Мы сами в темном зеркале.
-- Альдо и Вана и мы сами.
-- И призрак безумия.
-- Каждый в зеркале видит призрак безумия, который пугает его и манит. Может быть, ты хочешь уйти от меня? Хочешь, чтобы завтра мы расстались? Хочешь, чтобы мы больше не встречались друг с другом?
Внезапный вихрь ужаса пронесся внутри его существа и вырвал все силы из него. Она, казалось, вошла в образовавшуюся пустоту со всем бременем своей обнаженной плоти.
-- Завтра я возвращаюсь в Вольтерру.
Они мчались на красной машине; стоял августовский день, напомнивший им далекий июньский вечер на мантуанской дороге. Теперь они мчались в адскую обитель Вольтерры.
Не было ни покрытых травою насыпей, не было белых прямых дорог, не было ни мягких линий каналов, ни рядов из тополей, тутовых деревьев; не было ни воды, ни теней, ни полевых насаждений в форме фестонов или гирлянд; была одна только безрадостная земля, страна бесплодия и жажды, унылая степь пустыни, покрытая пеплом.
-- Видишь? Видишь? -- говорила она своему унылому спутнику, склоняясь к его исхудавшему лицу. -- Не таков ли и мой образ внутри тебя? Не так ли он сушит и тебя?
Всюду в сухой меловой почве раскрывались трещины, напоминавшие пересохшие губы. Там и сям посреди заброшенных полей виднелись красные куски горной породы габбро; пластинчатые куски блестели, как обломки мечей; так сильно сверкали они, что казалось, будто даже трещат, как солома в огне.
-- Не такова ли и твоя страсть? Все в тебе горит, не правда ли?
Пересекающиеся желтые трещины напоминали огромную сеть из суровых ниток с большими неровными ячейками, словно кем-то накинутую на белую почву.
-- Видишь, куда я увлекаю тебя?
Высохшие ложа ручьев, покрытые белыми камнями, как пути караванов, усеянные костями верблюдов, сверкали невыносимой белизной; они были как короткий крик Сверкнут и рассеются.
-- Что ты можешь сделать, что мы можем сделать, чтобы сравниться с этой палящей силой? Чтобы превзойти ее?
Промелькнул какой-то невзрачный домик, глыба туфа, наваленная кругом соломой, с одним кипарисом, с одним черным кипарисом, прямо стоящим как часовой посреди этого бледного пейзажа.
-- Ты еще не любишь меня как следует. Может быть, и я еще тебя не люблю. Ты еще не страдал как следует из-за меня. Я еще не страдала из-за тебя, как бы мне хотелось. Пусть же любовь станет для меня как вся эта безнадежность кругом нас! Видишь? Видишь? Жалкая безнадежность, с которой, однако, не сравнится никакая пышность. Все остальное ничтожно перед этим. Что представляют из себя эти смолистые леса, морские пески, болота, которые мы оставили позади?! Взгляни на мои меловые ломки!
Она говорила в каком-то солнечном бреду. Ему невольно пришли на память тропические лихорадки с их солнечными галлюцинациями в этих местах, в которых жизнь уснула, их собственная жизнь, казалось им, переживала момент наивысшего напряжения и сложности.
-- Посмотри!
Солнечный жар падал хлопьями, как над песчаным местом, где Данте видел неподвижно лежащие фигуры царей, возмутившихся против Бога, видел носившиеся толпы душ, видел руки несчастных, неустанно машущие с целью стряхнуть неумолимое пламя, и где один только человек лежал совершенно равнодушный к пылавшему вокруг огню. Подобно арене адских мучений, меловая страна пламенела, "чтобы удвоить боль", превращалась в горячие уголья, рассыпалась пеплом. На небо возвращались отражения света, обесцвечивая его, растворяя его лазурь. В глыбах туфа кристаллические вкрапления сверкали как алмазы. Там и сям на высунувшихся гребнях соляной налет поблескивал, как битое стекло, как железные опилки. Время от времени под налетом ветра вся эта яркость вспыхивала и загоралась еще ярче. По скорбной пустыне разливалась долгая мрачная жалоба, как будто из каждой трещины вырывалось по вздоху или стону.
-- Ах, Паоло, на этой дороге нет телеги с бревнами, и ты не грозишься швырнуть меня на кучу камней, но наше теперешнее путешествие кажется мне гораздо более опасным. Правда? Но я и на этот раз могу повторить: "Не боюсь". А ты?
Он не отвечал ей. Держа руки на руле, устремив глаза вдоль дороги, усеянной острыми камешками, он испытывал тоску еще более сильную, чем прежде. С ним происходило нечто такое, что он прежде считал бы совершенно невозможным, вроде того, как, например, дышать без легких. Он чувствовал, что у него отнята воля и что он находится во власти чуждой силы, влекущей его к таким событиям, которым его роковое ясновидение заранее давало характер порока, преступления и муки. Он уступил настояниям полоумной любовницы; но зараза уже настолько проникла в него, что к чувству отвращения присоединилось желание посмотреть, что произойдет; то было горькое и жгучее любопытство человека, сознающего за собой тайную вину, был дьявольский соблазн.
-- "Если бы в один прекрасный день вы утратили способность спать, улыбаться, плакать..." Ты помнишь эти слова? Какую цену они могли иметь среди того мягкого пейзажа? Но тогда я думала о своей испепеленной пустыне. Взгляни вокруг.
Картина принимала все более безнадежный характер. Направо, налево, впереди -- повсюду волнистая поверхность казалась площадью, высохшей после библейского потопа, который перенес сюда остатки преданных проклятию городов, остатки искупительных пожаров, прах наказанных племен. Здесь было исполнение судеб, возвещенных пророками. Свершались слова господни: "Вот Я снизошлю на тебя огонь, и он пожрет на тебе всякое дерево живое и всякое дерево засохшее; и огонь этот не потухнет, но опалит всякое лицо человеческое от юга до севера". Вся земля была как дно таза, покрытое щелочным осадком после мытья. Не было ни одного деревца, ни живого, ни сухого; не было даже терновников пророка Исайи. Только кое-где томился высохший, бесцветный гребенщик, лишенный даже собственной тени.
-- Любишь ты меня? Любишь ты меня? -- спрашивала она, еще ближе наклоняясь к его исхудавшему лицу, охваченная внезапным страхом при мысли о другой любви, которая горела там, впереди, в Городе Ветров, и которая могла одержать победу над ее любовью. -- Любишь ты меня? Горишь ли ты любовью? В тебе не должно остаться ничего, кроме твоей страсти. Забудь, забудь о наших днях и ночах, забудь о наших хриплых криках, забудь, что сотни раз мы умирали в объятиях друг друга, что сотни раз мы просили пощады и не получали ее. Забудь о всех ласках и насилиях, ибо там нам не придется прикоснуться даже взглядами друг к другу, там мы будем страдать от еще худшей жажды, мы будем такими, какими были до нашего кровавого поцелуя.
Под влиянием особого инстинкта она избегала порывов сладострастия, отдалялась от него своим телом, лишала его обладания своим телом, снова налагала жестокий запрет, ибо она чувствовала, какой силой нетронутой девственности обладала та, которая оставалась одна со своей любовью и своей скорбью. Особый инстинкт советовал ей встать в равные условия с той, снова сделаться запертым садом, который может показаться более желанным тому, кого изгнали из него, чем тому, кто еще не проник в него. А ей было доподлинно известно, как легко и быстро может женщина, даже после самых развратных удовлетворений страсти, сделаться снова далекой и чужой в глазах мужчины. Она знала, как умеет женщина отнять впечатление действительности у самого несомненного факта обладания и теми же самыми пальцами, которые только что освежали смятое ласками тело, создать непреодолимую преграду для обладания собой. "Забудь!" -- сказала она, и уже сразу почувствовалось, что она стала прежней Изабеллой с ее выжидательной, дразнящей тактикой, когда она предлагалась и уклонялась, уступала было и снова отказывала. Но теперь уже в ней действовало не желание поиграть, но желание мученичества, вселившееся в ее тело, еще не отмытое от вчерашней оргии. Представляя себе синие пятна на своей коже, пропитанной жасмином, она уже предвкушала муки воздержания, как наслаждение еще более острое, чем всякое другое. И она с тревогой представляла себе свою первую ночь в вольтерранской вилле, бессонную и беспокойную.
-- Вольтерра!
Позади холма из мергеля на вершине горы, как на краю дантовской башни, неожиданно показался длинный ряд стен и башен. Оба они впились взглядом туда, задержав ход машины. Машина зашумела, запыхтела. Три вороных лошади со спутанными ногами, с длинными хвостами, с длинными гривами поскакали прочь через поле, поросшее кустарником, поблескивая на солнце и обрывая копытами листья. И город исчез из глаз.
Не взошла ли Вана уже на площадку позади старого дуба и не смотрела ли оттуда в долину, не наблюдала ли за дорогой, несшей ей ужас? Теперь Изабелла представляла себе ее образ, а также то место, на котором она должна была стоять: эту уединенную лужайку, на которую падает тень Мастио, выступающего из ограды, затем дорогу, пролегающую между двух четырехугольных башен, затем дерево дома Ингирами, которое оттуда кажется не имеющим ствола и похожим на купол, поставленный прямо на траву, таких же размеров, как купол Баптистерия; последний выступал с другой стороны крыши дворца с находящимися на ней флюгерами с изображениями орла и колес; а под высокой площадкой на откосе стояли вечно шумящие дубы, своим шумом утомлявшие остальную листву. Не там ли находилось теперь узкое смуглое лицо, пристально всматривающееся, не покажется ли пыль на дороге?
Не там ли стояла под солнцем, протянувшись всеми своими силами любви и ненависти в сторону белой дороги, ее непокорная сестренка? Над бушевавшей листвой дубов бушевала, может быть, ее жизнь?
И она задрожала от ужасного сознания, что та страсть могла оказаться более сильной и дикой, чем ее собственная. Как ее сестра прожила эти несколько недель -- она ничего не знала, и ее фантазия помогала ей угадывать. Она видела себя на очаровательном пизанском побережье, растянувшейся на подушках среди наслаждений, в сладострастном забытьи, и видела ее замкнувшееся в себя существо, смелое и скрытное, сидящее там, в Городе Ветров, посреди зрелищ скорби и смерти, с ее пением и любовью и с беспрестанными порывами отчаяния. И она почувствовала зависть к ней и страх и представила ее себе во всеоружии сил, готовой на борьбу, готовой на смерть.
"Вернемся назад, вернемся назад!" -- чуть было не взмолилась она, не справившись со своей тревогой. И, слыша, как шумит машина, преодолевая подъем, она готова была пожелать, чтобы что-нибудь в ней разорвалось, сломалось.
На вершине голого холма стояло стадо, печально прильнув к нему, как к иссушенным сосцам, и имело такой же мертвый вид, как скала, в которой там и сям виднелись вкрапленные в нее окаменелые ракообразные и пластинки слюды. На одном из утесов горы Капорчиано, красной от входящих в ее состав слоев породы габбро вперемежку с медной рудой, стояло Монтекатини ди Валь ди Чечина со своей четырехугольной башней Вельфорти; в знойном воздухе закрутилась меловая пыль. Проклятие Исайи тяготело над этрусской страной. Все казалось мертвым в невыносимом отблеске меловых ломок; от разившихся трещин, щелей, расщелин, от всех следов бесплодия веяло неослабной скорбью. И опять пошли жалобные завывания ветра, гулявшего между вершинами.
-- Видишь, видишь, куда я засадила сестру, брата, свою крошку Лунеллу? Как они жили все это время? Что я прочту в их глазах? Только представь себе, какое действие на душу может произвести подобная страна! Посмотри на Вальцы!
Озаренная пламенеющим пеплом, стояла перед ними лунообразная гора с рогами, обращенными к скверу, покрытая крутыми уступами, поднимая навстречу белому небу свою железную твердыню, вышедшую из той же самой преисподней, где стояла скала, под которой сидел Флегий и через которую перешел великий этрусский странник со своим путеводителем.
-- Куда я тебя везу? Куда я несу свою любовь? Не к счастью, конечно, не к счастью, но к чему-то ужасному. Мне это известно. Для чего же я это делаю? Во мне сидит какое-то безумие, более древнее, чем я сама, и оно не даст мне покоя. Я чувствую, страдаю от него и не понимаю его. Ты думаешь, что мне грозит сойти с ума? Мне казалось иногда, что я читаю эту мысль в твоих глазах. Ответь мне!
Теперь вся местность была покрыта возвышениями вроде тех, которые она видела в пизанской области, похожими на "более или менее жаркие" памятники казни. На вершине одного мелового холма стояли три кипариса, как три орудия казни на Голгофе. Ветер был как огромное звучащее пламя.
-- Ах, мне хотелось бы вернуться назад!
Ужасное предчувствие захватило ее и хотело заставить ее свернуть обратно с этого грозного подъема; от слепого, внезапного ужаса она стала белее белых скал. Ей хотелось начать такой рассказ:
"У белой стены сидят безумные женщины и шьют для кого-то саван, а вокруг слышатся крики гусей. Доктора ходят в длинных рубашках, с равнодушным видом... Нужно ехать вот этой дорогой. Прежде чем доехать до церкви Сан-Джироламо, увидим через железную сетку дом умалишенных. Там вместо решетки стоят красные деревянные рамы с натянутой на них железной сеткой, как вокруг курятника. Все это стоит у меня перед глазами. Затем едем между двух стен, и из-за стены опять выступает дом, выступает крыша... А затем идет Сан-Джироламо, лоджия, монастырь, моя капелла, капелла дома Ингирами, где происходило мое венчание. На барьере лежат мои длинные руки и держат маленькую красную книжку. Но святая Катерина не имеет грустного вида Ваны, нет: у нее красная мантия, и у ног ее лежит колесо -- орудие пытки... Им самим приходится работать, потому что нет больше свободных мест. И число их растет ежегодно. Они сами носят известку, носят камни. Уже поднимается свежесработанная стена, в воздухе уже пахнет этой работой. Иногда идешь по тропинке в чаще олив, и один из них встретится тебе, остановится и долго-долго смеется, и лицо так кротко смотрит из-под белого колпака... А там, на холме, сад из жасминов, спрятанный за рядом кипарисов и дубов. Он заперт и обнесен стеной, а в стене узенькая дверь..."
От прилива крови ей представлялись бессмысленные образы, но они лопались в мозгу как пузыри, не успев еще оформиться.
-- Я хочу вернуться назад.
-- Ты хочешь? -- переспросил ее спутник сдавленным голосом, держа руку на рычаге машины и не будучи в состоянии рассуждать, так сильно подействовал на него голос женщины.
-- Я хочу вернуться назад. Остановись!
Он необдуманно остановил машину на слишком крутом месте подъема и почувствовал, как остановившиеся колеса начали двигаться назад. Благодаря остановке встречный ток воздуха прекратился, и атмосфера стала сразу удушливой; почувствовалось дыхание тысячи плавильных печей. Энергичным маневром он предотвратил катастрофу. Мощная машина опять преодолела подъем, яростно зашипела, выпустила удушливые газы и подняла смрадное облако пыли.
-- Невозможно здесь останавливаться, невозможно повертывать назад, -- сказал он, поднимаясь в гору. -- Нужно ехать вперед.
-- Да, едем, едем. Что это за страх на меня напал? Я стала трусихой. Едем! Такова судьба наша.
Вокруг облегло целое море высохшей грязи желтоватого цвета, которую свет местами превращал в волнистый бархат, накладывая голубые тени такого таинственного вида, что они напоминали видения фаты-морганы.
-- Видишь ты куртину острога? Видишь последний западный бастион? Видишь рядом, на откосе, темную массу дубов? Это мои дубки. Оттуда с площадки раскрывается вся местность до самого моря и видна дорога со всеми своими поворотами. Я уверена, что Вана стоит там и не сводит глаз с дороги. У тебя сердце дрожит? Все тут пылает, но жарче всего она. Подумай только! Через нисколько минут она будет в моих объятиях.
Вдоль дороги тянулись тонкие печальные кипарисы, кучи почерневшей соломы, кузнечные горны, груды щебня, сухой валежник, тощие, безобразные оливы. Казалось, что вот-вот все это загорится, запылает под ветром, как хижина из ветвей, сгорит в одну минуту, пожрется пламенем, развеется по безотрадному месту, огнем по огню, пеплом по пеплу.
И пришла ночь.
Жизнь доказала, что она может разыграть самую невероятную игру притворства. Опьянелые страсти -- скорби, мести, жгучей любви и жажды смерти -- улыбались друг другу во взорах светлых глаз. И только уста, слишком обнаженные, живые уста, выдавали время от времени скрытые движения воли; иногда склонялись лица вниз и судорожная волна пробегала по мускулам лица.
И пришла наконец ночь. Каждый теперь оставался наедине с собой и со своим демоном, в тишине своей комнаты, возле мягкой постели.
-- Говори тише, не шуми, чтобы не разбудить девочку, -- сказала Изабелла Кьяретте, которая раздевала ее.
По ее желанию комната Лунеллы была рядом с ее комнатой. И дверь в нее была открыта. Но из комнаты девочки ничего не доносилось, даже дыхания не было слышно. Во всем городе стояла тишина, в открытое окно вливался запах жасминов, тубероз, влажный запах большого садка. Время от времени от набежавшего ветерка визжал на крыше флюгер, и визг этот сливался с долгим стоном ветра, столь обычным для Вольтерры, как будто бы ветер там зарождался в тамошних склепах.
-- Нынче ночь святого Лаврентия, -- прошептала Кьяретта, у которой в эту минуту от резкого движения ее хозяйки выскользнул из рук крючок.
В окне мелькнула падучая звезда, прорезав небо ослепительной бороздой.
-- Задумали, сударыня, какое-нибудь желание?
Не отвечая ей, Изабелла подошла к окну, и камеристка последовала за ней, продолжая ее раздевать. Она взглянула на небо, почувствовала свежесть на своих голых руках, на плечах, на груди. Вдали, по ту сторону Эры, в стороне Пизанских холмов, беззвучно сверкали зарницы. Млечный Путь закрывали местами облака, похожие на разорванные траурные вуали. Белая огневая слеза вылилась и потекла по лицу ночи; и за ней другая, третья. Ночное дыхание жасминов вливалось в беззащитную душу. С высоты обрушивались на нее неведомые силы с намерением овладеть ею.
-- Поторопись: я устала, -- сказала она.
Она не стояла на ногах. Повернулась, пошла, села перед зеркалом и отдала в распоряжение камеристки свои тугие, как канаты, косы.
-- Подожди минутку. Мне послышался сейчас вздох. Может быть, Лунелла...
Она прислушалась в направлении открытой двери. Услышала только визг флюгера на крыше и ничего больше. Камеристка молча чесала ей волосы. Ее беспокойная душа погрузилась в неопределенные воспоминания. Ей казалось, будто эта ночь началась бог знает когда, совсем как в какой-нибудь сказке. Ее волосы струились, струились как медленнотекущая вода, и с ними тысячи явлений ее жизни, все одинаково бесформенные, неясные, расплывчатые, что-то среднее между забвением и воспоминанием. И вдруг под этим наплывом показалось ей, будто стены сдвинулись, огромные, грозные, неумолимые. И явление это представлялось такой же действительностью, как кирпич и цемент, из которого они были выстроены. И ей стало ясно, что в доме живут существа, которые страдают из-за нее, которые страдают за нее. Она почувствовала над собой как бы тяжесть всего дома, невыносимую, как гнет тоски. И сама себя спрашивала: "Зачем я это сделала?" И пока искала ответа, все ее полувоспоминания расплывались еще больше, совершенно утрачивая форму. Гребень, безостановочно ходивший по ее волосам, создавал своим движением подобие чар, которые давно уже начались и могли продлиться в бесконечность. Ее лицо уходило далеко-далеко в зеркальную глубь, теряя свои очертания, потом снова выплывало из глубины, и теперь уже это не было ее лицом.
Она встала в испуге.
-- Мне осталось еще вплести ленту, -- сказала Кьяретта.
-- Не нужно. Оставь так. Подай мне капот. Можешь теперь идти.
-- А завтра?
-- Я позову.
Оставшись одна, она впала в такое страшное волнение, что зажала себе рот рукой, боясь, что начнет кричать. Не желая шуметь, она ходила босыми ногами по ковру из одного угла комнаты в другой; и тень ее росла и ширилась на стенах. Задыхаясь, остановилась на пороге соседней комнаты. И спросила себя: "Зачем я это сделала?" И от мук ее не приходило к ней ответа, приходили только еще более глухие муки. Сдерживая дыхание, сделала шаг вперед. Увидела белую кроватку и на подушке темную массу волос. Потихоньку подошла поближе, боясь разбудить сестренку своим дыханием. При слабом свете лампады увидела, что она лежит на спине.
Нагнулась, чтобы посмотреть на милое личико спящей. Вздрогнула. У Лунеллы глаза были широко раскрыты.
-- Детка, ты не спишь?
-- Мне не спится.
-- Я тебя разбудила?
-- Нет. Я уже не спала.
-- С каких пор?
-- Я слышала, как ты сказала Кьяретте: "Говори потише".
-- Но когда ты проснулась?
-- Я не просыпалась.
-- Ты ни на минуту не закрывала глаз?
-- Ни на минуту.
-- Почему?
-- Потому что я несчастна.
-- О нет, нет, нет, моя крошка!
Она взяла ее на руки, прижала к своей истерзавшейся груди. Серьезный тон девочки, которая без слез произнесла эти слова взрослой женщины, уколол ее невыносимо. Теперь она чувствовала, что готова на какую угодно жертву, лишь бы сестренка улыбнулась.
-- Нет, детка. Что это ты сказала такое? Почему ты несчастна?
-- Потому что ты такая нехорошая.
-- Нехорошая?
-- О да.
-- Что же я сделала такого?
-- Ты не хочешь больше добра Форбичиккии.
-- Ты мое самое нежное сокровище.
-- А также и Мориччике.
-- Как ты можешь говорить это?
-- А также и Дуччио. Всем, всем...
-- Как ты можешь говорить это? Что же я сделала такого?
-- Никто этого не знает.
-- Бог мой! Все из-за того, что я пробыла несколько дней в отсутствии. Тебе этого не хотелось?
-- Ты, наверное, сделала что-нибудь скверное Ванине.
-- Я?
Ей хотелось обратить в смех и в шутку этот детский гнев, прогнать его ласками и нежными словами, но сердце у нее дрожало под строгим, почти суровым взглядом этого лица, на котором таилась преждевременная грусть. В ответ на каждое обвинение она слышала внутри себя глухой шум, как будто там падали большие сгустки крови.
-- Она из-за тебя плачет.
-- Откуда ты это знаешь? Расскажи мне.
Охваченная тоской, она приподняла с кровати сестренку, посадила ее на подушку к самому изголовью. Что-то упало на пол.
-- Тяпа упала, -- закричала Лунелла, с беспокойством высунувшись из кровати.
-- Вот она, вот она. С ней ничего не случилось, дорогая, -- сказала Изабелла, поднимая куклу, у которой раскрылись глаза.
Девочка взяла ее, покачала немного на руках, ощупывая ее испорченную ножку; затем уложила ее рядом с собой с бесконечными предосторожностями, как будто не было на свете другого сокровища дороже этого. Это сообщило странное подобие жизни этой фигурке, сделанной из фарфора, дерева и тряпок.
-- Расскажи мне. Ванина плакала?
-- О да!
-- Перед тобой?
-- Она пряталась от меня, но я все-таки узнала. Вот и сегодня...
-- Сегодня? Расскажи.
-- Сегодня утром она пришла раньше, чем мисс Имоджен сделала мне ванну. Она села рядом со мной и совсем словно рассказывала мне сказку, потому что говорила: "Форбичиккия, бедная моя Форбичиккия, знаешь ли, что нас гонят прочь? Знаешь ли, что мы не можем дольше оставаться с Изой? Приходится нам уходить отсюда, взять с собой Тяпу и ножницы, и белый лист бумаги, и больше ничего, и пойти ножками, куда глаза глядят..." Она была совсем не такая, как раньше, и я не думала, что она кончит слезами. Но вдруг она меня сжала крепко-прекрепко и закричала: "Нет, не могу, не могу! Я унесу тебя с собой, я унесу тебя с собой!" И рыдала и замочила мне слезами волосы, лицо...
Горе сдавило горло маленькому созданьицу; и все ее хрупкое тельце сотрясалось; и горе бушевало в ее узенькой груди, как ураган в тростниках, как бурный поток среди ивняка. Слишком рано развившиеся силы мечты и скорби лежали в недрах этого нежного и дикого созданьица, всегда готовые прорваться наружу.
-- Иза, Иза, прогони его, прогони! -- закричала она, в отчаянии кидаясь на шею сестре, крепко и судорожно обхватив ее и задыхаясь, словно испугавшись неожиданного появления какого-то призрака.
-- Кого? Кого?
-- Мужчину.
-- Какого?
-- Того, того, который приехал с тобой. Прогони его прочь!
При первом ударе Изабелла с испугом обернулась, чтобы посмотреть, не вошел ли кто, потому что в своем беспокойном состоянии она все время была готова к чему-нибудь непредвиденному. Но вслед за этим первым неопределенным страхом, вызванным криком и движениями девочки, выступил образ ее любовника, вызванный последующими словами Лунеллы. И тень беды надвинулась ей на сердце.
-- Успокойся, детка! Успокойся! Зачем ты так волнуешься? Вана вбила тебе в головку какую-нибудь скверную мысль.
Девочка трясла своей кудрявой головкой, и дыхание надрывало ей грудь.
-- Это наш друг, наш добрый друг, который желает тебе добра.
Девочка упорно трясла кудрями, и выражение лица у нее было жесткое и злое.
-- И ты его полюбишь, если поближе подойдешь к нему, если не станешь бегать от него, как сегодня.
Девочка не поддавалась ее увещаниям, и с губ ее срывались озлобленные речи.
-- Возьми его себе! Бери его! -- вырвалось у нее, и она стала отбиваться от сестры, отталкивать ее. -- Прогони нас отсюда, прогони нас прочь.
Она легла грудью на постель, судорожно рыдая, прижавшись лицом к лицу Тяпы.
-- Мы уйдем отсюда, уйдем, туда, туда, куда глаза глядят, одни, ножками...
Успокоенная обещаниями, ласками, убаюканная, она поддалась наконец усталости, заснула. Еще на ресницах блестела одна слезинка, и рыдания, все более и более слабые, изредка подступали к горлу. Тяпа тоже заснула на той же подушке без укачивания, без угроз пожаловаться Буке. Ножницы висели у изголовья на цепочке, поблескивая сталью и золотом. "О, усталость, усталость, убаюкай и меня!" -- вздыхала в своем сердце Изабелла, истомленная горем, положив голову на край маленькой чистой постели. Она поочередно то смирялась, то возмущалась. Ей начинало казаться, что скоро заснет; и поверхности ее тела выступали, представляясь ей чем-то материальным, какой-то упругой массой, к которой ей хотелось прижаться лбом и глазами. И вдруг открывалась какая-то щель вроде тех трещин, которые ежеминутно попадались им во время их ужасного путешествия; она расширялась и делалась пещерой, пропастью, движущейся бездной, из которой вырастали все ее мысли, все ее страхи и вся тоска. И от сна оставались одни только беспорядочные видения, которых она не могла рассеять, как ни старалась мигать глазами. Ей представилась одна из тех женщин, которых она видела у белой стены за шитьем; она тоже положила голову на край постели, широко раскрытыми глазами вглядываясь в полумрак, и от ее полосатого передника доносился какой-то зловещий запах.
Измученная бессонницей, обливаясь потом, подняла Изабелла голову; и ее движение прошло перед ее глазами как в зеркале. Она ощущала в себе странное чувство раздвоения. Она как будто извлекала себя из себя самой. Затем из ее собственной субстанции образовывались какие-то чудовищные образы, как ночные кошмары, вызываемые некоторого рода болезнями и служащие симптомами для определения последних. И тишина казалась чем-то обманчивым; неуловимыми проносились как будто звуки, которые тотчас же меняли свой характер, когда к ним начинала она прислушиваться. Повторялись звуки, похожие на звуки шагов, на шаги человека, еле слышно, но неотвязчиво идущего сзади, и создавался образ хищного зверя, без устали двигающегося взад и вперед по клетке на своих гибких, напряженных лапах.
"Кто там ходит? Куда идет?" -- в галлюцинации своих чувств, в смутном шуме, ощущавшемся в висках, она не в состоянии была определить, откуда брались эти звуки. Зарождались ли они внутри нее самой? в ее больном мозгу? Ей пришли на память слова Лунеллы: "Приходится нам уходить отсюда... идти ножками, куда глаза глядят". Снова охватил ее ледяной ужас. Она испугалась за свой рассудок, испугалась, чтобы этот звук шагов не оказался симптомом сумасшествия, чтобы ей не пришлось слышать его до самой смерти, чтобы не пришлось ей до самой смерти чувствовать в себе присутствие какого-то существа, которое идет, идет без устали. Опять представилась женщина с полосатым передником, с рыжеватыми, гладко причесанными волосами, с шелушащейся кожей, с глазами альбиноски. "Идти, идти..."
Вскочила на пол, обхватила голову руками. Шаги слышались явственнее: теперь уже над ней. Тогда она взглянула на потолок, по которому колыхались тени от лампады. И вдруг вспомнила и поняла. Над ней находилась комната Ваны. Шаги эти принадлежали Ване. Там наверху была Вана -- она не находила себе покоя.
И неудержимое желание овладело ею. "Я должна пойти к ней. Я должна ее видеть. Она сейчас одна? Или с Альдо?" Затем безумная мысль промелькнула в ней, она почувствовала приступ бешеной ревности. Перед ней встал образ Паоло. "Я, наверное, схожу с ума". И ей показалось, что она может решиться на какие угодно муки, лишь бы не оставаться больше наедине с собой при подобном расстройстве своего рассудка. Ей показалось, что ей не овладеть больше частью своей души, если она не вырвет ее силой из захвативших ее рук.
Подошла опять к маленькой кроватке, нагнулась, прислушалась. Лунелла спала таким глубоким сном, что он производил впечатление большого горя, сменившегося глубоким забытьем. "Бедняжка! Она до завтра не проснется, не позовет к себе. А если вдруг проснется и позовет меня, а меня не будет близко? Что подумает она? Ах, сестренка, сестренка, сколько в тебе пылкости и горечи, сколько презрения и деспотизма! Для тебя тоже, как для Изы, душа станет твоей отравой!" Постояла минутку. Переступила порог, вошла в свою комнату. В окне увидала немые зарницы, вдохнула запах жасминов, услышала визг флюгера. Белая огневая слеза выкатилась, протекла и пропала.
Горе Ваны дошло до той напряженности, какая чувствуется в мышцах и жилах льва, приготовившегося к прыжку. Неукротимая сила обуяла ее, бесповоротно увлекая ее куда-то, безжалостно потрясая ее. Она не пыталась противиться ей и не надеялась, что найдет минуту покоя и облегчения. Такою, может быть, была Христианская Дирцея, когда ее привязывали к быку для циркового зрелища.
Она совершенно не сознавала своих движений. Носилась от одной стены к другой, от одного угла к другому, и в своем быстром движении удивлялась, что видит перед собой все тот же четырехугольник стены, тот же комод, тот же стул, которые стоят себе неподвижно, равнодушные к ее страданиям. Какая-то гневная потребность причинить себе боль заставляла ее ударять об стену кулаками; и этой боли она не чувствовала, а слышала только судорожные сжатия сердца, до которого руки ее не могли достать. И, ударяя, сердилась на препятствие, останавливавшее ее удары, ее порывы и не дававшее ей ранить себя.
"Я труслива, труслива. Я могла бы уже быть мертвой, могла бы уже быть там. Я труслива". И в изнеможении падала поперек кровати и закусывала одеяло. Она воображала себе, что лежит, уткнувшись лицом в мягкую землю, и рот ее полон грязи. Над ней висели уступы Бальц.
"Так, так, вся боль и прошла. У меня ничего нет больше, я ничего не чувствую. Вот он подходит; поворачивает меня, поднимает на руки; и говорит мне, как и в ту ночь: "Успокойте, успокойте свое доброе сердечко". А разве нельзя воскреснуть от одного слова -- ведь умереть от одного слова можно".
Все воспоминания июньской ночи успокаивающе действовали на ее душу, не оставляя места другим образам, -- все, все, начиная от притворного сна и до поспешного бегства, от прибытия на место состязаний и до печального визита, от слов ужасного предсказания до слез на утренней заре. И думалось ей: "Один только час, один только час я была для него дорогим существом, один только час я прижималась к его сердцу; но разве этот час не стоит для него целой жизни? Никогда, никогда в жизни другая не даст ему того, что дала ему я. Я это знаю, и он это знает. Перед трупом товарища он не мог плакать; но я плакала внутри него; и какими слезами! Сегодня вечером он два раза взглянул на меня с грустью, похожей на ту грусть, с выражением тайны, похожей на ту тайну. Какую цену имеют кровавые уста другой, если подобный взгляд может между двумя человеческими существами положить связь на жизнь и на смерть?" И тут ее любовь пролилась по жилам, наполнив ее чувством всемогущей гордости. Любимый человек представился ей жертвой колдовства, пленником злых чар, ожидающим свою избавительницу. Она чувствовала себя вооруженной могучим оружием на последнюю борьбу. Нетерпеливая ярость заставила ее подняться на ноги. Она встала с кровати и почувствовала себя разбитой, как после долгой лихорадки; корчи сводили ей желудок, как во время тошноты, когда во рту разлито ощущение желчи и крови, и холодный пот течет, и все жизненные ощущения исчерпываются одним отвратительным подергиванием.
"Умирать и не умереть!" Отчаяние опять овладело ею; оно сотрясало ее истощенное тело, швыряло его туда и сюда по запертой комнате, и опять по-львиному напрягались мышцы и жилы, готовясь к прыжку.
И вдруг дверь отворила чья-то горячая рука; она обернулась, и силы отчаяния закрутились в ней вихрем. И другая полуночница была тут. И стали они друг против друга не как жизнь против другой жизни, но как два призрака, вызванных одной и той же смертной агонией.
Не сказали ни слова, только взглянули друг на друга. Все, что было в них неутешной скорби, и бессильной ярости, и ужаса изумления, все скопилось у них во взгляде и дыхании, все рвалось наружу. У обеих были распущенные волосы, простой капот, оставлявшие обнаженными руки. Они были такими, какими создала их мать -- одна у обеих; это были старшая и младшая сестры; они сбросили все ненужное, откинули всякое притворство, и одно говорило за них -- их кровь, и одно было у них мерило -- их страсть.
Когда они заговорили наконец, то не стали сдерживать ни движений ни голоса.
-- Я слышала твои шаги, -- начала Изабелла. -- Я снизу услышала, как ты ходишь. Я сейчас убаюкивала Лунеллу, затем осталась у ее кровати. Услышала твои шаги. Пошла к тебе наверх. Я не могла удержаться. Ты страдаешь? Я тоже страдаю, не могу сказать как.
-- Ты была у Лунеллы? А не в другом каком месте? Не в другой комнате? Это меня удивляет. Ты приходишь ко мне, чтобы я вторично вытерла тебе губы? Приходишь, чтобы показать мне на руках эти синие пятна, которых не решилась показать вечером за столом?
В каждом из этих вопросов было столько едкости и ненависти, что Изабелла отшатнулась, как от безостановочно вылившихся ударов.
-- Не будь такой грубой со мной, Вана. Я не привыкла, чтобы так грубо вторгались в мою личную жизнь. А кроме того, я не знала, что у тебя такой опытный глаз, что ты так легко распознаешь истинную природу некоторых знаков...
Она тоже вдруг озверилась; недостаток стыдливости в манерах и голосе сестры поднял со дна ее существа всю его муть. Испытующие глаза сестры жгли ее немилосердно.
-- Ах, ты не знала! Теперь тебя шокирует мое бесстыдство! Но к каким только зрелищам ты не приучила меня, к каким манерам, каким намекам, какому разговору! Разве один только раз я служила тебе ширмой? Разве ты мало возбуждала себя за счет моей невинности? В твоем доме я выучилась входить в дверь не иначе как постучавшись, а в отворенную дверь -- предварительно кашлянув. Ты меня приучила ко всем мерам предосторожности и скромной угодливости. Там, в Мантуе, ты не помнишь, я должна была подать тебе платок, чтобы вытереть губы... Этого мало тебе? Нет, этого мало тебе. Ты тогда заставила меня быть свидетельницей, сигнальщицей, чтобы Альдо не застал тебя... Несколько минут после ты смеялась, играла свою комедию, собрала всю свою прелесть, чтобы поглубже ранить меня. Ты неожиданно привлекла меня к себе, прижала, стала играть моими муками, хотела добраться до них когтями, пощупать их, раздражить... Ах, ты извращенная женщина, извращенная!
Это было изумительное воплощение ярости и стыда; ее узкое смуглое лицо похудело и потеряло свою чистую овальную форму, ее темные волосы, раскидавшись вокруг лица, придавали ей сходство с Лунеллой, и белки ее глаз казались твердыми, как эмаль. А та, которой она швыряла эти обвинения, смотрела на нее не защищаясь, не прерывая ее, чувствуя, что в глубине ее навертывается какая-то странная улыбка, и боясь, чтобы она не дошла ей до губ; ибо наперекор своей собственной воле, наперекор своему раскаянию она находила некоторое удовольствие в том, что другие называли преступлением.
-- Тебе этого недостаточно было, нет. Тебе мало было, что ты довела мои муки до отчаяния, что ты наблюдала за каждым моим судорожным движением, что ты играла в сострадание, чтобы унизить меня. Тебе мало было того, что ты отправилась подальше вкушать наслаждения, а меня заперла в доме, стоящем под самой тюрьмой, и грубо отняла у меня всякий смысл жизни, и оставила меня лицом к лицу с самой ужасной смертью. Всего этого тебе мало было. Теперь ты вернулась и привела с собой своего любовника...
-- Своего жениха.
Уничтожающий смех вырвался из уст обвинительницы.
-- Ах, смейся же, смейся и ты! Не сдерживай себя, не стесняйся. Я вижу, ты сдерживаешь себя, чтобы не рассмеяться. Твой жених! Но это будет третий твой жених, если не ошибаюсь. На этот раз ты могла бы найти что-нибудь новенькое, менее избитое, чтобы получить отпущение грехов от веселой компании твоего круга и чтобы приютить грех под вдовьим кровом без большого скандала.
-- Вана!
Под этим градом насмешек, под этими глубокими уколами стояла она, бледная как полотно, и с ужасом смотрела, как противница целится своим отравленным оружием. Уже перед ней стояла не робкая, безоружная девочка, но существо с неожиданно созревшей ненавистью, беспощадная соперница, смелая до бесстыдства.
-- Тебя обжигают мои слова? Ты удивляешься моей манере? Но разве я не твое же создание? Разве я не твоя ученица? Разве ты не воспитывала меня годами в таком направлении в своей школе? Сама того не замечая, ты передала мне свою науку. Но ты не думала, что эта наука могла в один прекрасный день оказаться такой горькой и обратиться против тебя же самой. Я прятала свои познания, прикрывала их грустью, чтобы они не выступали наружу, усыпляла их пением. Но вот теперь они неожиданно становятся ядом, оружием в моих руках. Ты преследуешь меня, давишь, не даешь мне пощады, сидишь на моей груди, как враг, который не удовлетворяется своей победой, но хочет мучить, хочет осквернить тело и душу пыткой, похожей на похоть...
-- Молчи, молчи! Ты не помнишь, что говоришь. Я не делала ничего подобного.
Она вся согнулась под этим враждебным натиском, как под ураганом; но ее не пугал этот неистовый порыв, так же как и собственный образ, нарисованный словами Ваны, который она видела сейчас своими глазами, как некое живое существо, жившее в ней и сейчас вышедшее из ее оболочки и дрожавшее на ее глазах от стыда.
Сидя согнувшись на постели сестры, она повторяла с блуждающим взором:
-- Нет, я не делала ничего подобного.
И не было в ее голосе ни возмущения, ни злобы, ни презрения, но было что-то испуганное и умоляющее, что-то похожее на невысказанную боязнь, на вопрошающий трепетный взгляд.
-- Ты сделала нечто такое, что может задумать один только криводушный человек, который умеет пользоваться унижающими оскорблениями, -- криводушный и, может быть, пошлый. Я и мой брат уже достаточно чувствовали себя непрошеными в этом доме, в котором ты сама непрошеная гостья, но вот после долгих дней молчания, тяжелого, как презрение, мы не от тебя узнаем о твоем возвращении, прикрашенном приключением, не от тебя узнаем...
-- Ах, неправда! Я не делала ничего подобного.
-- Ты это сделала, ты умеешь это делать. И не называй меня неблагодарной. Ты взяла меня в свой дом, ты держишь меня при себе, ты осыпаешь меня подарками, увешиваешь меня украшениями, и ты играешь моей жизнью, как будто моя жизнь в глубинах своих недостойна самого мимолетного из твоих удовольствий. Я для тебя не больше того, что Тяпа для Лунеллы. Но Лунелла плачет, если Тяпа упадет на пол и сломает себе ножку или разобьет лоб, плачет горькими слезами, и ухаживает за ней, и старается ее вылечить. Ты из жестокой породы людей. Ты можешь разрезать мне грудь из одного любопытства -- чтобы взглянуть, что там находится.
-- Несправедливая! Несправедливая! Мать не могла бы проявлять большей нежности и заботливости о тебе, нежели я.
-- Да, ты проявляла свою заботливость в том, чтобы уничтожать все, что могло бы родиться от меня, ты заботилась о том, чтобы мешать мне жить. Разве в первый раз ты становишься между мной и моим счастьем, между мной и тенью моего счастья? Это была какая-то мания, какой-то каприз ревности. Достаточно было того, чтобы кто-нибудь приближался ко мне, чтобы зарождалась какая-нибудь слабая симпатия, и ты уже вмешивалась со своим странным правом первенства. Начать ухаживать за младшей -- это было почти верным средством добиться благосклонности старшей. Ах, мне пришлось услышать не одну злую эпиграмму за моей и за твоей спиной! Но что со мной делалось от этой игры! Не стоило труда сердиться и сокрушаться, а тем менее бороться. Что мне могло сделаться от моих неудач! Ничего не было общего между моей мечтой и твоим торжеством. На этот раз... -- Она оборвалась, как будто в горле у нее застрял кусочек, оторвавшийся от сердца, и, чтобы продолжать, она должна была заставить его выскочить.
Та же, которая сидела согнувшись, поднялась навстречу видению любви с почти лучезарным трепетом; и ее рукой откинула волосы, закрывшие ей лицо.
-- На этот раз?.. -- переспросила она задыхающимся голосом, вся вытянувшись, почти прильнув к губам, которые медлили с продолжением.
Вана вся похолодела, побледнела и стала похожей на призраки, изображенные над дверями лабиринта...
-- На этот раз, -- сказала она тихим голосом, проникавшим глубже всякого крика, жегшим сильнее всякого пламени, -- то, что ты отняла у меня, -- выше моей мечты и выше жизни, ибо теперь для того, чтобы почувствовать себя счастливой и возблагодарить небо за свое рождение и простить тебя, мне достаточно было бы склониться к нему на грудь, выплакаться еще раз и уснуть, чтобы больше не просыпаться.
Она почувствовала ощущение холода, потому что переживала памятную минуту в поле, на заре, потому что опять над ее душой мерцали звезды под первой утренней, серебристой волной, потому что в этом движении свершался весь круг ее жизни, потому что ужасно было сознание, что судьба заставила ее пережить бесплодное мученичество. "Успокойте, успокойте свое доброе сердечко".
-- Ты так его любишь?
-- Как ты никогда не сумеешь любить.
-- Ты думаешь, что ты любишь его сильнее?
-- Не сильнее. Я одна его люблю.
-- А я нет?
-- Ты можешь любить только себя, только свое наслаждение, если не свое коварство. Это твой крест.
-- Разве не та любовь сильнее, которая побеждает?
-- Победа за моей любовью.
-- Над кем?
-- Над тобой и над ним.
-- Я его свожу с ума. Я могу сделать из него все, что мне нравится.
-- Но ты не можешь любить его. Поэтому-то, раз у тебя нет своей любви, тебя привлекает моя любовь, которая побеждает тебя. Я знаю это, знаю. Я поняла, я видела. Теперь ты надеешься, что сможешь полюбить его через посредство меня. Ты надеешься, что твое сердце позаимствуется у моего.
-- Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил.
-- Признайся, что ты не могла больше жить, не могла больше радоваться, не могла забыться ни на минуту, что я всегда стояла перед твоими глазами, что я всегда чудилась тебе на пороге, как сейчас, что твое сладострастие завидовало моей скорби.
-- Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил.
-- Признайся, что ты уже начинала чувствовать себя выдохшейся, растерявшейся, потому что видела, как ежедневно сколько вырастет твоей власти, столько и пожрется, и ты оставалась в замкнутом кругу своих проклятых чар, и вы оба задыхались к тесном кругу, принужденные повторять одни и те же движения, одни и те же безумства. Но я здесь наверху была одна, нетронутая, новая, прекрасная, как человек, стоящий между жизнью и смертью.
-- Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил.
-- А что, если он уже меня любит?
Они говорили из уст в уста, одна согнувшись на постели, другая опершись руками об изголовье кровати, которое время от времени скрипело, обе с разметавшимися волосами и обе бледные, и что-то животное чувствовалось в их голодной алчности, с какой они накидывались на душу друг друга, что-то похожее на прожорливость, с какой лошади накидываются на овес из боязни отстать от других. Была, несомненно, доля ужаса под вызывающей смелостью младшей сестры; но гораздо глубже было ощущение ужаса в другой, которая чувствовала, как все ее сердце содрогается от этого обвинения в бесплодии и, вспоминая картины мучительных оргий, сомневалась в действительности своей любви.
-- Что, если он меня любит? -- повторила Вана, подчеркивая выражением то, что только подразумевалось.
Изабелла выпрямилась, откинула назад волосы, ребра ее округлились, и вся она, великолепная и грозная, встряхнулась, как бы желая ввести обратно в оболочку своего тела вышедшую было душу. Подошла к окну, перегнулась через подоконник, вздохнула полной грудью. Запах жасминов, тубероз, влажный запах большого садка поднимались из глубины сада. Там, по ту сторону Эры, в стороне Пизанских холмов бесшумно сверкали зарницы. Млечный Путь закрывали местами облака, похожие на разорванные траурные вуали. Белая огневая слеза вылилась и потекла по лицу ночи; и за ней другая, третья. Она почувствовала, будто ей за шею, за плечи уцепился возлюбленный с отчаянными усилиями человека, срывающегося в пропасть, и услышала его крик, крик осужденного, его отчаянную, божественную мольбу о кипучей струе жизни. Обернулась и сказала:
-- А если бы он полюбил тебя из жалости?
Вана подошла к ней волнующейся походкой, с руками, заложенными за спину, как в те минуты, когда собиралась петь. Остановилась и сказала:
-- Все, что ты получила от него, получаешь и получишь, все это ничто в сравнении с тем, что я получила в один несравненный час. Рано или поздно у тебя ничего не останется. Он может забыть тебя, ты можешь забыть его. Но я не забуду и он не забудет до самой смерти и даже дольше.
Она не могла больше сдерживать своей тайны. Та лилась из ее глаз.
-- А какой же это был час?
-- Надгробный час.
За головой соперницы она видела бесшумные зарницы, подобные тем, которые видела за Монте-Вальдо.
-- Какой?
У Изабеллы дрожал подбородок.
-- Ты не помнишь ту июньскую ночь, ту ночь, в которую он в одиночестве сторожил останки своего друга?
Облака, закрывавшие Млечный Путь, как и в тот раз, приняли вид развевающейся гривы, к которой прицепились звезды.
-- Ты не помнишь, как ты говорила Альдо: "Если ты поедешь со мной, я поеду?" Ты не поехала. Я поехала. Никого со мной не было -- один только букет роз и моя тайна.
Бесчисленные звезды испещряли небо. На безрадостную землю, на страну бесплодия и жажды, на пустыню теплая ночь проливала свои светлые слезы.
И ни слова больше не было сказано. И приветом прощальным не обменялись сестры, когда старшая вышла, когда младшая прилегла на подушку.
То, что казалось непримиримым, кончилось примирением; то, что казалось выше сил человеческих, было выстрадано до конца. Подобно тому как в этрусской земле был свой подземный город, в котором жили мертвые, так и у них был свой внутренней город, в котором жили бурные порывы. Когда они ходили по жасминовому саду, они знали, где под землей пустые места, потому что чувствовали, как гулко отдавались звуки шагов. Глядя друг другу в светлые глаза, разговаривая пытливыми голосами, они неизменно прислушивались к голосу своей страсти, приглядывались к ее притворному лику, к губительным порывам ненависти своей, к тайным волнам сладострастия, зарождавшимся от одного взгляда, движения, шага. Все четверо отдались пожирающей силе огня, который не разбирает, чем ему питаться, но все, и чистое и нечистое, превращает в одно пламя. Двое из них испытывали соблазн убийства, который даже и без действительного выполнения его обладает способностью воздействия одной враждебной стороны с ее силой и тайной на другую враждебную сторону с ее трепетным страхом. Избегали взаимных прикосновений; и все-таки благодаря вечной неустойчивости и стремительности их существ они всегда и за все хватались прежде всего руками; и это они знали. Самое обыденное из их выражений имело особый смысл и быстро падало на дно их существа как камень, упавший в темную глубокую воду, -- он еще, может быть, не дошел до дна, а уже круги на поверхности исчезли. Но некоторые звучали как камень, брошенный в бронзовую фигуру. Некоторый же неожиданно создавали такое необычное и такое нечеловеческое волнение, что присутствующие оглядывались, кто их произнес, и уже забывали всякую сдержанность, как во дни гражданских междоусобиц члены партий, сидя на лоджии, мри малейшем шорохе вскакивали, ежеминутно готовые к пролитию крови.
Музыка уже однажды в дни безнадежной тоски захватила в свой водоворот звуков двух из них; теперь она всех закружила в настоящем бреду. В открытую большую дверь не видно было зданий Сан-Джироламо, закрытых возвышением почвы; между теперешней Эрой и старой поднималась из котловины вершина Монте-Вольтрайо, приют дубов и сказочных легенд, выступая темным, густым пятном среди окружающей белизны и бесплодия; но Дом Безумия своим невидимым присутствием, казалось, изменял самый цвет воздуха, а узлистые, закутавшиеся в листву оливы напоминали те странные деревья, которые, как рассказывает великий этрусский странник, стонали и жаловались ему. Тогда Изабелла чувствовала себя опьяненной и потерянной, ибо пение Ваны было всепокоряющим и всякая страсть шла к ее ногам, как в сказке неукротимый единорог идет к деве и кладет свою голову на ее нетронутое лоно. Волна голоса колыхалась над самой певицей, как полуденный жар над опаленными зноем мелеными пластами. Все в ней звучало, как в инструменте, звучащем всеми волоконцами своего вещества. Сонная артерия уходила под воротник, и казалось, будто она идет к самой пятке, как струна, натянутая от грифа до подгрифка. И так как во время высоких нот у нее дрожали бок, бедро и нога, то действительно казалось, будто длинная артерия, дрожа, протянулась вдоль всего тела.
Когда Альдо сжимал со всею страстью виолончель и древко смычка вращалось в его руке с таким возбуждением, будто на него натянут был не конский волос, но пучок нежнейших нервов, Изабелла не решалась взглянуть на него. Она испытывала божественную муку, и в спине, между плеч, жар у нее сменялся ледяным ознобом. Сидя рядом с роялем из светлого палисандрового дерева с темными отблесками на нем (снизу из-за лиры с медалями виднелись нервно двигавшиеся ноги пианистки), он склонялся лицом, озаренным страданием и восторгом, над грифом, по которому бегала его рука, заставлявшая Лунеллу плакать от жалости. Инструмент его был тот самый, который представлялся Изе в ее сновидении в комнате усопшей герцогини, и был того самого красно-коричневато цвета, которого она желала для своих волос, с желтоватыми пятнами лака на боках прозрачнее амбры, с золотыми полосками посередке, богатый и нежный инструмент, подобный шее тропической птицы. Его смычок делался каким-то огненным. И облитое светом чело юноши было так прекрасно, что могло послужить челом для воинственного бетховенского архангела или для строгого баховского херувима.
Паоло садился поодаль в тени и слушал, закрывши лицо ладонями, и в отдалении своем упивался грустью, как неутешный изгнанник Изабелла была теперь далеко от него, но владела им всецело, как будто тень, в которой он сидел, была тенью, падавшей от нее. Наклонившись вперед, затаив дыхание, захвативши сплетенными пальцами одно колено, полная роковых и безыменных сил, она старалась уловить в разговоре двух инструментов то, что она одна могла понимать. Когда брат ее вставал, тяжело дыша, и клал инструмент и смычок и в музыкальном безмолвии все существо ее начинало млеть, как после объятия, она быстрым движением закрывала себе лицо. Обыкновенно она наклонялась над смычком, который будто все еще продолжал жить своей напряженной жизнью, будто все еще сохранял огненный дух в своем восьмигранном древке с его изгибом, обладающим такой же таинственной силой, как у гортанных хрящей, как у модуляции речи, как у всякого неподражаемого явления. Руки, которые в прежнее время стали бы вытирать влажные виски или приглаживать растрепавшиеся волосы музыканта, теперь только трогали черную, отделанную серебром ручку смычка с выразительно выглядывавшим из него перламутровым глазком. Ноздри вдыхали запах канифоли, теплый, как запах смолы в пизанских лесах.
Чело юноши потухало; и в него прокрадывалась мысль такая властная, что от нее словно оставался знак в виде большой вертикальной складки вроде той, которая вырезывалась над переносицей молчаливого Паоло. Когда Паоло Тарзис не глядел на него, он следил за ним пожирающим, ненавистным взглядом. А когда тот поворачивался к нему, он отводил от него свой тяжелый взгляд. А затем приближался к нему с притворной ласковостью.
-- Паоло, -- сказал он ему однажды с улыбкой, -- хочешь сегодня спуститься со мной в Бальцы, на самое дно? Снизу картина совсем дантовская. Вообрази себе Малебольджи. Мы поедем верхом. Я знаю дорогу. Нельзя сказать, чтобы она была удобопроезжей, но Вана уступит тебе Перголезе, который хорошо ходит по опасным местам.
-- Едем, -- отвечал Паоло.
-- Мориччика, мы поедем на поиски за твоей шляпой, за твоей гирляндой из желтых роз.
-- На самое дно Бальц? -- переспросила Изабелла, внимательно прислушиваясь к оттенкам голоса Альдо и в то же время насаживая цветки тубероз на зеленую шелковую нитку, стараясь сделать нечто вроде пахучих алжирских ожерелий.
-- Ах, ты не знаешь, -- сказал Альдо с веселым видом, выпуская облако папиросного дыма, -- ты не знаешь, что однажды вечером в безнадежную минуту мы с Ваной, опьяненные музыкой, порешили броситься в пропасть возле Гверруччии? Но вместо этого ветер схватил и унес туда шляпу с цветами, которую Вана повесила на выступ этрусской стены.
Вана сидела в соломенном креоле, откинув голову на спинку, и улыбалась неподвижной улыбкой, вспоминая про улыбку Вивиано, про эту каменную улыбку.
-- Правда это, Вана? -- спросила Изабелла, связывая концы своего пахучего ожерелья.
-- Мориччика, хочешь держать пари, что нынче вечером я принесу тебе твою гирлянду? Немного растрепанной, может быть.
-- Возьми лучше эту, -- сказала Изабелла, подходя к продолжавшей улыбаться сестре, которая не сделала ни малейшего движения.
Она взялась ей рукой за затылок, приподняла голову без всякого ее участия, надела на нее ожерелье, обернув его три раза вокруг шеи; затем опять опустила ей голову на спинку кресла. И поморгала глазами, чтобы рассеять впечатление, навеянное этой неподвижностью тела, неподвижностью улыбки и цветами, лежавшими на груди, которая не приподнималась от дыхания.
-- Вана, путешествие верхом в преисподнюю! -- сказал ей брат тихим голосом, но со странным смехом и после этого удалился вместе с гостем.
Когда оба сидели уже на лошадях, сестрами неожиданно овладел тайный страх, не покидавший их до самого вечера. И та и другая отправились разыскивать свою милую художницу с ее белыми фантастическими фигурками из белой бумаги, и становились перед ней на колени, и ждали возле нее минуты забвенья, но она встретила их неприветливо и оставалась замкнутой и неразговорчивой.
-- Это мы, Форбичиккия. Посмотри на нас.
Лунелла не отвечала ничего. Продолжала вырезывать ножницами свои фантазии из животного мира.
-- Видишь, какое чудное ожерелье я подарила Ванине? -- говорила ей Иза самым ласковым голосом, стараясь задобрить ее. -- Хочешь, я тебе сделаю такое же из жасминов?
Лунелла не отвечала ничего, она не верила знакам нежности, которыми обменивались ее сестры, стоявшие перед ней на коленях, обхватив друг друга за талию и прижавшись друг к другу щеками. Она чувствовала между ними вражду. И вместо того чтобы уронить на колени к одной или другой оконченную фигурку, она изрезала ее двумя-тремя ударами ножниц.
-- Долго ты на меня будешь сердиться? -- сокрушалась одна.
Другая спрашивала:
-- А на меня долго?
А Лунелла напевала со слабой улыбкой:
Помни лишь ты эти сказки,
Я ж не предам их забвенью.
Слова песенки прозвучали опять в тени большого дуба. Большой дуб с симметрично раскинувшимися ветвями приютил под своей шапкой отверстие, высеченное в туфе и служившее входом в обширное подземелье, в воздухе было тяжело и душно, как перед грозой. И две сестры сидели на траве, не говоря ни слова, мало-помалу высвобождаясь из объятий друг друга, но тоска их не расходилась. До какого места могли доехать уже всадники? Говорили они или молчали? Не сопровождал ли их кто невидимкой? Вана вспомнила некоторые слова брата, произнесенные им перед погребальными урнами.
Там по направлению к западу, по гребням мергеля, по швам туфа, переполненного раковинами, по плитам известняка, среди иммортелей и дикой лаванды, через пересохшие речки и болота ехали молча Альдо Лунати и Паоло Тарзис, с осторожностью выбирая дорогу, заставляя идти шагом лошадей, которые время от времени проваливались в мел, скользили и спотыкались при спуске. Спускаясь по каменным склонам, добрые кони скользили, выпрямив передние ноги и присевши на задние. Короткие и крутые подъемы они брали галопом, как препятствия вроде банкетки, в то время как копыто отделилось от земли, под ним обваливалась земля. Они уже покрыты были белой пеной, как после горячей скачки, и бока у них тяжело вздымались.
-- Ассра! -- крикнул с сердцем Альдо, заметив вдруг на одном из гребней свою серую суку.
Когда они садились на лошадей, он приказал конюху держать Ассру, которая хотела бежать с ними. Очевидно, она вырвалась и по следам догнала их. Собака приближалась к нему, вся извиваясь и стараясь вымолить себе прощение; и на него глядели нежные глаза, похожие на подведенные глаза куртизанки.
-- Зачем ты кричишь на нее? -- спросил Паоло.
-- Я не хотел ее брать с собой, потому что она боится воды и, когда не может перепрыгнуть, отказывается идти вброд. А здесь на каждом шагу лужи и ручьи.
Небо было одним тяжелым покрывалом; земля -- грязными помоями.
-- Я не видал места более безотрадного, чем это. Кто это проезжал тут перед нами?
В почве видны были глубокие следы. Среди общего безмолвия слышался изредка мимолетный шум, происхождение которого трудно было понять.
-- Бог их ведает!
-- Тут свежие следы копыт.
-- Откуда ты знаешь, что это лошадиные копыта? Тут видны одни только ямки.
-- Во всяком случае, это четвероногие. Но посмотри сюда: здесь отпечаток подковы.
-- Действительно.
-- Ты сам тут не проезжал?
-- Нет.
-- Это странно. Кто бы это мог быть? Ввиду того, что желание спуститься туда на лошади предполагает в человеке некоторую дозу умственного помешательства, нужно думать, что это был один из сумасшедших, прокатившийся на рыжем докторском жеребце.
-- Или дух Нери Мальтраджи.
-- Кто это такой -- Нери Мальтраджи?
-- Один двуногий скакун из Вольтерры, который, сидя на четвероногом скакуне, скакнул в Бальцы.
-- Ты веришь в духов?
-- Я? Да.
-- В таком случае он идет впереди нас и ведет нас.
-- Без проводника немыслимо спускаться в этот ад. Подними голову! Погляди!
Над ними в небе висели утесы Бальц, подобные той скале, у подножия которой очутился после посещения Гериона великий этруск с лицом, залитым желчью. Между белых уступов, похожих на гигантские полуразрушенные колонны, зияли страшные пустоты. Две громады цвета железа -- Сан-Джиусто и Кадия -- того и гляди могли сорваться в пропасть; а вместе с ними и остатки ограды, и Борго, и все маленькие, непрочные домики, нависшие, как гнезда ласточек, над грозной, неумолимой пропастью.
-- Оттуда упала гирлянда Ваны, -- заметил Альдо с странным выражением голоса, заставившим вздрогнуть того, кто ехал на Перголезе. -- Видишь, как раз оттуда, с того выступа этрусской стены, которая отсюда снизу кажется грудой камней.
Паоло остановил лошадь и стал глядеть кверху, всецело захваченный грозным видением.
-- Хочешь, поищем ее? -- прибавил юноша с притворно ласковым выражением.
Послышался жалобный, зовущий на помощь лай Ассры.
-- Наверное, собака остановилась перед водой, -- сказал недовольным тоном Альдо.
Тут же свистнул. Ему отвечал лай собаки. Он свистнул вторично. Доносившиеся звуки выражали отчаяние и казались зловещими среди окружающей картины смерти. Он двинул лошадь в направлении доносившихся звуков. Ассра лаяла по ту сторону болота, которого она не решалась переходить. Свист, крики, угрозы -- ничто не помогало. Чудное животное покачивалось на своих изящных ногах и глядело умоляющими глазами куртизанки, желающей ввести в соблазн.
-- Паоло! Паоло! -- крикнул юный всадник по направлению к холму пепельного цвета, который закрывал от него его недруга. -- Паоло!
Крик подступал ему к самому горлу; и, чтобы сдержать его, он, как женщина, напрягал всю свою волю. Быстрым взглядом окинул местность. Увидел один наклонный желтоватый пласт песчаника, в котором блестели вкрапления следа, а дальше белый пласт светлее всех остальных. Втянул в себя воздух и учуял легкий запах тухлых яиц. Проследил глазами путь, отмеченный следами таинственного предшественника их.
-- Паоло!
Недруг его все еще не мог оторвать глаз от нависших наверху утесов, которые теперь обволакивались облаком. Правой рукой он поглаживал шею Перголезе, а его душа погружалась в безысходную грусть, как в те минуты в мантуанском дворце, под незабвенной эмблемой, когда озарилось необычным светом поднятое кверху лицо смугловатой девушки и протянулась ее рука. Среди умоляющего лая собаки и прерывистого шума в вышине он явственно услышал крик. Тронул лошадь и поехал к брату Ваны. Сам он не в состоянии был разобраться в этом проклятом ущелье.
-- Ассра не хочет идти в воду?
-- Пойдем по краю болота, оно скоро кончится.
Поехали гуськом. Один не видел лица другого. Копыта уходили в трясину до самой бабки. Собака с беспокойством бегала по ту сторону болота. Вдруг понеслась стрелой, затерялась между буграми, завизжала.
-- Она, наверно, увидала лисицу, -- сказал Альдо. -- Жаль, что тут нельзя скакать.
-- Ты слышишь этот серный запах?
-- Он, вероятно, выделяется из какой-нибудь ямы.
Он говорил, не поворачивая головы и направляясь к замеченному ранее белому пласту. Послышался визг собаки.
-- Посмотри, вон идут следы Нери Мальтраджи.
Он пустил Каракаллу рысью по песчанику.
-- Ты проезжай там, а я обведу этот бугор... Ассра! Ассра!
Он казался возбужденным, как на охоте. Серный запах проникал ему в самое горло. Он обернулся, чтобы взглянуть на своего недруга, заезжавшего за белый бугор. Он чувствовал, что сердце у него стучало, как молот. Визг собаки прекратился. Послышался крик.
-- Альдо! Альдо!
Остановил лошадь. Подождал; и минута показалась вечностью; мертвая тишина стояла в ущелье.
-- Альдо!
Голос звучал резко и настойчиво. Бежать на зов или еще подождать? Он явственно услышал стук копыт Перголезе по каменному грунту. Выбрал полосу потверже и пустил лошадь галопом. Заметил своего недруга, скакавшего к нему по каменной жиле; увидел, как что-то белелось возле ямы с ядовитыми испарениями.
-- Там собака -- она мертвая! -- закричал ему Паоло, подъезжая к нему и останавливая тяжело дышащую лошадь. -- Я видел, что она упала, как сраженная молнией.
-- Там сероводород? -- спросил Альдо, побледнев от ужаса. -- И ты чуть не вошел туда?
Паоло Тарзис пожал плечами и сдвинул брови; затем, не сказавши ни слова, тронул Перголезе и поехал вниз по склону. Юноша еще раз взглянул на белеющий труп возле смертоносной ямы.
-- Бедная Ассра! Она как будто сама шла на смерть. У нее сегодня были слишком чудные глаза.
Он тоже тронул лошадь. Его недруг в задумчивости ехал впереди, по их же собственным следам. Они посмотрели на болото; поехали опять между обнаженных бугров туфа и мергеля, среди кустарников, через пересохшие ручьи, по безотрадной пустыне, и оба молчали. День клонился к закату, и пролетали бурные вихри урагана. На западе, между горизонтом и длинным облаком, как будто между длинными-длинными губами, солнце сочилось кровью.
Паоло обернулся в сторону Бальц, которые теперь были похожи на розовые полуобвалившиеся мечети. Он встретился с вызывающими глазами юноши.
-- Знаешь? -- сказал он со своей суровой улыбкой. -- Там, где кончились следы, я видел дух Нери Мальтраджи. Теперь уж мы его не встретим.
-- Мы его не встретим, -- согласился Альдо, не опуская глаз. -- А гирлянда?
Сестры глядели на дорогу, сидя каждая у своего окна. И ежеминутно прислушивались, не стучат ли копыта в стороне холма. Сердце им сжимала необъяснимая тоска, и оно томилось ожиданием медленно надвигавшейся грозы.
С минуты на минуту росла их усталость. И у той и у другой мысли и образы напряглись как лев, приготовившийся к прыжку. И каждая в стенах своей комнаты почувствовала себя зверем, запертым в клетку; и без устали заходила от стены к стене, от окна к двери.
Но когда над бесплодными равнинами Вольтерры загрохотали раскаты грома и на листву дубов упали первые крупные капли, они не выдержали дольше, их потянуло друг к другу, они кинулись друг другу в объятия, как будто собираясь бороться; то прижимаясь, то отталкиваясь, сблизили сердца свои; и плакали они, и целовали друг друга, и кусали.
Лицо Изабеллы так сильно разгорелось от страсти, что ей самой стало стыдно; и на открытом воздухе ей приходилось закрывать его вуалью и склонять его, как наклоняют факел, чтобы он не затух, то против ветра, то по ветру. Но в этих беспокойных позах ее красота приобретала такую остроту, что каждый получал от нее рану, как от меча, который ранит, как его ни поворачивай. Паоло Тарзис не мог глядеть на нее -- у него начиналось головокружение. Когда их глаза встретились, он открыл у нее во взгляде что-то более древнее, чем обычный человеческий взгляд, что-то такое, что казалось выражением некоего грозного инстинкта -- древнее самых звезд. Тогда эта хрупкая плоть приобретала непреодолимое величие, представлялась ему самым пределом жизни, проводила границы судьбы, как горная цепь проводит границы царства. И он чувствовал, что для того, чтобы держать ее еще раз в своих объятиях, он готов был тысячу раз продать свою собственную душу и махнул бы рукой на все остальное.
-- Не могу больше! -- промолвила она вполголоса теми самыми губами, которые уже однажды вместе с этими словами вкусили боль, и дыхание, вырвавшееся при этом, было не ее собственным, но дыханием огня, которым она занялась вся, как занимается груда благовонного дерева.
Она выдержала запрет до этого дня, воистину стала "убедившейся в огне скорби", как в песнопении Безумца во Христе.
Все ночи она провела на своей постели, пожираемая пламенем, подобно "Сиенской Мадонне" Таддео ди Бартоло, которая висела над ее изголовьем, окруженная красными ангелами, как языками пожара. Сколько раз говорила она своим мукам: "Вот я встану, вот я пойду... Пойду, чтобы он не умер. Я чувствую, что он умирает от ожидания и жажды". Сколько раз она вставала, шла к дверям, стояла босыми ногами на пороге, причем во тьме коридора ей чудился целый сноп искр, и в то же время старалась услышать дыхание Лунеллы, и ничего не слышала, кроме шума собственной крови, заливавшей ее слабую волю. Но она опять овладевала своей душой, крепко держа ее в судорожно сжатых руках, восставая против соблазна, почти каменея в своей твердости.
Теперь, подобно страницам той книги, которую она взяла у Ваны, выкинув из нее все трилистники и положивши на место их жасмины без стеблей, она молила об облегчении своим мукам сладострастия.
И сердце цветами
Пусть благоухает,
Сочится слезами,
В мечтах умирает,
И сердце, как пламя,
Горит, не сгорает.
Затихни, любовь.
Не жги мою кровь!
Страстные речи этих песнопений -- "Безумие неизведанное" и "Безумие озаренное" -- возобновляли в минуты ее ночных терзаний у нее в памяти весь бред, навеянный музыкой. Ее душа билась, и муки ее возносились до самых звезд, без лучей изливая пламя свое навстречу вечным светилам, от которых в свою очередь лились на нее эфирные слезы, касались ее и вслед за тем таяли. Сам любитель "излившейся души" пел в ней из любви к любви, как те неугомонные соловьи, которые поют, пока вместе с ними не запоет вся вселенная. На заре к ней спускался сон, и то была победа жизни, в которой столько упорства, что над ней не имеет силы ни скорбь, ни сладострастие.
И вдруг она просыпалась в новый пламенный миг, и образ поцелуя был на ее губах, и вся ее чувственность вздымалась в ее теле, как голодный крик толпы.
-- Не могу больше.
Повторялись слова, вырвавшиеся у нее в тот час, когда она не владела ни внутренними, ни внешними движениями своими, когда оба они ступали по собственному трепету, как по натянутой колеблющейся веревке. Повторялись те все слова и ужас первых мгновений.
Он тоже не мог владеть, как и в ту минуту, ни внутренними, ни внешними движениями своими.
-- Сегодня ночью? -- спросил он сдавленным голосом, не смея взглянуть на нее из боязни поддаться бурному порыву, переворачивавшему все в его существе.
-- Нет. Уезжай. Возвращайся туда же. Я приеду.
-- Еще ждать?
-- Так нужно.
-- Это невозможно, невозможно.
-- Так нужно.
Видя, что он бледнеет и дрожит, она становилась сильной и жестокой по отношению к нему, по отношению к себе самой. И эти муки приводили ее в восторг, как самые сильные ласки.
-- Значит, сегодня уезжать?
-- Завтра!
-- Еще одну подобную ночь?
-- Самую дивную!
-- Ты поедешь со мной завтра?
-- Нет. Я приеду после.
-- Я не могу больше. Мне хочется тебя убить.
У него вырывались слова предсмертной агонии, слова угроз, он чувствовал слабость и дрожь, чувствовал себя во власти стихии, которая крутила его жизнь, как щепку. Они сидели у подножия дуба, на вершине холма, вдавшегося как мыс в середину меловых обнажений. Среди сдерживаемых порывов страсти выплыли мысли о полете. Им послышался шум винта, в лицо повеяло течением воздуха, в лазури предстало им белое видение "Ардеи", как воплощенный цвет их воздушной радости. Они вообразили себе, что в один полет перелетают все пространство до Тирренского моря, которое сверкало там, по ту сторону Вальдеры, по ту сторону Пизанских холмов, между Мильярино и Ваккадарно. Вот они пронеслись над Томбольским лесом, спустились на солончаковые луга; увидали одинокую виллу, террасу, выложенную майоликой, ковер, ожидающий танца, подушки, ожидающие ласк.
-- Иза! -- закричал голос Альдо из группы дубков.
Сестра оглянулась. На фоне темной зелени, покрытой пятнами золота, она увидела его стройную, гибкую фигуру, шедшую к ней с дымящимся факелом в руке. Вана и Лунелла шли за ним следом.
-- Хочешь, спустимся? -- спросил он, подходя ближе и глядя на замечтавшихся любовников своим нестерпимо острым взглядом, в котором проскакивали фосфорические искорки, как искры, летевшие от факела.
-- Да, мы готовы, -- отвечала сестра, зажегшись вся и с ужасом чувствуя, что краска заливает ей лицо и все густеет от ее усилий скрыть ее.
Юноша держал факел опрокинутым и подпаливал траву. Он был одет в белый костюм, без шляпы и с сандалиями на ногах; и казалось, будто благодаря небрежному изяществу его костюма еще яснее обрисовывались пропорции его тела, достойные тех, что воспроизведены на Фидиевом фризе.
-- Паоло, -- спросил он, -- ты никогда не спускался в этрусские могилы?
-- Спускался, в Тарквинии.
-- Ах, ты помнишь в гроте Празднеств эти красные фигуры мужчин и белые -- женщин?.. Здесь нет живописи, но какие орнаменты!
-- И бог весть сколько летучих мышей! -- сказала Иза, вся вздрогнув. -- Форбичиккия, ты не боишься?
Маленькая дикарка прижималась к Ване, время от времени из-под своих черных кудрей кидая строгий взгляд на гостя.
-- Ты меня уронишь, -- говорила ей шепотом Вана, выбирая дорогу между камней.
-- В этом году туда, должно быть, никто еще не входил, -- сказал Альдо. -- Вход совсем зарос жимолостью.
-- Знаешь, Альдо, -- проговорила Иза быстрым голосом, -- Паоло завтра уезжает.
-- Уже?
Вана остановилась, задыхаясь от дыма факела, окутавшего ее с ног до головы.
-- Дуччио, мы совсем задохнемся от дыма! -- простонала Лунелла.
-- Ты, Паоло, значит, так и не увидишь источников на Монте-Черболи?
-- Отчего же нет, -- возразила Иза, -- мы завтра проводим его до Лагони, оттуда рукой подать -- немного свернуть только.
-- Около коварной Чечины тебе, может быть, встретится другой всадник, который некогда совершал путешествие на коне из Вольтерры в преисподнюю -- это Никеле Марулло.
В голосе юноши, когда он обращался к своему недругу, не было ничего ни саркастического, ни двусмысленного; и все-таки он причинял Изабелле чувство такого тягостного беспокойства, что она поспешила заговорить самым веселым тоном, как будто его последние слова внесли струю чего-то враждебного.
-- А про прежнее мы не будем вспоминать, -- сказал Паоло Тарзис, улыбаясь нехорошей улыбкой.
-- А что такое? что такое? -- спросила Изабелла.
-- У нас есть тайна, -- отвечал ее возлюбленный.
-- Тайна Нери Мальтраджи, -- сказал со смехом юноша, находившийся уже у входа в подземелье посреди кустов жимолости, среди маков и колосьев овса. -- Сегодня я исполняю роль мудрого путеводителя. -- И скрылся в отверстии подземелья.
-- Какая тайна? Какая тайна? -- повторяла с испуганным видом Изабелла, вступая в темный проход, где перед ней сверкали красные язычки факела.
Все чувствовали небольшую дрожь, ибо с опусканием воздух делался все холоднее.
-- Лунелла, тебе не холодно? Ты не боишься?
Девочка прижималась все крепче к Ване. Ее охватил страх перед темнотой. Она внезапно остановилась. Уперлась и стала тащить сестру назад.
-- Нет, нет, не хочу идти дальше.
-- Пойдем же, детка, пойдем. Не бойся!
-- Не хочу.
-- Пойдем дальше. Смотри, как тут красиво!
Они находились в обширном подземелье, разделенном на четыре части и поддерживаемом большими колоннами из того же самого туфа, которым был выложен вход. Саркофаги стояли на выступавших из-под них цоколях; а на длинных четырехугольных крышках мирно лежали фигуры, облокотившиеся на левый локоть, с тучными телами, с толстыми губами, держа в правой руке чашу, или опахало, или дощечки. Но вокруг колонн, под сводами и вдоль стен чувствовалось веяние какой-то таинственной и сложной жизни, безмолвной и трепетной, бесформенной и многообразной, которая благодаря колебаниям факела представлялась одним трепетным движением чешуек и крылышек.
-- Форбичиккия, Форбичиккия, не бойся. Посмотри! -- закричал Альдо, поднимая руку и с силой потрясая факелом, отчего образовался целый огненный клубок.
Тут затрепыхали два заостренных крылышка, что-то порхнуло, пропищало, зацепилось, забилось, но не упало на землю.
-- Летучие мыши! Летучие мыши!
Все три -- и Форбичиккия, и Мориччика, и Иза -- закричали, прижались друг к другу, собираясь бежать.
-- Оставь их! Оставь! Не дразни их! Если они полетят, то зацепятся за нас.
-- Они не двинутся с места. Умрут, но не двинутся с места.
Альдо держал факел высоко в руке. И перед глазами их встала вся подземная картина, в расщелины стен проникли корни старых дубов и образовали самые сложные сплетения; тысячью больных и малых корней они заполонили все своды, все пилястры, все отделения до самых саркофагов, образуя подобие настоящей сети; и, проникая через все расщелины покрытого плесенью туфа, тончайшие волоконца искали себе влаги. Словно пауки на чердаке, кишели в этих сплетениях летучие мыши, сидели, прицепившись задними ножками, закутавшись в складки своей перепонки, выставив наружу одни только мордочки и уши. И можно было думать, что они образуют с корнями одно чудовищное живое существо, как будто деревья распустились под землей в такую странную листву и сделали себе тысячу глаз, чтобы лучше видеть в подземелье.
-- Они не двинутся с места. Они дадут себя раздавить, сжечь, но не двинутся, -- вопил Альдо, продолжая размахивать факелом и касаясь летучих мышей, весь отдавшись жестокой игре. -- Они умрут, но не двинутся с места.
Они умирали, отбиваясь крыльями, потрескивая. Они сбивались в кучи и горели, издавая запах паленого и лопаясь, как нарывы; но все время крепко держались когтями за корни.
-- Да падайте же! Хоть одна упади!
Вана, Лунелла и Изабелла уже побороли свой страх и следили за этой дикой игрой; и даже, заразившись игрой, сопровождали все его движения криками. Чтобы достать до потолка, юноша вытягивался, подпрыгивал, словно исполнял какой-то дикий танец. Искры так и неслись над его головой. Он ловко избегал их, в красном дымном свете его глаза сверкали, бросая изредка взгляд в сторону Изы, которая инстинктивно подражала всем его безумным движениям.
-- Хотя бы одна! Хотя бы одна упала!
Вдруг от одного сильного толчка факел потух. Настала черная тьма.
Лунелла испустила отчаянный крик ужаса и несколько минут стояла как каменная.
-- Ванина! Ванина!
Факел лежал на земле, и виднелся еще его красный тлеющий конец. Вихрь безумия пронесся во тьме.
-- Ванина! Иза!
Вдруг Паоло почувствовал чье-то прикосновение. Кто-то схватил его руку, чьи-то холодные губы безумно прижались к ней.
-- Иза!
Так же, как и в тот длиннейший день в году, так же, как под сводом золота и лазури, испещренным таинственно грозными словами, губы Изабеллы отдались дикому поцелую. Она неожиданно почувствовала, как чьи-то дрожащие пальцы взяли ее за подбородок и затылок и крепко держали. Почувствовала, как чьи-то жадные уста пьют из нее дыхание; в первую минуту, в слепоте страсти, в огне, отдала свои губы, отдала всю их сокровенную сладость.
Это не был поцелуй ее любовника! Это был преступный, погибельный поцелуй. Она заметила это, забилась, оттолкнулась с силой в смертельной дрожи и тут же услышала отчаянные рыдания Лунеллы.
Все это длилось одно мгновенье, и мгновенье было вечностью, и было это в подземелье.
С дороги, которая благодаря бывшему ночью дождю из слоя пыли превратилась в темный слой грязи, показался на фоне свинцового неба грозный облик Города Ветров.
Паоло Тарзис посмотрел на него и тихо промолвил:
-- Прощай. Никогда не вернусь я больше к твоим воротам.
Вана шла рядом с ним. На ее лице было то же самое волнение, какое он заметил на нем однажды при свете погребальных свеч. Они остановились на дороге из-за пустячной порчи мотора. Вышли из автомобиля и пошли пешком, пока шофер возился над раскрытым мотором. Альда с Изабеллой шла впереди по направлению к Помаранче и Дагони. Дождя не было; но над всей долиной Чечины до безотрадной Мареммы, между вершинами Кастельнуово и Кампильи висели тяжелые тучи.
-- Никогда больше? Вы никогда больше не вернетесь? Я вас никогда больше не увижу?
Опять отдалась она во власть ужасных предзнаменований, вызывавших в ней видения и желание кричать; но крики ее замирали внутри ее, и голос ее был еле слышным шепотом.
-- А вы, бедная моя, разве мало еще терзали свое доброе сердечко? Неужели вы будете продолжать жить так же, как жили эти дни? Лучше все другое, только не этот ад.
Она была не как создание из плоти, но как дух тоски, прильнувший к любви; сказала:
-- Лучше все другое, чем отсутствие, чем чувствовать себя далекой, забытой. Не видеть вас для меня хуже смерти. Я буду оплакивать этот ад.
Ему хотелось закрыть ей рот, положить на него руку, ту самую, к которой она прижалась в подземелье.
-- Вана, Вана, что мне делать, если вы будете говорить такие слова? Где мне найти мужество?
Она обводила вокруг себя умоляющим взором; она готова была вырвать сердце из груди, только бы восторжествовать над пространством и временем; своей собственной скорбью хотела она загородить дорогу, закрыть горизонт, завалить все проходы.
-- Зачем вы меня вытащили из этого мрака? Теперь передо мною повсюду пропасть, и у меня одно только желание -- броситься в нее. В тот безумный миг, когда я искала вашу руку, я искала ее как нечто такое, что несет с собой смерть. Я была уверена, что после того превращусь в ничто. Я была уверена в этом. Мне думалось так: "Вот теперь все что ни на есть у меня тяжелого кончается. Ничего этого больше не будет. Ничего больше не будет. Свет не засветит вновь. Я не увижу больше ничьего страшного лица". Клянусь вам, что в ту минуту это единственное, что было у меня на душе, что в этом было все мое безумие. Я не умею вам этого объяснить, но вчера мне казалось, что свет осквернил бы меня, что таким образом я была бы откопана и выброшена в жизнь, как в одну из этих луж, лицом в самую грязь.
Она говорила тихим голосом, как тогда, в том месте, где чувствовалась печать молчания. Каждое слово ее увеличивало его скорбь, каждое было как боль, внедрявшаяся в его боль, увеличивавшая ее и поднимавшая с глубины его существа такие силы, которые в свое время создавали для него самые красивые мгновения жизненной борьбы. Ему показалось, что он слушает ее в уединенной обстановке той памятной ночи, что опять чувствует ее прежнюю душевную силу и свою прежнюю жалость. Слезы, которые стояли в этом голосе, были те самые ее слезы, которые текли внутри него возле бездыханного тела товарища, те самые, которые были для него так сладостны в минуту душевной сухости. Рассеревшееся было волнение опять нарастало внутри него; он чувствовал, что оно переполняет его существо, в нем образовалась настоящая щель, и через нее изливалась из него сокровеннейшая субстанция жизни, будто вся его кровь, кости грудной клетки и самые органы дыхания -- все это превратилось в одно текучее вещество, которое уходило из него и направлялось вперед, догоняя тех двух, которые уже скрылись из виду.
-- Второй раз я переживаю такую минуту жизни, которая казалась и кажется мне последней. И я не могу умереть, как не могла выдержать положения безмолвной жертвы в присутствии человека, который ничего не знает и не заботится о том, что творится внутри меня. Я не могу умереть, не могу жить и к тому же не знаю, где я. Но где же мне быть еще, как не в том, кого я люблю? Дайте мне сказать эти слова, дайте мне сказать их в первый раз, в последний раз, без надежды, без стыда. Я не знаю сама, каким образом эти слова вырвались из моего сердца. Я вас люблю, я вас люблю.
Она закрыла глаза, как будто от этих слов воспламенились ее ресницы; закрыла глаза, подняла подбородок, подняла кверху свое узкое смуглое лицо, обвязанное вуалью, как повязкой; лицо было как лицо слепой и глухой, лицо существа, замкнувшегося в себе, которое не видит ничего, не слышит и не хочет выпустить того, за что, как когтями, ухватилось всеми силами души, не хочет выпустить, хотя бы это принесло ему смерть.
-- Я люблю вас.
Он посмотрел на нее с ужасом, как будто перед ним совершалось какое-то мистическое воплощение; он взглянул и увидел самые слова, которые не звучали как звук, но застыли как изваяние, запечатлелись как печать, сделались лицом человеческим, на которое легла печать вечности. И тут вспомнил, как те же самые слова запечатлелись на другом, единокровном, лице и как случилось это на той же самой дороге среди летнего зноя. "Любишь ты меня? Любишь ты меня? Горишь ли и ты любовью? В тебе не должно остаться ничего, кроме твоей страсти. Забудь, забудь..." И он знал, что теряет теперь, но не боялся того, что его ожидало впереди; в глубине его существа шевелилось предчувствие, которое не могло принять формы; и ему казалось, что если бы он мог остановить его и уяснить себе его, то он имел бы в руках ключ от своей судьбы.
-- Что мне ответить? -- сказал он; и Вана услышала в его голосе дрожь, которая в ее воображении передалась всей окружавшей пустыне. -- Как мне вырвать из сердца то слово, которое я должен бы сказать?
Вторично в ее глазах померк свет, и ежеминутно она могла лишиться чувств и упасть на землю. Все закружилось вокруг нее как омут, в котором тонет человек. Что это за слово, что за слово? То ли самое, которое она решилась произнести? Достаточно было мига самообмана, чтобы сразить ее. Страх счастья был в ней бесконечно сильнее страха мук и смерти. Она ждала, что радость сразит ее как молния. Голос умолк.
-- Прощай? -- беззвучно вскрикнула она. -- Это слово "прощай"?
-- Вана, дорогая, дорогая моя сестричка, я храню в себе безмолвие того часа, безмолвие, которым мы дышали у трупа моего товарища, когда вы возложили на его ноги букет роз. Вы будете вечно жить внутри меня вместе с этим безмолвием, которое для меня самая глубокая минута моей жизни. Я никогда не решусь приобщить вас к смутным и жестоким явлениям жизни. Я буду защищать вас далее от себя самого. "Я тайная невеста того, кто лежит бездыханный там, за этой занавеской". Разве я могу осквернить тайну этой ночи? Вы пролили слезы, которых я не мог пролить. Но на вашем существе остался какой-то блеск, что-то такое, что сияет для одного меня, что не должно погаснуть. Это та последняя улыбка моего друга, которую вы приняли от него.
Она слушала, опустив глаза в землю, в грязь, на которой оставались следы колес; и не чувствовала, сколько нежности было в этом голосе, чувствовала только, что он разлучал его с нею, что он ставил как непреодолимую преграду между ними ту улыбку, те розы и ту самую Тень.
-- Поэтому я не знаю, чего бы я не дал, только чтобы увидеть вашу улыбку, милая девочка моя. Когда я гляжу на такое пасмурное небо, из которого нет-нет да брызнет, я всегда с трепетом жду появления радуги, той самой, которая на следующий день предстала мне во время моего полета на наибольшую высоту как знак, поданный мне. Когда я смотрю на ваши терзания, я с бесконечной страстью жду вашей улыбки, ибо в моих глазах это ваша и в то же время его последняя улыбка. Вы олицетворяете ту долю доброты, преданности и чистоты, которую судьба дала мне и затем отняла. Вы являетесь воспоминанием о той чистой радости, которую мой товарищ унес с собой во мрак могилы и которой мне никогда больше не увидать. Ах, если бы я мог избавить вас от зла, защитить вас от обиды, быть вашим братом, заботливым и почтительным!
Она слушала его, глядя на острые камни на дороге, на извилистую дорогу, на меловые холмы, между которыми расположились протоки воды таким же образом, как жилкования на листьях или как складки кожи на ногах толстокожих животных. На всем лежал отпечаток грусти, надо всем нависла какая-то тяжесть, какая-то неподвижная враждебность. "Сегодня в первый раз я понесу в небо цветок. Будет он легок, как вы думаете? Может быть, на нем лежит бремя двойной судьбы". Ах, конечно, она не знала, что роза может столько весить! Она знала, что жестокость может принести человеку счастье, но не знала, что нежность может настолько усилить боль, которая и без того уже невыносима.
"Почтительным!" Так ли она расслышала? Он не говорил больше ни слова: шел рядом с ней, погрузившись в свое обычное молчание, опустив голову. Она слышала звук его шагов по грязи. Подождала, не заговорит ли он опять. Пауза продолжалась. Ни один из них не нарушал молчания. Но в ее воображении его последнее слово тысячекратно размножилось, разлилось по всему видимому пространству, дошло до горизонта, стало самим пространством, стало чем-то необъятным, чем-то далеким и недостижимым. Пронеслось в воздухе завывание сирены. Оба вздрогнули и обернулись.
-- Шофер дает знак, что машина готова, -- сказал он.
И тут только они заметили, что вместо того, чтобы спускаться в долину, они поднимались в гору.
-- Мы пошли в сторону Вольтерры, -- сказал он.
Она прибавила с горечью и резкостью:
-- Мы пошли в сторону проклятия.
Они постояли некоторое время, прежде чем пойти назад. Посмотрели на проклятый город, на который за его грехи Бог столько раз насылал бедствия меча и огня, голода и чумы; в долине стояла мертвая тишина, но в городе бушевал обычный ураган; видно было, как клонились кипарисы под острогом, как шевелились дубы под замком. Движущиеся формы облаков подчеркивали всю неподвижность твердыни стен, башен, ворот, дверей, которые посреди дыма и крови сохранили яркие краски пожаров и убийств. Почерневшая от пороха башня Преториума, с которой выбросили на подставленные копья Пекорино; огромный бастион из кирпичей, обращенный на восток и выстроенный тираном Гвальтьери; ворота Сельчи, некогда отворенные изменниками, впустившими наемников Федерико Монтефельтро; ворота с аркой, между которыми застрял Воккино Бельфорте, сброшенный с коня сыном Ингирамо Ингирами и связанный веревками, как зверь; ворота Сан-Франческо с тремя зубцами, на одном из которых был повешен барабанщик отряда Марамальдо; бастион Доччиолы, в котором день и ночь мяукали кошки -- жертвы зверской забавы Фабрицио, приказывавшего насаживать их на длинные вертелы; Мастио, твердыня несправедливости и мучительства, заставившая поблекнуть красоту Катерины Пиккена, которую истерзал кровавый призрак пажа; дома и укрепления, из амбразур которых сыпались на осаждающих острые камни, причем к последним нужно прибавить еще те камни, которые вместо хлеба бросала толпе Луиза Минуччи; каждый дом, каждая башня, каждая стена, каждые ворота таили призраки былой доблести, былых убийств, грабежей. "Грабь! Грабь!" Ночь и день без передышки дующие там ветры воспроизводили те дикие завывания, которые столько раз леденили сердца проклятого Города: "Грабь! Грабь!"
-- Прощай, Вольтерра, -- вздохнул Паоло Тарзис, подавленный силой страстей и судьбы, которая так ярко выражалась в каменных громадах, стоявших на обрывах холма.
-- Кто знает? Кто знает? -- промолвила Вана, снова уйдя в себя. -- Может быть, вы еще раз вернетесь сюда на поиски пропавшей гирлянды желтых роз.
Тут они пошли назад, к машине, которая шумела на дороге, поджидая их.
-- Может быть -- да, может быть -- нет, -- тихо прибавила невеста Тени с улыбкой, которая тоже могла бы назваться последней.
Он молчал и терзался полученной раной. Больше не произнес ни слова. Прислушивался к непонятным речам, которые нашептывала ему тоска; нагнулся над рулем машины, торопясь догнать шедшую впереди, ту самую, которая открыла ему свою любовь в промежутке между изречениями лабиринта и загадкой молчания.
Показались Мойи со своими черными и красными трубами, дымившими среди кипарисов. За рядами тополей заблестела Чечина. Голые места чередовались с кустарниками. Показался холм Помаранче с обнажениями песчаника. Показалось Монте-Черболи со своей конической верхушкой из габбро. Запах серы, клубы паров, шипение и свист возвестили, что адская долина близко.
-- Как они бежали! -- сказала Вана, вылезая. -- Она уже спустились в преисподнюю.
Паоло невольно ускорял шаги, опережая женщину, взявшуюся проводить их. Вдруг его окутал густой, теплый, белый дым; он перестал видеть и чуть не задохнулся. Они остановились, разводя вокруг себя руками. Взялись за руки, не видя земли, на которой стояли. Но всему склону горы несся шум вулкана. Неожиданные порывы ветра сметали облака паров, развеивали их, разносили, открывая источники, груды пепла и камней, фонтаны воды и грязи. Облака сгущались, колыхались над впадинами, разрывались о столбы, о гигантские буровые машины, о железные трубы, шедшие во всех направлениях, то в наклонном, то в отвесном, и образовавшие всевозможный сплетения.
-- Это ад!
Они кружились по грязному болоту. Вода, похожая на сероватую, вязкую, липкую грязь, вскипала пузырями, похожими на гнойные нарывы, которые лопались, выбрасывая грязь. Слышалось кипение и чье-то дыхание, как будто в грязи захлебывались погруженные туда грешники, как будто это было место вечных мучений для "гневных". Время от времени один из пузырей надувался до необычайных размеров; казалось, вот-вот он разорвется и в пене и брызгах выбросить кучу грязных человечков, которые разорвут друга дружку на клочки. Местами вырывалась струя пара, которая своим оглушающим свистом заглушала всякий другой шум. Запах серы наполнял все место, покрытое парами.
-- Это настоящий ад. А где же они? Они пропали?
Они кружили по всему месту, от источника к источнику, и среди оглушающего шума, порывов ветра, слепящего дыма не слышали собственных слов. Пошатываясь, ступали они на куски пемзы, известняка и в заполнявшую промежутки между ними твердую грязь. Ни травки, ни кустика, ни деревца не было в этих безотрадных местах. Почва размалывалась, разламывалась под ногами как окалины железа, выпавшие из горна, как шлак, выпавший из печи. Время от времени из земляных отдушин вырывалась струя горячего воздуха, окутывая их дыханием гигантской груди, стонущей под каменным покровом. То им преграждал дорогу поток дымящейся крови: он вытекал из пласта красной земли, размытой дождем. Порывы ветра прибивали пары к земле, носили их над лужами, окутывали ими уступы горы. Все пропадало в густом тумане.
-- Они пропали! Покричите им! Позовите их!
И вот они, стоя друг подле друга, окутанные парами, которые закрывали от них все окружающее и даже лица друг друга с их тоской, начали кричать, кричать без конца. Ответом им был свист вырывавшихся паров, бульканье источников, вой, раздававшийся из-под грязи. Наконец из-за одного кипящего бассейна, из-за одного фонтана паров донесся голос брата.
Они увидели две приближавшиеся к ним неясно обрисованные фигуры, услышали отрывочные слова.
Когда Паоло, прорывая облака, пошел к ним навстречу, намереваясь обогнуть сернистый источник, Вана ухватилась за его руку и удержала его. Удержала его со внезапно вспыхнувшей силой.
-- Прощайте, -- простонала она; затем как бездыханная упала к нему на руки.
Альдо был тут, Изабелла была тут, как двое духов, выступивших из адского вихря.
-- С ней обморок?
Сами не слышали, что говорили. Ветер окутывал их дымом, наполнял дымом глаза, рот. Чтобы слова их могли быть услышаны, им приходилось кричать. Стоя вокруг безжизненно лежавшего тела, они испускали неясные восклицания. Вокруг них из-под грязи слышалось пение гнева.
Чтобы вынести ее из этого ада, Альдо и Паоло подняли ее на руки; она ничего не видела, ничего не слышала, и одно только слово запечатлелось на ее смуглом лице, повязанном вуалью, как священной повязкой.
Понесли ее сквозь туман, от лужи к луже, от источника к источнику, через всю эту сплошную грязь. Холодный и тяжелый дождь пролился над кипящими водами, которые от этого задымились еще сильнее. Им показалось, что они идут к новым картинам мучений адских и к новым страдальцам; им казалось, что они видят сон загробной жизни. Они шли неуверенными шагами, и сзади них все сильнее слышался шум. Скорбели все грешники, погруженные в грязь.
-- Вана! Вана!
Сестра шла рядом с ними. Она нагибалась, стараясь руками и концом своей вуали защитить от дождя бескровное лицо.
-- Вана!
Склонившись над самой щекой, она выкрикивала ее имя, и ужас ее все возрастал. И склонившись смотрела, ждала, не забьются ли длинные ресницы.