-- Какой ужас! Какой ужас! -- говорила Ориетта Малиспини, грациозным движением пряча свой маленький, кругленький, красный, как малина, ротик за большим букетом фиалок, который был у нее приколот на левой стороне шеи у самой щеки и был таких же размеров, как ее лицо. -- Я не спала целую ночь.

-- Ах, я признаюсь, мне было бы приятно, если бы меня так любили, -- сказала Адимара Адимари, и продолжительная дрожь пробежала по ней и даже по ее жакетке из шиншиллы, которая так удачно гармонировала с двумя серыми, теплого тона, жемчужинами ее глаз.

-- Включая и катастрофу? -- спросила Доротея Гамильтон с тем своеобразным акцентом, который придавал нечто шутовское каждому ее слову; при этом она по-мужски положила одну ногу на другую и стряхнула пепел с папироски.

-- Включая катастрофу, но также и спасение.

-- А в качестве спасителя... Сальваторе Серра ди Лубриано.

-- Долли, ты невыносима!

-- Я уверена, что если бы Дриада могла восстать из пепла, она опять безумно полюбила бы своего убийцу, -- сказала Новелла Альдобрандески, не переставая трогать себя самое с обычными своими кошачьими движениями, то поглаживая муфтой из куньего меха у себя под подбородком, то прижимая к губам один из брелоков, во множестве висевших у нее на длинной цепочке, то поглаживая пальцами колено, которое обтянула своей юбкой каштанового цвета, такого же, как ее глаза. -- Разве я не правду говорю, Вана?

-- Но я не слышала, о чем ты говоришь, -- сказала Вана Лунати, которая вздрогнула, услышав свое имя.

-- Ты, Ванина, всегда словно с неба свалишься! -- засмеялась Симонетта Чези, отчего у нее приподнялись уголки ее большого рта, придававшие ей, благодаря густым растрепанным каштановым волосам, сходство с фавнессой, украшенной сосновыми ветками.

-- Скрытая страсть. Все признаки.

-- К чему? К кому?

-- Неразделенная страсть. Ай, ай!

-- Подобная страсти пастуха из Фонди!

-- Разве вы не видите, что она стала как спичка?

-- И все мрачнее с каждым днем.

-- Она никому из вас не исповедуется?

-- Мне нет.

-- И мне нет.

-- И мне ничего не поведает...

-- И мне решительно ничего.

-- Какие вы глупые! -- сказала Вана с нетерпеливым смехом. -- Разве я не всегда такая?

-- Дева с чашей.

Ненависть, напряженность, принужденность чувств -- вот что в ней было сейчас. Она сидела на низеньком кресле перед чашкой чая, перед конфетами и вареньем, которые хозяйка наложила ей на блюдечко, среди сильного запаха цветов, в уюте и тепле, в изящном черном кашемировом платье с легкой отделкой из соболя, что придавало платью отпечаток изящного вкуса Изабеллы Ингирами; но замкнувшаяся душа ее сохла. Внутри нее кружились вихри. Одна в ней жила уверенность, такая же очевидная, как окружавшие его предметы, до которых она могла касаться руками. "Значит, это правда. Никакого сомнения быть не может. Это правда, это истинная правда", -- безостановочно повторяла она про себя, как человек, который в первую минуту несчастья надеется, что кто-нибудь возразит ему: "Нет, это неправда. Тебе приснилось. Приди в себя". И она сама старалась уйти от этого сознания; напряженно прислушивалась к легкомысленной болтовне подруг, старалась интересоваться пустяками; отхлебывала чай, улыбалась Симонетте, старалась вообразить себя такою же, как они, найти удовольствие в своем чудном платье, показаться всецело поглощенной мыслью о большом бале, который давала Ортензия Серристори, показать пристрастие к жареным фисташкам с солью, заинтересоваться богатым женихом или рискованной интригой. И в то же время думала: "Как вы счастливы, как вы счастливы! Как мало вам нужно, чтобы чувствовать себя счастливыми! Если бы я могла снять с себя эту тяжесть, если бы я могла принять что-нибудь против этого, как против головной боли, если бы я могла стряхнуть с себя этого инкуба, я бы тоже могла быть счастливой. Я бы пела нынче, завтра бы танцевала. Стала бы опять красивой, похожей на персидскую миниатюру. Как раз сегодня я получила прелестный бальный костюм. Хотите, я опишу вам его, чтобы подразнить вас? Моя сестра никогда еще не была такой щедрой, как теперь..." Какая-то огромная душевная тяжесть свалилась на нее как лавина, опрокинула все ее мысли, все погребла под своей громадой. Ею овладели злые желания, сопровождаемые мимолетными образами. "Ах, нет, нет, я не могу молчать. Что бы ни случились, я должна сказать ему все, он должен знать эту постыдную вещь. А если он их убьет?" Она посмотрела на подруг широко раскрывшимися глазами, что обыкновенно заставляло их смеяться или разводить руками.

Симонетта Чези собрала их на свои именины; стоял хороший мартовский день, и в комнате, в которой они сидели, было светло и весело. Комната была задрапирована голландским мохнатым полотном работы Агаты Вегериф, которая на фоне, разделанном жилками под парчу, составляет из старых геометрических фигур новые орнаментальные мотивы. Повсюду на стройных столиках и этажерках, в изящных майоликовых вазочках стояли розы, гвоздики, гиацинты, орхидеи. И в этой рамке современного стиля все эти юные сфинксы сидели с грацией кошечек, обещающих превратиться со временем в тигриц, сидели с милым видом молодых зверков, готовых ежеминутно заворчать и выпустить когти, и выражение жадности было написано на всех этих сахарных губках, которые рассуждали о диких страстях.

-- Ты, значит, не знаешь случая, бывшего в Фонди, Вана? -- приставала к ней Новелла Альдобрандески, которой ужасно хотелось узнать мнение своей смуглой подруги насчет этой любовной драмы, которая так сильно волновала ее врожденное кровавое воображение. -- Нет?

-- Расскажи, расскажи! -- заметила Ориетта, прижимаясь щекой к своим фиалкам и предвкушая удовольствие еще раз пережить восхитительные страшные ощущения и насторожив оба свои личика -- одно из цветов, другое настоящее.

-- Ах, что он сказал! -- восхитилась Адимари. -- "Если ты даже раздробишь мне кости, ты все-таки одна останешься для меня; если разрежешь мне жилы, одна, если разобьешь мне череп -- одна; если вскроешь мне сердце -- одна, вечно одна останешься во мне, в жизни и в смерти!"

-- Я удивляюсь, как приличные девушки могут слушать такие ужасы, -- сказала Долли Гамильтон, подражая гримасам и тону циркового клоуна и выпуская дым из ноздрей, обращенных к потолку. -- Вы хотите окончательно погубить свою reputation? -- Последнее слово она произнесла со своим родным произношением и таким серьезно-шутовским тоном, что остальные не могли удержаться от смеха.

-- Симонетта, -- закричала Новелла с негодованием, -- укажи ей дверь, пусть себе идет кататься на коньках!

Долли одним духом опорожнила чашку уже остывшего чая и вставила другую папироску в янтарный мундштук.

-- Это Фонди -- это такой фон для трагедии! -- сказала Бьянка Перли. -- Мой отец был там, когда охотился в Понтийских болотах. Повсюду рвы и лужи, бледное озеро, две городских стены, а внутри стен нищета и лихорадка...

-- Свирепому пастуху было двадцать два года, -- сказала Новелла, -- жертве двадцать один. Звали ее Дриада ди Сарро.

-- Какое странное имя!

-- Она была хороша собой и смела.

-- Представь себе, что после первой неудачной попытки похищения он купил себе двустволку и упражнялся в стрельбе на стволах дубов.

-- Не проходило дня, чтобы он не преследовал ее своими угрозами.

-- Это была какая-то присуха. Он ходил к знахарям заговаривать себя. Пил настойки из разных трав, но ничего не помогало. Кьяра только что привела его собственные слова. Он потерял всякую надежду, жизнь для него опостылела, и он задумал месть.

-- Слушай, слушай!

-- Однажды вечером Дриада легла спать в хижине, находившейся от Фонди на расстоянии нескольких миль, и с ней легли сестренка одиннадцати лет, двоюродный брат тринадцати и восьмидесятилетняя старуха, тетка. Выло уже поздно, когда приехал верхом ее брат и заметил у дверей чью-то тень, в которой признал пастуха. Последний выстрелил в него два раза: первая пуля никого не задела, вторая попала в собаку.

-- Представь себе, что он закрутил дверь снаружи веревками, чтобы ее нельзя было открыть изнутри; а в хижине, простой плетеной хижине была одна только эта дверь, и та была не шире амбразуры башни.

-- Брат поскакал прочь за родственниками, которые находились в другой хижине на расстоянии двух миль оттуда.

-- Тогда пастух громко закричал своей возлюбленной: "Дриада, проснись, это я! Огонь за огонь!"

-- И поджег хижину с четырех углов.

-- В одну минуту все запылало.

-- А пастух запел!

-- Запел отчаянным голосом любовную песенку и начал прыгать вокруг пылающего костра, между тем как вдали скакала опоздавшая с помощью толпа.

-- Посреди плача детей и хриплых криков старухи услышал он крик девушки, бившейся о запертую дверь, и он отвечал на него своим пением.

-- Затем он пел под аккомпанемент одного только треска огня, потому что все крики и плач стихли. Четыре жертвы припали к дверям и так и остались там, пока не превратились в одну обугленную массу.

-- Ах, какой ужас!

Вана, вся передернувшись, опустила лицо. Рассказчицы в возбуждении тянулись к ней, наперерыв соревнуясь в жестокости, с горящими глазами, с раскрасневшимися щеками, будто на них падал отблеск пожара; одна только Долли с сожалением смотрела на них своими насмешливыми глазами, длинными и узкими, производившими впечатление, будто смотрят в глазные щелки маски.

-- На заре тела были откопаны из-под пепла и закутаны в куски ткани, после чего их понесли через болота по направлению к Фонди.

-- Посредине пути им встретился пастух со своей двустволкой и потребовал, чтобы ему дали останки ее.

-- Ах, я уверена, уверена, что он сразу бы узнал чутьем в куче кости своей Дриады!

-- Ему в грудь направили дула карабинов.

-- Тогда он бросился к лошади, которая была нагружена ужасной ношей, и успел схватиться за нее, и вскочить поверх нее, и без единого крика упал, пронзенный несколькими пулями, и испустил дух.

-- Вана, Вана, как тебе это кажется?

Девушки так и дрожали перед этой картиной зверской любви, как дрожат розовые кусты при приближении урагана, и бессознательно чувствовали над собой таинственную руку, державшую в себе нити всех судеб. Каждой чудилось, что над ее нежным существом занесена грубая рука, которой нужна добыча и жертва. И они трепетали, готовые отдать себя во власть опустошительной страсти.

Вана встала с помертвевшим лицом и сказала:

-- Здесь такой воздух, что можно задохнуться. Открой окно, Симонетта!

Самый сильный запах шел от веток белой сирени. Когда открыли окно, яснее стало видно весеннее небо, зеленое, как аквамарин, и усеянное розовыми хлопьями.

-- Вернулись ласточки! -- закричала Симонетта.

-- Где? Где?

-- Ты их видишь?

-- Их пролетела целая стая.

Все подбежали, чувствуя, как весна трепещет в их сердцах. Они перегнулись через подоконник, задевая друг друга полями и перьями шляп.

-- Я ничего не вижу.

В воздухе было влажно и томно. Чувствовалось, как пышет жаром от раскрасневшихся щек. Чувствовалось через юбку прикосновение ноги соседки.

-- Новолуние! -- закричала Ориетта Малиспини, как будто открыла чудо. -- И с левой стороны! Удача для всех!

-- Где? Где?

Тонкий серп едва можно было заметить на зеленоватом небе, такой он был тонкий, словно половина браслета.

-- Вот ласточки! -- закричала Симонетта. -- Они опять летят. Смотрите!

Тут и у Ваны прокатилась по телу волна жизни, и она приблизилась к их свежим, здоровым телам своим худощавым телом с его костями, в которых весь костный мозг перегорел, и она была похожа на связку валежника, попавшую между цветущих ветвей миндаля.

-- Я вижу их, вижу, -- сказала Адимара.

-- Я вижу их, -- сказала Новелла.

Ласточки несли им весть из-за моря, весточку от какого-нибудь принца из далекой страны, несли новый род веселья или жажды жизни. Но для Ваны это были стрелы, вонзавшиеся в рану и сейчас же вынимаемые из нее; они вносили новое раздражение в ее муки. Для нее они прилетали не из-за моря, но из мантуанских болот, из гипсовых ломок Вольтерры, они были порождением ее лихорадки, ее отвратительного бреда. Никакая мелодия не могла бы так сильно потрясти ее, как этот мимолетный крик, из прошлого приносились события ее жизни и обрушивались над ней, как огромные лавины. Она была та же самая, что тогда в мантуанском дворце, когда она стояла, опершись головой о деревянные инкрустации, и чувствовала, как ласточки стрелами пронизывали ей виски и уносились в небо, которое принимало вергилиевскую бледность. "О, ласточка, сестра моя ласточка, как это твое сердце может так переполняться весной! Твое сердце легко, как только что раскрывшийся лист, а мое сидит в груди, как сгоревший уголь... Куда ты летишь, я туда не пойду за тобой. Помни лишь ты про меня, я ж не забуду тебя..." Ей возвращались на память слова поэта.

И как будто вместе с ласточками прилетело какое-то веяние далекой жизни; Ориетта обняла ее за талию и, прижавшись к ней своими фиалками, стала умолять ее:

-- Ванина, Ванина, почему бы тебе не спеть нам песенку, пока мы еще не разошлись?

-- О да, спой нам, спой!

И обступили ее со всех сторон, но она отрицательно качала головой.

-- Одну только вещицу!

-- Одну коротенькую-прекоротенькую!

-- Тебе будет аккомпанировать Новелла.

-- Почему твой брат не пришел?

-- Он обещал прийти.

-- Принц Альдо загордился.

-- Ну, сделай милость, Ванина.

-- Одну только вещь.

-- Маленькую песню Шумана.

-- Frühlingslied, Ванина.

-- Frühlingslust, Ванина.

-- Frühlingsgruss, Ванина.

-- Frühlingsfahrt, Ванина.

-- Frühlingsbotschaft, Ванина.

Их руки ласково тормошили ее и тащили к роялю. Все эти девичьи уста -- одни, может быть, уже познавшие лобзания, другие еще нет -- образовали вокруг нее своего рода литанию, повторяя ее нежное имя рядом со словами варварского наречия. Так как веселья им было не занимать стать, то литания перешла в своеобразный хор, в котором с присвистом выделялся первый слог.

-- Frühlingsnacht, Ванина.

Она позволяла упрашивать себя с видом больной и жалеющей себя девочки, отчего смягчились черты ее смуглого лица. Ее вид говорил им: "Держите меня, не отпускайте меня, баюкайте меня, пока моя боль не пройдет, пока я не стану опять такой же свежей, как вы, пока я не стану на вас похожей".

-- Новелла, садись.

Теперь они суетились вокруг длинного белого рояля, который был расписан легкими фестонами плюща, перевязанными золотыми лентами. Рылись в нотах, перелистывали песенки.

-- Эту.

-- Нет, эту.

-- Эта более страстная.

-- В этой больше грусти.

-- Ах, как эта мне нравится!

-- Я сегодня не в голосе, -- говорила певица, уступая с некоторой томностью; тем временем пальцы Новеллы пробежали по клавишам, связывая ноты с тем же изяществом, с каким она обыкновенно дотрагивалась до себя.

-- Пой вполголоса.

Все замолчали, и легкая дрожь пробежала по ним, когда она приняла знакомую им позу, заложила руки за спину, перенесла всю тяжесть тела на правую ногу, выставив немного вперед левую, слегка согнула колено, подняла похудевшее лицо свое, из которого песня должна была вырваться как фонтан, который тем выше бьет, чем уже отверстие. "Ueber'm Garten"...

Первые ноты вышли слабыми, как не сразу разгорающейся трут. Затем внезапно голос запылал, пламя охватило всю грудь. Пение стало звуками самой души, выступившей из скорбных уст. Она пела так, как будто пела в последний раз, как будто прощалась с этим цветником молодых существ и со своей собственной молодостью, сломленной судьбою. Пела, как мученица перед пыткой, как та мученица, с которой сравнил ее брат, которая должна была быть привязанной к колесу -- орудию пытки. Говорила "прости" своим сверстницам, а также милой жизни, также весне, которую вернули небу прилетевшие ласточки. Говорила: "Глядите, какая я! Я такая же, как вы, я молода, как вы. Когда вы лежали в своей колыбельке, я лежала в своей. Мать моя нежила и ласкала меня. Мы росли вместе, вместе играли, вместе кричали, играли и плакали. Смотрите, как чисты белки моих глаз, как густы волосы у меня на лбу и на затылке! Во мне была чистота, во мне была сила -- обе были велики. Голос этот был у меня для того, чтобы петь жизни свои песни. Глядите, какая я! Нетронутая. Никто не прикоснулся еще ко мне, никто не целовал меня. Я не получила ни своей доли любви, ни радости. Когда я на коленях просила у Лунеллы ее белые фигурки, я чувствовала себя подобной ей. И ужасную вещь пришлось мне узнать, мне, которая была такой несведущей и безобидной. Кто-то схватил меня за волосы, и встряхнул меня, и заставил взглянуть на то, на что невозможно глядеть, от чего веки сорвутся, от чего глаза останутся обнаженными навек Глядите, какая я! Я такая же, как вы, но вам не узнать всем вместе, хотя бы вы прожили сто лет, не узнать того, что я узнала в один день, в одну ночь, в один час, в одно мгновение. Один взгляд заставил меня созреть, одно слово заставило меня постареть, один миг молчания заставил меня одряхлеть. Я не годна больше для жизни. Когда я спущусь по лестнице, я не буду знать, куда идти, что делать. Мне хотелось бы петь так громко, чтобы вена у меня разорвалась, и я упала бы в ваши объятия, и вы отнесли бы меня туда, на белую постель Симонетты, и покрыли бы этими цветами, потому что засело во мне какое-то зло и не дает мне пощады, и я не знаю, что я буду делать, знаю одно только, что если сделаю что-нибудь, то это будет что-нибудь дурное. Не оставляйте меня во власти моего демона! Зачем, зачем вы рассказали мне про месть пастуха? Как я завидую ему! Он больше не страдает от его любви, от его ярости ничего не осталось на земле, ничего, кроме горсти пепла. Он больше не страдает. Он обрел свой покой. Глядите, какая я! Я, может быть, подобно ему, пою в последний раз вокруг чудовищного пламени. Ах, не отпускайте меня отсюда, не давайте мне возвращаться в тот дом, где все палит, все отравляет, все пятнит! Задержите меня у себя посреди всей этой белизны. Я думала, что белого уже нет на свете. Окружите меня, как вы уже однажды сделали, возьмите меня в середку, сделайте меня такой, какой я была раньше, сделайте так, чтобы я не знала того, что знаю сейчас, вырвите меня из этого ужаса. Если вы дадите мне уйти, вам не увидать меня больше. Если я уйду от вас, случится что-нибудь плохое. Неужели нужно сказать вам "прости"? Неужели этим пением я прощаюсь с вами? Ах, а ведь я так же молода, как вы, и никто еще не прикоснулся ко мне, а я могла бы быть такой нежной, такой любящей. Я один только раз поцеловала того, кого люблю, и то только руку, и то во мраке подземелья..." И другие речи сопровождали ее пение, сопровождали внутри ее существа; она не произносила их и не слышала: то были речи безмолвия, среди которого звучало ее пение, то был дух Молчания. И бессознательно вдыхали его взволнованные слушательницы.

Они больше не приставали к ней, не выбирали, что ей петь. Она сама переворачивала лихорадочной рукой страницы тетради, стоявшей на рояле, и указывала Новелле страницу, переходя безостановочно от крика любви к крику скорби, от дыхания жизни к призыву смерти. Все они предавались восторгу, все тянулись к мощи, которою веяло от пения, и среди их невольных движений выступала наружу их истинная природа, прятавшаяся до тех пор под обманчивой внешней грацией. Они опирались щекой о ладонь, локтем о колено или клали подбородок на сплетенные пальцы, принимая умоляющий вид, или откидывали назад голову, вбирая воздух ртом, как будто чувствуя пустоту в груди. Самые лица их переменились, лишившись всех прикрас, богатых одним только выражением своим; то были лица низших ангелов, в которых, с одной стороны, было сознание несовершенства своей натуры, а с другой -- откровение всех возможностей. Они смутно чувствовали, что голос, который они слушали, был голосом жизни, подобной их жизни, но вступившей с мучительными усилиями на неведомый путь, и уже достигшей вершины, и уже пытавшейся броситься оттуда в темную пропасть. Они смутно чувствовали все муки расставания и в безмолвии упивались речами, которые не произносились вслух. И чувствовали еще, что та соленая влага, которая как море бушует внутри каждого живого существа от колыбели до могилы и подступает к ресницам, готова была у них выступить из берегов, и им приходилось сдерживать ее.

Но вот певица перевернула страницу с резким движением; и так как страница отставала, то она примяла ее большим пальцем. Сказала:

-- Последнюю.

Она встряхнулась, и бедра у нее напряглись; выпрямилась. Провела платком по губам, которые пылали, как пенящиеся губы Сибиллы в минуты прорицания. Затем снова приняла прежнюю позу; в комнате сгущался полумрак. Свечи, стоявшие на пюпитре, освещали ей снизу подбородок. Над ней, как знамя ее весны, стояла большая ветка белой сирени, вырастая из длинной стеклянной опалового цвета вазочки. Ее фигура являла противоположность фигуркам работы Лунеллы, она была черная на белом фоне инструмента. Такою запечатлелась она во взоре сверстниц, запечатлелась навсегда.

И последняя песенка вышла самой короткой: то была мелодия, говорившая в немногих словах о великой скорби, широкая и величественная, как хорал; и краткие звуки будто продлились в бесконечных отзвуках... "Anfangs wollt'ich fast verzagen..." ["Чуть в отчаянье не впал я..." (Шуман Р. Круг песен на стихи Г. Гейне. )]

"Ах, только не спрашивайте меня как, не спрашивайте как!" -- говорили речи молчания.

Глаза всех были направлены на нее. И она, смотревшая до сих пор только на своего демона, в эту минуту посмотрела на них; оглядела их всех, одну за другой, запечатлев в каждой свой образ. И легкой дрожью подернулся ее голос. "Aber fragt mich nur nicht wie..." [ Как -- не спрашивайте вы... ]

И тут нежданно прорвались слезы, потому что они подступили уже к самым ресницам. Первая заплакала Адимара; вторая -- Симонетта; за ними не выдержали и все остальные. И последняя нота вырвалась из одного общего горла, потому что безмолвные слезы разрешились наконец вырвавшимся рыданием. И все они поднялись тогда и подошли к Ване, прижались к ней и плакали; а почему плакали, не знали сами.

-- Ванина, Ванина, зачем ты заставляешь нас плакать?

Она чувствовала, что они расстались с ней, что уже час разлуки наступил, что у каждой были свои силы и своя судьба, что там книзу шла лестница, а после нее улица, дома, темная ночь.

-- Даже тебя, Долли, пробрало! -- заметила Ориетта Мадиспине, вытирая себе щеку подле другого своего личика, из фиалок, которые уже начали увядать.

-- О, меня -- нет! -- возразила Доротея Гамильтон, поворачиваясь и зажигая папироску о свечку, стоявшую на пюпитре возле страницы, носившей знак от помявшего ее пальца. -- Поздно уже, безумные девы, поздно. Теперь мне придется столько раз тыкаться носом, что он у меня станет курносым или орлиным, что крайне огорчит моего печального рыцаря Вилли Виллоу. Я должна еще сопровождать на обед к Айета великолепные плечи родительницы.

-- А я приглашена к восьми к Ручеллаи! -- сказала Новелла Альдобрандески, хватаясь за свои перчатки и муфту.

И каждая принялась вспоминать про свои вечерние обязанности.

-- Прощай, Симонетта.

-- Прощай, моя прелесть.

-- Спасибо тебе за твои гиацинты, Мара. Спасибо за орхидеи, Новелла.

-- Ты идешь с нами, Ванина?

-- Меня внизу дожидается в карете моя FrДulein.

-- Идемте, идемте!

Пошли целоваться, стукаясь полями шляп и быстро отдергивая руки, чтобы они не перекрещивались; и смеялись еще не успевшими высохнуть глазами.

-- Прощай, Симонетта! -- сказала и Вана, обнимая хозяйку.

Рыженькая фавнесса с волосами, похожими на сосновые ветки, отломила веточку сирени, положила ее в руку певицы, а к самой руке прикоснулась губами с ребяческой грацией.

-- Поцелуй за меня Изу и обругай Альдо.

Спускаясь с лестницы, Адимара держала Вану за руку. Лошади били копытами о мокрую мостовую, с шумом захлопывались дверцы карет. И вся эта беспокойная молодежь рассеялась по разным улицам, а на улицах мартовский вечер тоже плакал дождевыми каплями и смеялся лучами звезд.

-- Вана, это ты?

Она вздрогнула, идя по темному коридору. Это был голос Изабеллы, которая услышала ее приближение и открыла дверь в свою комнату. Обе они благодаря установившейся привычке следить друг за дружкой выработали необыкновенно острый слух. Одна чувствовала приближение другой, прежде чем услышать или увидеть ее.

-- Куда ты идешь?

-- Я выхожу из дому.

-- Не возьмешь ли с собой Лунеллу?

-- Нет.

-- В таком случае я ее возьму.

-- Я иду к Симонетте.

-- Войди на минутку.

-- У меня Альдо.

Из глубины комнаты раздался голос брата.

-- Мориччика, я встретил сегодня Адимару. От нее я узнал, что вчерашний праздник благородных девиц закончился слезами. По-видимому, ты пела с душераздирающей сладостью.

Входя в комнату, она постаралась придать лицу улыбающееся выражение. Альдо лежал на диване. Она снова испытала чувство отчужденности от жизни, которое так часто находило на нее за последнее время. Ей показалось, что только что произнесенные слова не принадлежали тому, кто их произнес. Он, между прочим, показался ей, несмотря на свою ленивую позу, весьма настороже, и его светлый лоб прекрасно таил его тайну, из звуков его голоса ей все время слышались только те, которые он прокричал там, в адской долине, из-за паров горячих источников; и в глазах ее все время сохранялся один его вид, с которым он предстал ей в тот вечер безумия в маленькой калитке, обвитой черным плющом, около стен, еще горячих от летнего зноя.

-- Мы говорили о Шакале, -- сказала Изабелла.

Этим зловещим именем она называла мачеху, вторую жену Курцио Лунати.

-- Она старается изводить меня, когда я здесь. Я раскаиваюсь, что переехала сюда из Рима. Она, как и полагается бывшей горничной, только и делает, что строит козни против нас. И все гадости, какие делает мне отец, все они внушены ею.

Вана слышала только отдельные слова, как будто бы стояла за дверью, которая то отворялась, то закрывалась. Сестра ее, разговаривая, ходила взад и вперед по комнате. И каждым своим движением наносила ей настоящий удар, ударяла ее в бок, ударяла ее в грудь, ударяла в лицо, как какой-нибудь разъяренный противник ударяет кулаком.

-- Знаешь ли? -- сказала она, останавливаясь и глядя на сестру со слегка фальшивым и принужденным выражением на губах и во взгляде. -- Знаешь последнюю выходку их? Они упрекают меня в том, что я позволяю тебе выходить одной на улицу!

-- A-а, -- протянула Вана и ничего не могла прибавить, ибо задыхалась от враждебного чувства и не верила в истину сообщенного ей, подозревая в этом хитрый маневр, желание что-нибудь выпытать.

Сестра, по-видимому, угадала враждебные мысли ее, потому что прибавила:

-- Конечно, я только посмеялась на это.

И опять начала ходить взад и вперед по комнате своей волнующейся походкой, с обычными движениями колен, со своей обычной манерой задерживаться всей тяжестью тела на каждой ноге, вроде того, как кто взвешивает на руке какую-нибудь вещь неисчислимой цены и несколько раз ставит ее перед вами, чтобы вы побольше удивлялись и завидовали. Взгляд брата следил за каждым ее движением из-под полуопущенных век, из глубины темных, впавших глазниц.

-- Я ухожу, -- сказала Вана, поворачиваясь к дверям, ибо не могла вынести ужасающего видения. -- Меня ждут.

Вышла, словно выбежала. Почти бегом прошла коридор, переднюю; спустилась по лестнице, очутилась на свежем воздухе, на мостовой. Глубоко вздохнула, будто с целью проверить, были ли у нее еще легкие в грудной клетке, могла ли она еще распоряжаться своей жизнью. Пошла прямо перед собой, крепко ступая каблуками по твердому тротуару, нахмурив лоб, словно желая сжать между бровями острую волю свою, как клин. Не смотря ни направо, ни налево, но все прямо перед собой, избегая глядеть на прохожих, решив не останавливаться даже в том случае, если бы ей навстречу попался кто-нибудь из близких. Не заглядывала также и внутрь себя; ей хотелось избежать всяких размышлений, колебаний, возмущения перед своим поступком. Она думала одно: "Он ждет меня. Это назначенный час. Я должна идти. Я иду". Она пришла к концу улицы. Запах дамасских роз, белевших за решеткой сада, вдруг заставил ее потерять мужество. Ей вспомнились слезы, которые проливали над ней ее сверстницы. "Кто меня сделал такою? Кто меня сделал такой?"

Дверь была перед ней. Она обернулась, кинула беглый взгляд; улица была пуста. Она вошла.

Паоло Тарзис ждал ее. Провел ее в большую темной отделки комнату, в которой горел огонь в камине, окованном красной медью. Он не скрывал своей тревоги.

-- Что случилось? -- спросил он ее прежде еще, чем она села, прежде, чем она подняла вуаль.

Тут она почувствовала, что все пропало. Все ее мужество покинуло ее, клин ее воли упал, как выпадает из волос шпилька или какой другой пустяк. От всей ее силы осталась одна только дрожь в желудке и невыносимая горечь во рту.

-- Дайте мне попить, -- попросила она.

-- Чаю?

-- Нет, воды.

Странные перед ней мелькали образы, странные воспоминания; ею овладевало непонятное желание начать бредить, говорить бессмысленные, неожиданные слова. Она вспомнила, как он однажды рассказывал про коршуна, будто тот в случае нападения на него, прежде чем лететь, выбрасывает из зоба всю пищу. Почему ей теперь приходило это на память? Она растерянно поглядела вокруг себя. На стенах увидала гравюры и рисунки, изображавшие строение тела крупных летунов. На столе, заваленном книгами и бумагами, она увидала портрет Джулио Камбиазо в рамке из черного дерева. Подошла поближе, нагнулась, чувствуя, как бушует у нее в груди. Она представила себе, как под стеклом на этом немом, неподвижном лице показывается улыбка, обнажающая маленькие детские зубы. "Если бы он был теперь в живых, может быть, моя судьба была бы совсем иной?"

-- Может быть, он присылает меня, -- сказала она и сейчас же раскаялась в своих словах.

Кинула быстрый взгляд на Паоло и с ужасом увидала, что он в трепетном ожидании.

-- Сядьте, Вана, сядьте.

-- Может быть, кто-нибудь видел, как я вхожу? -- заметила она, подходя к окну со своеобразным выражением осторожной женщины, как будто она пришла на любовное свидание.

-- Нет, не бойтесь, здесь редко кто проходит.

-- А что, если Изабелла следила, куда я пошла, или приказала кому-нибудь следить?

-- Не думайте о таких вещах.

-- А она не может нечаянно прийти сюда?

-- Нет, не может.

-- Почему нет? Разве вы сегодня ее не увидите?

-- Увижу, только позже.

-- Здесь?

-- Зачем вы меня об этом спрашиваете, Вана?

-- Я знаю где, я знаю где.

-- Что с вами сегодня? Вы сегодня в дурном настроении.

-- В дурном. Я пришла сюда не для того, чтобы показывать хорошее настроение.

-- Да сядьте, да говорите наконец!

-- Я хочу уйти. Дайте мне уйти. Я ничего не скажу.

В первый раз приходилось ему видеть ее в таком едком и диком настроении. Она говорила, как в порыве гнева. У нее было такое лицо, будто у нее сердце окаменело и этот камень она намеревалась бросить в лицо судьбе.

-- Для этого только он вас и присылал? -- спросил Паоло, преодолевая свое нетерпение.

-- Кто он?

Он глазами указывал ей на портрет товарища, одиноко стоявшего в траурной рамке.

-- Ах, вы про невесту, -- вырвалось у нее с резким выражением, как бы со злой насмешкой, -- про невесту Тени! Я для вас только этим и являюсь. Каждый раз, как я вижу вас, каждый раз, как говорю с вами, я всегда являюсь в таком виде! Вы меня исключили из жизни, вы меня положили рядом с дорогим для вас мертвецом, вы положили надгробный камень надо мной, а ведь я была жива, у меня была душа, были силы, и чистота, и гордость, я могла взойти на какую-нибудь высоту. Вы исключили меня из жизни, полной крови и света, и предоставили мне жить в безмолвии могилы... Ах, я помню, помню ваши слова, которые вы говорили там, на дороге в Вольтерру. Я помню, с какой нежностью вы отогнали меня от себя. Вам хотелось, чтобы я сделалась улыбкой, чтобы я сделалась неподвижной печатью улыбки... Может быть, я как раз и сделаюсь такой, даже уже сейчас я такая. Мне уже удается воспроизвести улыбку, которую я видела высеченной в камне и которая в один прекрасный день стала человеком, -- это было в Бадии возле Бальц в тот вечер, когда моя боль была сильнее страха перед пропастью. Я только что улыбалась таким образом перед своей сестрой, перед братом... Вы меня вычеркнули из жизни, похоронили, а теперь жизнь мстит мне, вам, той, которая вас держит в руках, всем моим палачам. Все нечисто, все развращено.

В ее исхудавшем лице горело неукротимое негодование. Она схватилась руками за шею, потому что задыхалась. Вынула из шляпы длинные шпильки с резким движением, как вынимают из ножен кинжал. Сняла шляпу, как и в тот раз, на краю пропасти. Но теперь погибельные чары были гораздо сильнее и никто не удерживал ее от прыжка в пропасть.

-- В чем вы обвиняете меня? -- спросил Паоло Тарзис, потрясенный этой грозной силой. -- Что я вознес память о вас на высоту алтаря? Что я бережно сохранил вас в себе такою, какою вы сами хотели быть?

-- Я не обвиняю, не обвиняю. Я кричу потому, что все мои кости кричат, как в пытке, потому что у меня осталась одна только эта способность кричать, и я должна исчерпать ее, чтобы совершенно уничтожить себя. Не знаю почему, мне только что пришло на ум то, что вы сказали однажды про коршуна, будто он выбрасывает из зоба свою ужасную пищу, когда на него нападают, и когда он ранен насмерть, и даже после того, как испустить дух. Ужасный запах заставляет побледнеть и промахнуться в ударе всякого, кто приближается к нему. Не знаю, почему мне это пришло на ум, не знаю. Но у меня лежит такой позор на сердце, какая гнусность, что я не могу больше выдержать. Алтарь! Я на алтаре! Да был ли кто больше осквернен, замаран, чем я в Вольтерре! В одной маленькой сельской часовне есть икона, в которой остались следы от камней, брошенных в нее каким-то негодным прохожим. Это было местом моего прибежища, моего обета. Но куда девалось чудо? И что может сделать любовь вообще, если моя любовь оказалась бессильной?

-- А что я могу сделать? Что я могу сделать для вас?

-- Что вы можете, если вы меня не любите, если вы любите другую? Конечно, ничего. Вы хотите убедить меня, что за вами нет никакой вины? Но я же не обвиняю вас. Я сказала вам: я облегчаю себя криком. Вы ясно показали, что ранили коршуна и должны перенести вид ужасной агонии. Я не возмущаюсь вами, я кончаю, как того хочет судьба. Для каждого преступника даются три отсрочки наказания, три предостережения, три испытания. После третьего раза -- конец. Для меня теперь идет третий раз. Пощадите меня еще раз. Думайте еще хоть миг один, что я еще жива, что я существо из плоти и души, что я одушевленная мука. "Нужно все отдать" -- гласят Божественные слова. Я все отдала. Я ничего не требую в замен, но прежде чем я уйду, пусть мне будет дано засвидетельствовать, что я все отдала. В тот первый раз, на поле состязаний, я не говорила о своей любви, я только плакала. Второй раз, на грязной вольтерранской дороге, я заговорила, и мне был дан ответ. Теперь это третий раз. Разве я предъявляю какие-нибудь права? Нет, я прошу одного только милосердия, какое оказывают самым жалким преступникам. Разве я навязываюсь вам со своими муками? Нет. Вы стоите в стороне: вы любите другую. Но раз вы говорите, что умеете чтить память, то я со всем смирением прошу вас вспомнить, что однажды, давно-давно, вы пошли навстречу моей любви, вы взяли ее за руку и приблизили к себе... О, я знаю, знаю, это было лишь мимолетное движение!

-- Можно ли придавать цену одному движению, одному слову, минуте молчания?

-- Я не обвиняю вас. Я прошу снисхождения, я стараюсь загладить свою назойливость. Иной раз все можно отдать за одно движение, за одно слово, за минуту молчания. Дайте мне говорить о своей любви.

Теперь она была живым существом, в ней тугим узлом завязалась жизнь со всей своей мощью; и ее волосы лежали у нее на голове кольцом, подобным тому кольцу, которое кладут на голову, когда несут на ней большую тяжесть.

-- Я не боюсь выложить перед вами всю правду. Кому же мне и выложить свои признания, как не тому, кого я люблю? Тут есть таинство. "Что ты сделала из своей души?" И приходится держать ответ. Нет прощения тому, кто прожил жизнь бесплодно. Я отдала все. Я старалась поддерживать всю безнадежность души своей надеждой, живыми силами любви. Слушайте теперь. В ночь, наступившую после вашего приезда в Вольтерру, я и сестра, мы стали друг перед другом лицом к лицу во всей обнаженности своей природы, сбросив узду и маски. Она стояла смущенной и уничтоженной перед тем, что проявило мое сердце. Три раза она сказала: "Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил". Что это было -- гордый вызов? Приняла я его или нет? Обольщала я себя надеждой на победу? А что я сделала для того, чтобы победить? Вооружилась ли я какими-нибудь соблазнами любви? Послушайте дальше. В ту ночь, во время нашей схватки, она спросила меня: "Ты думаешь, что ты любишь его сильнее?" Я отвечала: "Не сильнее. Я одна люблю его". Я уже раз заглянула в лицо смерти, я уже наклонилась над пропастью. А потом захотела жить. Не я захотела жить, но моя любовь захотела жить во мне. Я рождена была для того только, чтобы носить ее в себе. Все во мне, от головы до ног, было создано, чтобы носить ее. А что я сделала для того, чтобы привлечь вас к себе? Я сказала вам "прости" там, среди горячих источников. И до сегодняшнего дня держалась вдалеке от вас, как после разлуки навек. Но были дни, когда у меня было священное желание пламенеть в одиночестве. Кто-то сказал, что пламя -- животного происхождения. Ах, как я это поняла, как я это почувствовала! Дни, проведенные в огне без всякого другого облегчения, кроме собственного вздоха, дни жертвоприношения, когда ничего нельзя было добиться без очистительного огня...

Он боялся взглянуть на нее. Закрыл лицо ладонями и смотрел на потухающий огонь в камине.

-- Могла ли я надеяться на победу? В ту ночь она сказала: "Разве не та любовь сильнее, которая побеждает?" Ах, неправда! Я все отдала за свое знание! Она сказала вызывающим голосом: "Я его свожу с ума". Да, есть что-то мутное, нечистое, что сводило вас с ума, что сводит и сейчас. Я одна любила вас, я одна любила вас. Но у вас не было глаз для меня, как и сейчас, -- ни на меня, ни на обман...

Он вдруг повернулся к ней. Она остановилась в смущении. И среди безмолвия, казалось, мелькнула молния.

Он посмотрел на нее пристальным взглядом, словно схватил в руки всю ее субстанцию и поставил ее перед собой для исследования. Произнесенное ею слово могло быть и откровением и обмолвкой, могло иметь цену и не иметь ее; но он сразу понял то, что привело ее, что было причиной этого тайного посещения, почему она просила разговора с ним. И он ухватился за эту долю уверенности, не желая выпускать ее из рук сестра пришла обвинять сестру. Но он сам почувствовал себя зажатым в тиски, из которых не мог вырваться. Все остальное отошло на задний план. Страдальческая исповедь этого бедного создания имела для него не больше цены, чем потухшие угли в тагане. Звериный инстинкт самца овладел его отравленным существом. Ване представилось, что из-под этих человеческих век на нее глядели светлые зрачки зверя.

Он старался сдерживать себя, чтобы не запугать ее. Она же потеряла свое мужество, а вместе с тем упали и ее враждебность и стремительность упреков. В ее мыслях наступило полное расстройство, и ей оставалось только склонить голову.

-- Продолжайте, Вана, -- сказал он тихим голосом, чтобы не запугать ее.

-- Я ничего больше не знаю.

-- Вы недоговариваете. Это недостойно вас.

-- Почему? Что я сказала такого?

-- Вы начали говорить про обман. Про какой обман?

Она бормотала еле слышно, все больше робея под звериным взглядом его светлых зрачков. Он быстро поднялся со своего места, взял ее за обе руки. Не сжал их, не потряс; но от всего его существа веяло такой силой, что она почувствовала себя разбитой.

-- Говорите, Вана. Нужно.

-- Ах, не причиняйте мне чего-нибудь дурного!

-- Зачем же вы пришли сюда?

-- Потому что я тоже сошла с ума.

-- Не старайтесь уклоняться. Разве вы уж не сказали кое-чего?

-- Что я сказала?

-- Разве вы пришли не с целью доказать мне, что вы одна меня любите?

Он говорил тихим голосом, держа в своих руках ее холодные влажные руки и заглядывая ей в самые глаза. Она видела, как губы его произносили последние слова, почувствовала, как слова эти проникли в недра ее существа, как опьяняющий глоток.

-- Да, я одна, -- промолвила она, охваченная убийственным томлением.

Теперь он почувствовал, что она в его власти. Звериный инстинкт заставлял его действовать хитростью. Благодаря ее растерянности он мог многого от нее добиться. Он притворно придал пылкости своим речам, чтобы ввести ее в еще большее смущение; сплел ее пальцы со своими, чтобы сильнее на нее действовать; еще ближе придвинулся к ней лицом, еще понизил голос, чтобы создать волшебный круг тайны.

-- Вы одна, вы одна.

-- Да, я одна.

Все связки ее тела разнимались. Он заставил ее сесть; сам опустился на колени к ее ногам. Она чувствовала в себе какую-то смену сна и бодрствования, как человек, дремлющий в экипаже, просыпающийся от каждого толчка и снова засыпающий.

-- Скажите, скажите мне, Вана!

-- Не выйдет никакой беды из-за этого?

-- Нет, не бойтесь. Сама судьба посылает вас для того, чтобы развязать меня.

-- Ах, вы ее слишком любите!

-- Любви больше нет.

-- У вас никогда не было никакого подозрения?

Она сильно вздрогнула.

-- Нет, нет. Это ужасно. Возможно ли, чтоб это было правдой? Возможно ли, чтобы это случилось на самом деле?

Она широко раскрыла глаза. Увидела у ног своих его, охваченного тоской; он представился ей тряпкой, которую скручивают и выжимают две крепких руки.

-- Скажите, Вана, скажите!

Он чувствовал, как ее руки делались все более холодными и влажными.

-- Дайте мне слово, -- прошептала она в ужасе, -- дайте мне слово, что, когда вы узнаете, вы ничего не сделаете ни ей, ни кому другому.

-- Хорошо.

-- Дайте мне слово, что вы не увидите ее сегодня, не станете искать с ней встречи, уедете далеко отсюда...

-- Да, да.

-- ...что вы и его не станете искать ни теперь, ни после.

Во рту у него пересохло, и язык был как трут; все и нем пересохло от губ и до сердца.

-- Он... -- едва могли вымолвить его губы. -- Он...

-- Нет. Это ужасно. Это что-то чудовищное...

-- Альдо?

Она упала головой ему на плечо. Он оттолкнул ее, вскочил на ноги. И на несколько мгновений вся его жизнь забушевала, зашумела, как листва дерева над головой.

Она дошла до этой минуты почти как во сне, прерываемом вздрагиванием тела, но в то же время и в любовном томлении, в жадном забытьи, в предчувствии возможного чуда, которое вдруг все переменит. "Любви больше нет", -- сказал он. В ее расстроенных мыслях дух невинной молодости, еще сохранившийся в ней, несмотря на гнусность жизни, сказал свое слово: "Вот я развязываю тебя. Вот, ты свободен. Ты уже раз обратился ко мне; вернись теперь ко мне, узнай меня. Может быть ты уже любил меня, может быть и не переставал любить меня. Та, другая, грязная связь уже не держит тебя больше, не заражает тебя. И если я теперь положу руки тебе на лоб, то ничего в тебе больше не останется, ни отвращения, ни презрения. Я исцеляю тебя, утешаю тебя, обновляю. Не знаю, ты ли меня уносишь прочь в бесконечную даль или я увлекаю тебя и прячу тебя. Из всех берегов, из всех островов, которые у тебя запечатлелись во взоре, который самый далекий, который самый красивый?" Как и в ночь его приезда в Вольтерру, он показался ей жертвой злых чар, попавшей в сети волшебницы и ожидающей от нее, Ваны, освобождения. Он сказал ей: "Сама судьба посылает вас для того, чтобы развязать меня". Не повторил: "Он вас присылает". Нет, он раскрыл могилу, приподнял наконец над ней могильную плиту.

И с какой грубостью он вдруг оттолкнул ее! Она откинулась от сильного толчка на спинку сиденья и осталась в таком положении, как какая-то ненужная вещь, как тряпка, попавшая в грязь и выкинутая вон. Но в комнате нарастала атмосфера бешенства и ужасающей скорби. И теперь, когда она отрезвилась, она своим женским чутьем поняла все положение, поняла всю коварную игру, имевшую целью вырвать у нее признание, поняла, что тут не было ни жалости, ни доброты, ни обещания. Она выпрямилась, как будто вспыхнувшая ненависть и гордость придали крепость ее позвонкам. Выпрямилась и открывшимися глазами посмотрела на страсть, обуявшую мужчину, на это бешенство зверя.

Словно невидимые когти, словно невидимые клыки вонзились в эту твердую плоть, пройдя до тех мест, где природа запрятала корни нечеловеческой скорби. Это было настоящее бескровное раздирание, которое выводило наружу все, что было самого тайного в темном существе человека, обреченном на то, чтобы обманываться, страдать и вспоминать. Неужели он так сильно любил ее?

Неужели он позволил ей так глубоко запустить корни в его жизнь? Кто окажется в состоянии извлечь их?

Он снова приблизился к ней, и что-то свирепое было в том виде, с каким он обратился к ней, но она уже стояла на ногах и во всеоружии.

-- Не трогайте меня, -- инстинктивно вырвалось у нее.

Он отнял руку. Голос его звучал хрипло.

-- Я вас не трогаю. Но говорите же!

-- Про что?

-- Про то, каким образом вы обнаружили эту гнусность.

Ее бескровное худощавое лицо опять запылало огнем негодования. Никто ее не жалел; и ей нечего было жалеть кого бы то ни было.

-- Должно быть, такая моя судьба -- натыкаться на то, что не годится видеть. Вам кое-что известно об этом.

-- Вы сами видели?

-- Я угадала, я видела, я слышала.

-- Что именно?

-- Не трогайте меня! -- крикнула она снова в диком отвращении всего своего существа.

Без сомнения, из всего того, что ей пришлось узнать в жизни, это было самым грубым; из всех низостей, из всех гадостей не было ни одной хуже той, которая проявлялась в судорожных движениях лица, которое она так любила, в котором для нее сошелся весь свет ее жизни. Поистине, поистине она могла теперь повторить великие слова: "Свершилось" -- и на этом кончить.

-- Что именно? -- повторил он глухим голосом.

Она не отвечала ничего. Легче было бы извлечь звуки из стены, из мебели, из всех угловатых, темных предметов, стоявших с враждебным видом вокруг, чем разжать эти губы. Не проявляя ни поспешности, ни усталого вида, она начала надевать шляпу, вуаль. Он же опять заходил по комнате, раздираемый невидимыми когтями и клыками. Вернулся к ней; обратился к ней с лицом, которое словно окунулось в самую скверную грязь, какую знает человек, и вышло из нее совершенно залепленным.

-- Сколько времени это длится? -- спросил он грубым голосом.

Она не отвечала.

-- Ну тогда уходите прочь, уходите! -- прокричал он как полоумный, способный на одни оскорбления.

Она кинула быстрый взгляд на портрет в траурной рамке; опустила вуаль; направилась к выходу; открыла дверь. Он позвал ее:

-- Вана!

Она не обернулась, прошла по коридору. Впереди нее шел слуга, проводивший ее до лестницы. Она шла твердым шагом, с почти окаменевшим телом, с напряженным чувством отвращения, которым хотела придать себе недоступный характер, ибо она не была уверена, что чья-нибудь рука не возьмет ее за плечо и не удержит. Очутилась наконец на улице. "Свершилось".

Пошла вдоль стены; прошла мимо решетки с розами. "Они желтые", -- отметила она мысленно. Не останавливаясь, сорвала одну, висевшую на высоте руки; она оказалась перезревшей, сейчас же осыпалась. Ей казалось, что она улыбается, но на самом деле она не улыбалась. "Вивиано, Вивиано, -- подумала она, -- я была уверена, что увижу тебя еще раз, я думала, что последний мой привет достанется тебе, добрый товарищ".

Проходя вдоль облупившейся стены, по которой бежала ее собственная тень, она ясно представила себе тот бледный призрак, который предстал ей там, в Бадии, отделившись от стены, словно одна из тех полустертых фигур на штукатурке возле большого белого коня. "Улыбка, высеченная в камне. Кто знает, какое тебе пришлось сделать открытие в жизни. Но у тебя нет возраста! А мне двадцать лет, и я знаю слишком много. Ты закаменел, ты высечен из камня, ты больше не меняешься. Перед твоим лицом не встанет уже отвратительное животное". Она замигала глазами с целью отогнать образ зверского лица, только что вставшего перед лицом ее любви и затем беспрестанно появлявшегося в глубине ее зрачков. Этот образ продолжал ее расстраивать и наводить на нее ужас. Но если бы ей удалось его прогнать, она, как ей казалось, перестала бы страдать, потому что в эту минуту у нее было обманчивое сознание, будто она освободилась от всего остального. У ней будто бы перевернули душу, будто бы все то мучительное, что душило ее, ушло на дно, и будто бы на его месте воцарилась бесконечная тишина. "Все свершилось. Все истреблено".

На маленькой площади она увидала наемную карету, запряженную бедой лошадью. Лошадь была белая с легкой желтизной; она низко опустила голову, украшенную большими наглазниками, и стояла с усталым и печальным видом на своих погнувшихся ногах.

-- Ехать? -- спросил краснолицый гладкий извозчик.

Она ступила ногой на подножку.

-- Куда прикажете?

Она хотела было ответить: "В Бадию". Дала адрес Симонетты Чези. Белая лошадь поплелась спотыкаясь; и ей видны были ее ребра, шедшие вдоль длинной спины к левому плечу. Чтобы не глядеть на нее, Вана подняла глаза: над одним из домов увидала розовое солнце, легкое небо, будто усеянное перышками, большое дерево, стоявшее в цвету. Она стала смотреть, не пролетит ли ласточка, нет ли под карнизом ласточкина гнезда: ни того ни другого. "Симонетта, Симонетта, что ты скажешь завтра? Еще раз будешь плакать? Ах, если бы ты знала, сколько горя причиняет любовь и тому, кто любит, и тому, кто не любит! Про это на опыте узнал пастух из Фонди, а также и Дриада. Да хранит тебя Бог, радостная сестра!" Она дала извозчику другой адрес, на этот раз свой собственный. Откинулась назад; взглянула на небо, вдохнула весенний воздух, посмотрела, нет ли под карнизом ласточки. Опять овладела ею тревога; опять сердце сжалось; опять душа перевернулась, и жестокие муки схватили ее за горло. "Вышла ли Изабелла из дому? Пошла ли она к тому, кто ждет ее? В таком случае что случится? Если он убьет ее..." И вздрогнула вся, вспомнив про эти руки, судорожно тянувшиеся к ней, но не тронувшие ее, не посмевшие тронуть ее. "Для чего я это сделала? Чтобы отомстить? Месть должна доставлять радость. А какая у меня радость? Может быть, я сделала это с целью доказать, что я одна его люблю? А теперь мне кажется, что я его больше не люблю. Может быть, я сделала это для того, чтобы заставить себя наконец умереть? Погрузить лицо в грязь жизни -- это тоже своего рода самоубийство". И из-под ее рокового жизненного опыта вставала ее глубокая бессознательность и тянулась навстречу тайне, в которой погрязли единокровные с ней существа. "Изабелла ходит каждый день туда, где он ждет ее, и Альдо не может этого не знать. Часто случается, что она долго не возвращается, иной раз возвращается даже ночью, иной раз под утро, и Альдо не может этого не знать". Не будучи в состоянии разобраться в этом, она оставалась как во власти кошмара, испытывая отвращение и тоску. Проезжая мимо цветочного магазина, заметила букет желтых роз, обобранный сухостебельником. Остановила извозчика; сошла; вошла в магазин и купила цветы. Поставила их между колен, сжимая ноги обеими руками. Среди необъяснимого ужаса жизни она еще раз становилась под защиту Тени. Ей представилась оживленная улыбка Джулио Камбиазо, маленькие, белые, как у ребенка, зубы; и почувствовала, что в самом деле ни одно живое существо не было для нее так мило и так близко. Ей стало стыдно за свое бессмысленное возмущение этой опекой мертвеца. Она промолвила, как некогда на тропинке, ведущей в Бадию: "Еще немного, еще немного, и мы встретимся..."

И тогда все эти случайно представшие ей на дороге явления -- и розы, и белая лошадь, и облупившаяся стена, и отсутствие ласточек -- все это стало знаками, направлявшими ее к концу. И все с этой минуты стало для нее знамением, предвещанием, роком.

Подъехав к дому, она вышла из экипажа, от швейцара узнала, что Изабелла вышла и что Лунелла вернулась домой. Услышала голос мисс Имоджен, которая на своем родном языке читала старую песню с повторяющимся припевом.

Остановилась; стала прислушиваться, не обнаруживая своего присутствия.

Лунелла сидела на подоконнике с видом хорошенького пажа, в желтом бархатном платье, с широким кружевным воротником, с бантами на голове, поддерживавшими ее густые волосы. Ножницами своими вырезывала фигурку из бумаги. У ее ног на позолоченном стульчике сидела Тяпа в пышном платье, прикрывавшем все ее раны и недостатки, вся в шелку и блестках, как крошечная инфанта. А мисс Имоджен, такая тоненькая, белокуренькая, читала своим мелодичным голосом, за который взяла ее Изабелла, разговор между Матерью и Сыном: "А когда ты вернешься, с дороги домой, о сын мой радостный, скажи мне, скажи, -- когда ты вернешься с дороги домой? Ведь ты один мой единственный сын". -- "Когда на севере встанет заря, о милая мать!"

Вана, задерживая дыхание, прислушиваясь, стояла за драпировкой. Комната имела веселый, спокойный вид со своим столом, постелькой, этажеркой для книг, аспидной доской, на которой оставалась еще какая-то геометрическая фигура. Лунелла была поглощена своей работой и время от времени, если попадались трудные линии, выпячивала нижнюю губку и ловкими пальчиками старательно поворачивала бумагу во всех направлениях. При каждом ответе сына она на минутку останавливалась, приподнимала свои тенистые веки и смотрела в книгу. Так как в эту минуту она стояла профилем к свету, то ее карие глаза, пронизанные лучами света, показались Ване сверкающими топазами. "Когда же на севере встанет заря, о сын мой радостный, скажи мне, скажи когда же на севере встанет заря? Ведь ты один мой единственный сын". -- "Когда камни станут по морю плыть, о милая мать!"

Во время коротких пауз у Ваны как будто останавливалось сердце. На мгновенье сестренка застывала в недоумении, как будто сразу не могла понять странных оборотов песни, замаскировывавших ужасный смысл, затем снова опускала голову и принималась за свою тонкую работу, не сознавая, какая беда нависла над ее ангельской кудрявой головкой.

"Когда же камни станут по морю плыть, о сын мой радостный, скажи мне, скажи, -- когда же камни станут по морю плыть? Ведь ты один мой единственный сын". -- "Когда перья на землю как свинец упадут, милая мать!"

В ту минуту в жалкое создание, притаившееся за драпировкой, проникла уже не мысль о смерти, но самый холод смерти. Она вся похолодела от головы до ног, в ее застывшем состоянии ей представилось, что она не человек, а призрак. Свое состояние она могла сравнить уже не с ожиданием смерти, но с состоянием после смерти, когда она будто приходит невидимым гостем в свой дом и смотрит, как живут близкие ей, не подозревая о готовящейся беде.

"Когда ж перья на землю как свинец могут пасть, о сын мой радостный, скажи мне, скажи, -- когда ж перья на землю как свинец могут пасть? Ведь ты один мой единственный сын!" -- "Когда Бог придет судить мертвых и живых, о милая мать!"

Она шагнула вперед из-за драпировок. Лунелла обернулась, уронила на пол бумагу, вскочила на ноги, побежала ей навстречу, обхватила ее руками и уткнулась лицом в букет роз.

-- Это для меня? для меня? для Форбичиккии?

-- Нет, эти не для тебя.

-- Почему нет?

-- Потому что они желтые.

-- Ничего не значит.

-- Они для меня, для Мориччики.

-- Все?

-- Все.

-- Дай мне одну.

-- Дай мне сесть, я так устала.

-- Почему ты устала?

-- Меня утомляет весна. Ты ее не чувствуешь?

-- Она меня усыпляет, от нее мне хочется спать. Я сплю даже с открытыми глазами. Дай мне одну.

-- Не могу.

-- Почему не можешь?

-- Потому что одна роза... приносит несчастье.

-- Кто это сказал?

-- Я тебе это говорю.

-- А почему ты мне это говоришь?

-- Потому что я знаю это.

-- А как ты это можешь знать?

-- Вот послушай. Однажды одна девочка -- ее звали не Лунеллой, но она была кротка, как Лунелла, -- вышла из далекой-далекой страны, с краю света, из страны, которую называют Мадерой, где был бог по имени Вишну. Вышла одна-одинешенька, с босыми ногами, чтобы принести розу: одну желтую розу. И принесла ее и отдала ее. Но тот, которому она отдала ее, внезапно умер.

-- О нет!

К этому возгласу примешалась таинственная сила крови. Это был как бы возвращающийся отзвук, как бы повторенные отражения звука, донесшиеся из глубоких мест. Ване показалось, что она слышит себя самое в этом восклицании, себя самое в далекую минуту своей жизни. Это восклицание вырвалось из святилища рода, полонившего для всех поколений его самые неуловимые знаки отличия, неуловимые и в то же время более определенные, чем какие-нибудь отметины на теле, и выступающие наружу в какой-нибудь позе, в выражении, жесте, взгляде.

-- Сестреночка, сестреночка, зачем ты так похожа на меня? -- сказала Вана, охваченная волнением, которого не могла скрыть.

И с отчаянной силой прижала к груди своей трепетное создание; и долго не могла отпустить. Но девочка и сама не стала высвобождаться и осталась в горячих нежных объятиях; легкими движениями тела устроилась поудобнее, чувствуя в этих объятиях материнскую ласку, материнскую теплоту, которую почувствовала в своей девичьей груди и старшая сестра; у последней выплыл вместе с тем и образ той, которая ласкала их обеих в далекие, счастливые дни.

"Когда ж ты вернешься с дороги домой, о сын мой радостный, скажи мне, скажи, -- когда ж ты вернешься с дороги домой? Ведь ты один мой единственный сын". -- "Когда на севере встанет заря, о милая мать". Припев этот, не в словах, но в звуках мелодии, все время шевелился в сердце Ваны, а может быть, также и в другом маленьком сердечке. В окнах все больше темнела синева неба; в складках занавесок, в углах, в щелях, под дверями тени становились все гуще; городской шум долетал лишь в крайне заглушенных звуках. "Когда камни станут по морю плыть, о милая мать!"

Вана заметила, что Лунелла задремала; и душа у нее замерла. Она сидела не двигаясь, не шевелясь. Когда мисс Имоджен появилась в дверях, она глазами дала знак, чтобы та не подходила. Та вышла из комнаты. Девочка спала на коленях у сестры, прижавшись щекой к ее плечу. Вана слышала запах и теплоту, отделившиеся от ее волос, ее спокойное дыхание, всю хрупкую нежность ее костей. Прислушивалась к тишине: все колыхалось в ней, как на глубине моря. "Когда перья на землю как свинец упадут, о милая мать!"

Наступил вечер. Синева, глядевшая в окна, перешла в лиловый цвет. Может быть, над высоким кипарисом в саду уже дрожала звездочка. Первые удары вечернего звона шевельнули в ней волну, которая залила ей сердце. "Когда Бог придет судить мертвых и живых..." Это была та самая волна, что подступала ей к ресницам и просилась наружу. Она сдержала ее, проглотила из боязни, чтобы не потекли горячие капли, чтобы не упали на лицо Лунелле и не разбудили ее. "Ах, заснуть бы теперь, заснуть и ничего больше не знать, ничего не помнить, вступить в вечный, непробудный покой!" Она вспомнила про ту пору, когда для того, чтобы почувствовать себя счастливой и воздать благодарность небу за свое рождение, ей достаточно было положить голову на одну жестокую грудь, и заплакать, и заснуть, чтобы больше не просыпаться. Теперь то же самое делала ее сестренка, а ей казалось, будто это она сама обращается к своей матери, а та отвечает ей иносказательно на ее безнадежные речи.

Колокола продолжали звонить; тени сгущались; дыхание Лунеллы казалось ровным, от ее растомленного нежного тельца отделялся слабый запах. "Помни лишь ты эти сказки, я ж не предам их забвенью". Веки у Ваны отяжелели; ее дыхание сливалось с дыханием невинного существа. Время утекало во тьму.

Вдруг среди тьмы раздался крик, крик ужаса; ему ответил другой крик, ибо несчастная перепугалась в полусне, когда руки Лунеллы уцепились за ее шею и все тельце судорожно забилось.

-- Ванина! Ванина!

Она кричала так, как будто умирала сама или кто-нибудь другой умирал на ее глазах, кричала как тогда, во мраке подземелья.

Перепуганная англичанка вбежала в комнату, зажгла свет и увидала обеих сестер, мертвенно-бледных и уцепившихся друг за дружку.

-- Бог мой! Бог мой! Что случилось?

-- Ничего, ничего. Лунелла проснулась и испугалась темноты.

Девочка продолжала еще дрожать всем телом, а Вана не могла также совладать с собственной дрожью.

-- Сколько времени прошло? Уже поздно, должно быть. Который час?

-- Почти девять, -- сказала мисс Имоджен.

-- Так поздно уже? Тебе нужно поесть, дорогая моя детка, нужно приказать подавать тебе обед.

-- Не уходи, Ванина, не уходи! Останься со мной сегодня вечером.

-- Видишь, я еще в платье. Я пойду разденусь и потом вернусь.

-- Не уходи.

-- Я говорю тебе, что вернусь.

Она поцеловала беспокоившуюся девочку. Взяла букет роз. Повернулась к выходу.

-- Ванина, вернешься?

-- Вернусь.

Девочка довела ее до порога. Она пустилась бегом по коридору. Сдерживала рыдания, которые разрывали ей грудь.

Поднялась по лестнице, пошла в свою комнату. Никого не встретила. Дом показался ей безлюдным и зловещим. Она закричала:

-- Франческа!

Ее горничная ей не откликнулась. Тогда она закричала:

-- Кьяра!

Вошла в комнату. Положила цветы на подушки. Не выдержав страха, вышла из комнаты; побежала в комнаты, занимаемые Изабеллой.

-- Кьяра!

Женщина откликнулась. Она находилась в спальне Изабеллы.

-- Изабелла вернулась?

-- Нет, синьорина. Она прислала сказать, что не вернется, чтобы ее не ждали.

-- Как она дала знать?

-- Она вызвала меня к телефону.

-- Откуда?

Горничная опустила глаза, сокрушенно улыбаясь.

-- Она говорила с вами сама? Вы слышали ее собственный голос?

-- Да, синьорина.

-- В котором часу?

-- Полчаса тому назад.

-- Хорошо.

Такие сильные корчи свели ей желудок, что горничной показалось, будто она засмеялась. Это было что-то более ужасное, чем предсмертная отрыжка коршуна.

-- А брат вернулся?

-- Вернулся, переоделся и снова вышел. Дома не обедал.

-- Где Франческа?

-- Вероятно, внизу, в гардеробной.

-- Позовите ее, пусть она придет раздевать меня.

-- Может быть, мне прикажете вас раздеть?

-- Нет.

Она вдруг почувствовала к ней отвращение. У горничной был тот же вид, тот же голос, что тогда ночью в Брении. Разве она могла позволить этим рукам прикоснуться к себе?

-- Что прикажете на обед?

-- Ничего.

-- Вы не будете обедать?

-- Не хочу.

-- Вы чувствуете себя нехорошо?

-- Позовите Франческу.

Горничная вышла. Она осталась одна в большой комнате, обтянутой зеленой материей, в которой пахло жасмином, как летом в саду Вольтерры. Большая постель была уже раскрыта; длинная, мягкая, прозрачная рубашка лежала поверх одеяла, обшитого кружевами. На туалетном столике блестели бесчисленные принадлежности туалета из хрусталя, металла, слоновой кости: флаконы с духами, коробочки, гребни и щетки, частые и редкие, самые утонченные и разнообразные принадлежности, все инструменты и все секреты, какие только есть на службе торжествующей красоты тела.

В последний раз ее чувство ненависти нарисовало образ женщины с ее колыхающейся походкой, похожей на движения злых мурен. "Та победила, еще раз победила! Еще раз, конечно, опьянила сладострастием и ложью своего дикого зверя! Она не пострадала. Час опасности прошел. Ее не прогнали, не вышвырнули на улицу, ей поверили, ее испугались, с ней примирились, на стыд и поношение доносчице". Постыдные картины овладели воображением несчастной. Она вспомнила, как дикий зверь вселился в того, кого она любила сильнее жизни и смерти. И от дикого отвращения в ней встали ее силы: выпрямился спинной хребет и крепкий, мощный узел завязался в душе; возвышенное чувство презрения залило огнем ее узкое, исхудавшее лицо, над которым волосы лежали кольцом, подобным тому, которое кладут на голову, когда несут на ней большую тяжесть.

Вдруг она вспомнила, что у нее нет никакого оружия в руках. Она вспомнила, что здесь должно что-нибудь быть, и начала искать. Увидала -- блестит то, что как раз ей нужно было: турецкий кинжал с ручкой из халцедона, принадлежавший раньше той самой Андронике Ингирами, имя которой было высечено на одном из камней архитрава в Бадии вместе с именем Уго Риккобальди, на щите с тремя звездами. Она взяла его, спрятала, вышла. Пошла в свою комнату.

Взяла себя в руки, как воин, который боится, чтобы какая-нибудь трусливая мысль не проникла под его шлем. Ей не было жалко ни себя, ни кого другого -- одну только Лунеллу. Воспротивилась искушению еще раз взглянуть на нее; воспротивилась также другому отчаянному искушению, овладевшему ею на один миг: не оставлять ее в этом доме позора, унести ее с собой туда, где никакое осквернение не коснулось бы ее. "Да хранит тебя Бог! Да спасет тебя Бог! Если душа бессмертна, то я сама буду охранять тебя как сегодня, в те минуты, когда ты не замечала моего присутствия".

Она знала, как обряжают труп перед тем, как положить его в гроб: она помнила, как это было с ее матерью. Она снарядила свое молодое тело, худощавое и сильное, как тело стойкой мученицы. Сделала его чистым. Терпеливо дала расчесать себе волосы. Выбрала самую лучшую из своих белых одежд. Избегала смотреть в зеркало, чтобы не поддаться жалости при виде своей молодости. Но она была так хороша в своей алмазной чистоте, что женщина, раздевавшая ее, не могла сдержать своего восторга.

-- Ступайте с Богом, Франческа.

-- Завтра вы позовете сами?

-- Позову.

Оставшись одна, заперла дверь. Вынула кинжал Андроники; вынула его из ножен, полюбовалась им, попробовала острие его на ногте. По телу ее пробежала дрожь; но сердце ее оставалось твердым. Она положила кинжал подле букета роз, чтобы освятить его. Отогнала от себя последние горькие мысли, которые еще осаждали ее. Она хотела остаться с одной только мыслью: "Вот я готова".

Ей вспомнился герой, лежавший обернутым в красную материю флага, с черной повязкой на голове, закрывавшей рану на виске. И видение это было таким ярким, как будто простая походная постель стояла рядом с ее девичьей постелью.

Подошла к окну, открыла его: над темными вершинами кипарисов и лавров нависла звездная, холодная ночь. Глазами своими, подобными нетленной эмали, она приветствовала юные звезды весеннего неба, узнала созвездие Возничего, Плеяды; между тем рука ее отыскивала то место между ребер, где бьется сильнее сердце.

Окна не закрыла. Потушила все лампы, кроме одной, у кровати. Сняла туфли, легла в постель, сложила вместе ноги, как бы подставляя их серебряным кандалам. Приподнялась, чтобы положить на обнаженные ноги розы, как бы соблюдая обряд надгробного бракосочетания. Потушила последнюю лампу. Крепко держа в руке кинжал, она положила голову, опираясь о подушку волосами, которые имели такой гордый вид, что можно было подумать, они напитались ее мужеством.

Тогда она почувствовала, что прекрасна той красотой, которую сквозь слезы видела на одном лице лежавшего героя.

Остальное было безмолвием.

* * *

Паоло Тарзис вышел из дому немного спустя после мучительного разговора. Собрал все силы, чтобы овладеть своей скорбью и бешенством. Минуту постоял в нерешительности, прежде чем направиться к убежищу их любовных наслаждений. Но затем решился встать с ней лицом к лицу.

В мучительном состоянии духа поджидал он женщину.

Она вошла как обычно, внося с собой струю воздуха, что всегда придавало ей сходство с Орнитием; вошла с устами, сверкающими из-под вуали, и неся в каждой складке одежды порыв и ласку.

-- Айни, Айни, я тут. Ты спал?

Он не поднялся, не пошел ей навстречу, не обнял ее со своей обычной неисчерпаемой страстью, нетерпеливой рукой не приподнял вуали с лица, чтобы припасть к ее губам, не повалил ее, не давши ей опомниться, на диван, как какой-нибудь насильник-убийца; не повторилось обычной для нее минуты жути, которая доставляла ей наслаждение выше всякой нежной ласки. Почему это? Не уснул ли он, поджидая ее? Не мог еще, должно быть, стряхнуть оцепенения сна?

Ее глаза еще не успели освоиться с полумраком комнаты, и она не могла хорошо разглядеть его фигуру на диване. Быстро сняла с себя вуаль и шляпу: затем, на ходу стягивая перчатки, подошла к нему, нагнулась к нему; он молчал. Она уже привыкла к полумраку и могла заметить, что его глаза неподвижно были устремлены на нее; она слабо вскрикнула.

-- Ах, Паоло! Ты хочешь напугать меня!

У него был такой же вид, как тогда, на берегу моря, когда она подобрала на полу у окна щебечущую ласточку.

-- Нет, нет. Ты знаешь, что я боюсь этого. Не смотри на меня так!

Она отступила назад с судорожным смехом, как и в тот раз, когда она выпустила из своих рук тепленькую крылатую пленницу.

-- Зачем ты так делаешь? Ты знаешь, я не люблю этого. Я не хочу, чтобы ты на меня так смотрел, Паоло.

И смех ее, как и в тот раз, уже переходил в истерические рыдания.

Она отступала назад, но он не поднялся с дивана. Между четырех стен комнаты грубо прозвучало бранное слово, которое как клеймо ложится на женщину. А после того наступила минута молчания, как после ошеломляющего удара.

-- Что ты сказал?

Она еще не была вконец убита, но уже часть ее существа была сражена, хотя она сама стояла на ногах. Ноги у нее стали холодными как лед; сердце ее как будто ушло назад, к спине, как будто пристало к спинным позвонкам и кровь от него отлила. Может быть, она ослышалась?

Бранное слово вторично прозвучало, на этот раз еще резче.

-- Ты взбесился?

-- Нет. Я только называю тебя настоящим твоим именем.

И в лицо женщине в третий раз полетело оскорбительное слово.

-- А теперь ступай прочь.

Он встал с угрожающим видом.

-- Ты взбесился? -- повторила она, и голос ее переломился, и челюсти как будто разнялись.

-- Уходи прочь, если не желаешь, чтобы я тебя выбросил на улицу.

-- Паоло! Паоло!

В один миг она все поняла. Ее грех сидел у нее во всех уголках ее тела и кричал, свидетельствуя против нее. Лицо ее было разрушено, и от него оставалась одна куча пепла, из всех жил вытекла кровь; все сочленения разнялись; все мускулы дрожали, и кожа стала холодной. Она была уничтожена, она погибла, она была не лучше тряпки, которую выбрасывают на улицу. И тогда из глубины ее существа встала сила, которая могла спасти ее, которая поставила ее сердце на прежнее место, которая опять наполнила ей жилы, связала сочленения, укрепила мускулы, вернула краску на лицо, оживила голос: то была живая, непобедимая сила лжи, более могучая, чем все нервы, связки и кровь. Мужчина, только что уничтоживший ее, увидел в ней вдруг многоликое чудовище, которое, только что будучи раздавленным, опять встает и надувается и распускает цепкие щупальца.

-- Что это ты вдруг ополоумел? Чем тебя напоили, что ты вдруг стал таким грубым? Ты меня оскорбляешь, гонишь меня и даже не находишь нужным привести какую-нибудь причину! Ты потерял рассудок. Мне тебя жалко.

В ней, в ее словах чувствовалось жгучее презрение.

Без малейшего крика, почти спокойным голосом проговорил он:

-- Я дал тебе настоящее имя. И прибавлю, что ни одна из подобных тебе тварей не сравнится с тобой в бесстыдстве. Не стоит даже объяснять.

-- Я требую, чтобы ты объяснил.

-- Ты прекрасно знаешь сама, что ты сделала.

-- Я отдалась тебе, забыв все на свете, в этом мой грех.

Она стояла от него в отдалении; а ему хотелось еще больше отдалиться от нее, оттолкнуть ее в самую грязь, прогнать ее с глаз. А она была еще тут, как единственная живая вещь во всей вселенной, единственное препятствие на его пути. Для него был один только путь, один кругозор: и его-то она и закрывала. И он чувствовал, что не в силах свалить ее или в таком случае он сам должен упасть на нее, разрушиться в ней.

Сухим и быстрым голосом, звуки которого проскакивали у него между зубами, как горячие уголья между пальцами человека, подбирающего их, он сказал:

-- Ты настолько не знаешь меры, что взяла себе любовника в своем собственном доме, развратила того, кто живет бок о бок с тобой, да еще на глазах своих младших сестер...

Она вскочила и воскликнула, не в силах будучи сдерживать своего негодования:

-- Ах, подлый ты человек, сумасшедший и подлый! Как ты смеешь бросать мне в лицо такое чудовищное подозрение?

-- Это не подозрение, а уверенность.

-- Сумасшедший и подлый!

-- Что касается до подозрения, то его ты сама с таким наслаждением возбуждала из какой-то полоумной жажды терзать человека. Сколько раз это делалось и в каких двусмысленных намеках! Тебе самой это известно. Я помню все. Я сохранил все следы ожогов. Но тогда я думал, что ты только возбуждала себя призраком греха, что это было одним из твоих извращений. Я не предполагал такой двуличности в существе, которое каждый день извивается, рычит, замирает в моих объятиях, с каждым днем льнет ко мне все сильнее и все с более бешеной страстью отдается...

-- Ты сам меня защищаешь. Этим ты сам меня защищаешь, сам доказываешь свое безумие.

-- "Я способна на все!" Ты помнишь? Ты помнишь эти слова на мантуанской дороге? Вот что ты мне отвечала, вот что ты заявила. И своими темными речами обещала подарить горе и позор и угрожала, чем только могла. Ах, если б я тогда швырнул тебя в пыль, если бы раздробил тебя и себя об эту телегу с бревнами, если бы сокрушил одним ударом твое коварство и свои несчастия.

Она стояла неподвижно. Что-то вроде душевной волны вставало внутри нее и побеждало ее бесстыдство. Ложь становилась теперь в тягость ее страсти. Необходимость оправдываться унижала ее. Этот рассерженный, разгневанный мужчина, столь похожий на всех других в выражении упреков, презрения и мести, казался ей тупоголовым и неповоротливым. Ей хотелось ответить ему: "Это правда. Я помню все это. Я еще сказала: "Любовь, которую я люблю, -- это та любовь, которая неустанно повторяет: сделай мне больно, сделай мне еще больнее". Ах, зачем вы так похожи на всех остальных? Зачем ваша ревность является такой слепой, такой звериной? Я вас люблю до самой смерти, в этом не может быть сомнений. Если бы у вас сейчас на самом деле хватило силы прогнать меня или убежать, я бы не могла продолжать жить. То, что во мне больше всего живет и мучит вас, моя плоть, то высохло бы мгновенно, ибо оно питается исключительно вашей плотью. Так вот, тот грех, в котором вы меня обвиняете, я действительно совершила, и я не хочу оправдываться. Я его совершила из любви к любви, ибо неправда, будто совершенство любви заключается в соединении двух, и это люди знают, но не решаются признаться. Любовь, как и все Божественные силы, достигает своей высшей точки лишь в сочетании трех. И это не есть извращение мысли, это не фальшивая игра во мне, это есть слово, свидетельствованное в муках, написанное кровью моего сердца. Подобная любовь жертвует счастьем ради некоторого блага, неведомого, но бесконечно более высокого, к которому неустанно тянется душа под влиянием самой чистой из всех скорбей, скорби безнадежности. А между тем чета вечно стремится к ярму, которое тяготеет над ней и клонит ее к земле, и скупой землепашец неизбежно ведет ее куда хочет. Ах, когда же наконец любовник перестанет быть глупым врагом, а станет братом, грустным и сладострастным братом? Я знаю, знаю: вам этого никогда не понять. Вам легче коснуться звезды в своем полете, чем приблизиться к моей тайне. Ни словами, ни слезами не удастся убедить вас, что я уступила не извращенному пороку, но тому божественному чувству страдания, которое я ношу в себе. Я не искала и не давала наслаждения, я только взяла своей трепетной рукой другую трепетную руку, чтобы спуститься на дно пропасти или, может быть, подземного храма. Это было с моей стороны не делом плоти, но печальным проникновением в тайну. А также для вас, молчаливый человек, открывающей рот только для того, чтобы оскорблять или бредить, также и для вас я являюсь наукой: не счастье я и не бедствие, а лишь строгая наука".

Погруженная в свои мысли, с опущенной головой, она сделала несколько шагов по направлению к дивану, упала на него и покрыла себе лицо руками. Он мог видеть ее затылок, и ее покатые плечи, и изгиб бедер, и талию, и бока, и кривую линию ребер, и выступавшие из-под юбки икры. Она была поглощена своими мучительными мыслями, которые опутывали ее, вместо того чтобы дать ей освобождение; а между тем вид ее тела начинал смущать мужчину.

-- Молчишь? -- продолжал он спрашивать ее, преодолевая ужасный соблазн броситься на нее с кулаками. -- Теперь ты молчишь! Значит, признаешься?

Его грубая настойчивость утомляла ее; все эти вопросы, произносимые хриплым голосом, действовали на нее как надоедливый шум. Она чувствовала, как из нее, испаряется сила лжи. Мысль о самозащите словами была для нее невыносима. Лежа в беззащитной позе, она подавляла свои тайные чудовищные порывы, которые как мутные волны бились и шумели у входа в пещеру, в глубине которой притаилась какая-то новая Сирена.

-- Сколько времени тянется эта гнусность?

Ей было жалко его за то, что он в эту минуту так похож был на другого мужчину, на другого ее любовника; последний, предполагая однажды, что обманут, осаждал ее теми же вопросами, с той же манерой.

-- Может быть, еще раньше, чем встретиться со мной и приняться за меня, ты уже успела развратить его. Уже в Мантуе, во дворце, в его нежностях было что-то похотливое.

Она не могла выносить этих едких упреков, в которых было меньше гнева, чем скрытой страсти, этой боли, нетерпеливой как всякая телесная боль, как ожог, как вывих, как разрез. Опять ей приходилось видеть мужчину, унижавшего себя, превратившегося в надоедливое животное, видеть, как любовь становилась на четыре ноги и прятала свое лучезарное чело. "Ах, не оскорбляй меня так, как ты стал бы оскорблять всякую другую женщину. Скажи мне лучше слово, которое действительно подошло бы ко мне, которое могло бы тронуть меня, взволновать, потрясти и извлечь из глубины меня ту неведомую силу, которая причиняет мне боль, мои новые тайные мысли, от которых развивается во мне лихорадка, изменяющая все мое существо. Скажи мне это слово, иначе молчи и бей меня!" И тут перед ней выплывали лоб брата, и возвышенная грусть его проницательных глаз, и его жадные, ненасытные губы, все его черты, выражающие мысль и откровение, все проблески раннего развития натуры, и напрашивались на сравнение с этим грубым насилием, уничтожавшим в ней даже охоту лгать. Она не слушала его слов и только слышала в голосе подавленное рычание страсти.

-- Не отвечаешь?

Он неожиданно взял ее за плечи и потряс. Она не двинулась с места. Он выпустил ее из рук, отступил назад и сказал, сильно вздрогнув:

-- Уходи прочь, уходи. Я не хочу убивать тебя.

Она встала и сказала:

-- Ухожу.

Они стояли друг против друга. Она не глядела на него, но знала, что вся ее жизнь тянется к чему-то роковому, против чего была бы бессильна всякая человеческая и Божеская сила.

-- Ухожу.

Обернулась, чтобы взять свои перчатки, шляпу, вуаль.

-- Прощай!

Это слово не успело выйти из ее уст. Мужчина кинулся на нее, повалил ее и сам навалился на нее. Начал бить ее кулаком по лицу, по рукам, по груди, продолжая выкрикивать бранное слово.

Она не кричала и не защищалась, но при каждом ударе тихонько стонала в беззвучной мольбе, похожей на стон, которым сопровождался их первый дивный поцелуй, который был слаб, как стон больного ребенка. Почувствовала знакомый вкус крови во рту, а потом на губах своих другие губы, более тяжелые, чем кулак; удары прекратились, и руки его перешли к другого рода насилию, и плоть проникла в плоть. И в синеватом полумраке этой комнаты -- приюта любви посреди четырех стен, четырех свидетелей безмолвия и мрака, -- совершилось яростное слияние двух недругов, и в тяжком дыхании вздымались грудь и шея, и были бешеные старания вырвать из недр самые красные корни жизни и перебросить их по ту сторону предела, положенного судорожному трепету людей.

Один рычал так, как будто у него вырвали внутренности; приподнялся; опять упал. Другая вся затряслась, захрипела и разразилась еще более нечеловеческими рыданиями. И оба продолжали лежать на полу, в лиловом полумраке, чувствуя, что оба еще живы, но что уже нечто бездыханное прокралось между ними, что нечто смертоубийственное совершилось над их оторвавшимися друг от друга телами. И слезы ее все текли да текли.

В окнах все больше темнела синева неба; в складках занавесок, в углах, в щелях под дверями тени становились все гуще; городской шум долетал лишь в крайне заглушенных звуках. И слезы ее все текли да текли.

Ее плач похож был на плач Лунеллы; слезы лились неудержимым потоком. Рыдания душили ее; все лицо ее потонуло в слезах.

Он прополз по ковру на коленях. Первые звуки вечернего звона прозвучали среди сгущавшегося сумрака. И он замер весь, услышав новый взрыв рыданий, которые отняли у него все силы, сделали из него безвольную тряпку.

-- Изабелла! -- воскликнул он, дрожа всем телом.

Слезы ее все текли да текли. Он вскочил на ноги, ощупью прошел до двери. Ворвался луч света. И он увидел, как женщина лежала на полу, извиваясь, прижимаясь к земле, как жалкое, побитое животное, закрывши руками лицо. И сердце у него разорвалось.

-- Изабелла!

Он стал на колени подле нее, попробовал приподнять ее руки, которых она не отнимала от лица, наконец раскрыл ее губы, залитые кровью и слезами.

-- Прости меня, прости! -- вырвался у него отчаянный крик. -- Правда, правда! Я сумасшедший и подлый человек. Правда. Прости меня, прости, Изабелла!

Он обезумел от раскаяния, жалости и страсти. Весь дрожа, отнял ее руки от лица; и обнаружились следы ударов, открылось все ее жалкое, расстроенное лицо, на котором отпечатались следы слез, как будто они разлились у нее под всей кожей.

-- Ты прощаешь меня? Прощаешь меня?

С тоской протягивал он к ней руки, и умоляюще звучал его голос, и это был не голос даже, а вырванная из тела душа.

-- Простишь меня?

И вот от этих следов слез, от осунувшихся помятых щек, от подбородка, который в этот мрачный час казался исхудавшим, от всего ее съежившегося существа опять отделилось что-то краткое и в то же время бесконечное, что-то мимолетное и вечное, что-то обыденное и ни с чем несравнимое: взгляд, тот незабвенный взгляд.

Вот и все. После этого они остались распростертыми друг подле друга, на том самом месте, где свершились убийственные порывы, безмолвно простертыми, сраженными любовью, более могучей, чем их собственная, вспыхнувшей после того, как поругана и разрушена была святыня красоты.

-- Ты любишь меня? -- спрашивал он, и в его дыхании выливалась вся его жизнь.

Она склонилась к нему, замирая, с таким движением, которому он не в силах был противиться, и так прильнула к нему, как мокрая одежда к телу, как масло, которое, вливаясь в лампаду, принимает ее форму, замирает в ней и начинает светить.

-- Встань, -- промолвил он. -- Дай я отнесу тебя на руках. -- И, понизив голос, прибавил: -- Дай, я раздену тебя, обмою.

Она сказала:

-- Поздно уже. Мне нужно уходить.

Но, когда она попыталась встать, ей стало дурно. Когда же пришла в себя, то огляделась вокруг удивленным и недоверчивым взором; оглядела все углы. Затем с необычным для себя выражением, как будто она стала другим человеком или еще не очнулась, проговорила:

-- Сегодня я должна поскорее уходить. Я должна пораньше вернуться домой. А то меня могут не впустить. Сегодня пятница. Я не должна была выходить сегодня. Когда я приду, дверь будет заперта. Я останусь тогда на улице. Меня не впустят в дом. Они шпионят за мной. Они, наверное, знают, что я здесь. Я не успею прийти вовремя. Меня не впустят...

Ее речь становилась бессвязной. Казалось, какой-то тайный страх овладел ее мыслями.

-- Изабелла, что ты говоришь? Как они могут не впустить? И о ком ты говоришь?

Она быстро ответила:

-- Шакал. Отец и Шакал.

Затем встряхнулась; помигала веками, как будто защищаясь от беспокоившего ее ветра; прижала кисть руки к губам и затем посмотрела на нее -- на ней осталось красное пятнышко. Он умирал от тоски, от стыда и нежности, глядя на ее истерзанное личико с красными распухшими веками, с пораненным ртом.

-- Изабелла! -- вскрикнул он, как кричат, когда будят кого-нибудь.

-- Я здесь, -- отвечала она.

-- Мне показалось, будто ты говорила какие-то странные вещи.

-- Что я говорила?

-- Поди сюда. Дай я раздену тебя, умою тебя. Останься здесь со мной. Умоляю тебя. Ляг рядом со мной. Не уходи. Невозможно, чтобы мы расстались сегодня.

-- Мне нужно идти. Меня ждут.

-- Ты можешь отсюда предупредить Кьяретту. Не уходи, не оставляй меня сегодня, Изабелла.

Он с отчаянием осыпал ее ласками. Она дала убедить себя, дала увлечь себя в соседнюю комнату. И на минуту поддались иллюзии. Им показалось, что они переживают один из памятных вечеров в своем тайном убежище, где комнаты были завалены цветами, где они обедали за маленьким столом, заставленным деликатесами, когда она раздевалась догола и закутывалась в длинное газовое покрывало, раскрашенное Гномом или Сильфом.

Он вышел, чтобы дать распоряжения женщине, которая смотрела за помещением. Вернувшись в комнату, он нашел Изабеллу перед зеркалом, в котором она внимательно рассматривала знаки ударов на лице. На лбу у нее была длинная красная ссадина, другая ссадина на шее, под правым ухом; черноватое вздутие на верхней губе, и там и сям синие пятна, начинавшие темнеть. Не оборачиваясь, она улыбнулась ему в зеркало; и от улыбки ей стало больно губам.

-- Что мне сказать, если меня спросят? -- Затем обернулась и прибавила: -- Вана не станет спрашивать. Она угадает.

Она встревожилась.

-- Нужно будет предупредить Кьяретту.

Переговорив по телефону, она еще постояла некоторое время перед аппаратом, склонившись щекой к черной трубке и прислушиваясь. И широко раскрывала свои встревоженные глаза. Промолвила:

-- Нехорошо я делаю, что остаюсь.

Ему чудилось в ней что-то необычное.

-- Но почему ты так беспокоишься?

Это было не ее обычное беспокойство, а какое-то другое; оно выражалось в останавливавшихся движениях, в игре мускулов, в беглых взглядах, совершенно ей несвойственных, в чертах лица ее, уже измененных от ударов и слез; проскальзывала время от времени, то появляясь, то исчезая, какая-то неуловимая черта, совершенно чуждая ей. Он глядел на нее, не зная почему с напряженным вниманием.

-- Дай я помогу тебе раздеться.

Повертываясь к нему спиной, чтобы он расстегнул ей крючки, она неожиданно сказала серьезным тоном, без всякой горечи:

-- Вана меня обвинила перед тобой?

-- Нет. Ты ошибаешься.

-- Вана была у тебя сегодня?

-- Ты ошибаешься.

-- Бедная малютка!

В ее голосе прозвучала бесконечная грусть и нежность. И его плоть перед ее теперешней наготой познала неизведанный трепет.

Он видел ее печальной, веселой, нежной, похотливой, рассерженной, жестокой; она являлась ему во всех видах, но в таком, как сейчас, никогда; в ней была успокоившаяся, притихшая серьезность.

-- Видишь, -- сказала она, разглядывая у себя на руке темное, как чернила, пятно. -- Моя настоящая кровь -- черная.

Она вынула руки из рукавов, эти крепкие, упругие руки, и, несмотря на это, несшие в себе самую нетронутую свежесть жизни, подобно цветам, которые меняют каждое утро. Обнажились широкие плечи и маленькие соски на груди, такой широкой, как грудь поющей музы, с костями, чуть проступающими из-под тонких мускулов. Край рубашки был обшит изящной вышивкой, корсет имел тонкую и совершенную форму чашечки цветка, подвязки, поддерживающие чулки, состояли из хитроумных бантов; все части ее одежды участвовали в ее изящном облике и делались словно богаче и тоньше, чем ближе подходили к коже; но теперь они падали, как что-то ненужное, как что-то непристойное на этом теле, подобном строгой статуе, они не подходили к строгому, горделивому виду, который возвеличивал и отделывал все формы тела, как в каменном изваянии. Когда, снявши башмак, она машинально, привычным жестом взялась пальцами за кончик чулка, приставший к большому пальцу, он был поражен этим, как мелочью женской натуры, противоречившей проявлявшейся в ней силе. Стоя на коленях, он сам снял чулки с ее гладких ног. И так она обнажила свое тело без единой улыбки.

-- А теперь уходи, -- сказала она.

Она пришла в комнату, где был приготовлен стол, одетая в одну из тех туник с тысячью складок, которые, не будучи надеты на нее, могли сжиматься и делаться не толще веревки, а когда она надевала их через голову, раскрывались наподобие бесчисленных складок веера. Та, которая была на ней, была черного цвета с зелеными жилками и с красным фризом финикийского стиля.

-- Гвоздика из Боккадарно? -- заметила она, увидев на небольшом столе большие махровые цветы.

В нем опять зажегся огонь.

Она ела с промежутками, то накидываясь с жадностью на еду, то отодвигаясь с отвращением. На лбу у нее виднелась красная ссадина, на руке темное пятно, на губе синеватое вздутие. Тишина время от времени прерывалась восклицаниями толпы, долетавшими из находившегося поблизости цирка.

-- Ты помнишь вечер нашего обручения? Я тебя звала тогда Меджнуном. Я рассказывала тебе историю освобожденной газели, я говорила тебе о своем жасминовом саде. Ты помнишь это?

-- Да, -- отвечал он, и лицо его было цвета кости, из которой оно казалось вырезанным.

-- Потом я говорила тебе про Вану, про ее страсть. Затем говорила о маленьком платочке сиреневого цвета, надушенном жасмином, который она подала мне в Мантуе, в комнате Лабиринта, чтобы я могла вытереть себе кровь после первого поцелуя. Ты это помнишь?

-- Да, -- отвечал он, чувствуя в груди глухой шум и слыша внутри себя пламенный голос смуглой девы, который донесся к нему словно в порыве урагана.

-- Ах, почему она не пришла вторично со своим маленьким платком я не предложила мне вытереть рот, который покрылся кровью от удара твоего кулака, Айни?

Она говорила без сарказма, без горечи, без злобы, но и без улыбки; говорила с притихшей, напряженной серьезностью. Ему же приходилось делать над собой больше усилий, чем в тот час, когда в Люцоне, закованный в цепи и изморенный голодом, он собирался смотреть на своих палачей в упор, не опуская глаз.

-- Завтра не будет больше крови, но я пойду к ней и скажу: "Посмотри мне на губы, дорогая сестреночка. На них не было поцелуев любви". И поцелую ее, потому что ты, Айни, не в состоянии будешь больше целовать меня.

Он не решался прервать ее, хотя страдал невыносимо.

Она взяла один из больших цветков гвоздики и держала его за стебель над столом, уставленным фруктами, вареньем, светлыми винами, хрусталем, серебром. А в воздухе носилось какое-то зловещее веяние. Он вспоминал прежнее лицо ее, с бесстыдным и судорожным выражением, туго обтянутое косами, с золотыми лучами, игравшими у нее на издевавшихся устах, лицо безумной соблазнительницы. Но гораздо таинственнее было то лицо, которое сейчас стояло перед ним, лицо, отмеченное злодейскими ударами, которых он не мог взять назад, лицо, которое он осыпал и ударами и ласками, но которое не приблизили к нему ни удары, ни ласки. Оно было хрупким, но недоступным, и была в нем такая глубина, в которую ему не дано было спуститься, ему, который спускался в глубины морские.

-- Может быть, я разлучила ее с тобой? Может быть, отняла тебя у нее? Но как я могла бы отнять тебя, если бы ты уже не был моим? Конечно, в тот вечер на берегу моря я должна была показаться тебе отвратительной, когда говорила тебе про любовь своей сестры. Я привела после того тебя к ней и сказала: "Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил". Я должна была показаться тебе отвратительной. Но кто имеет право судить любовь? И кто может указать границу сладострастия, и границу страданий, и тот предел, за которым зло перестает быть злом и добро перестает быть добром, а также каким образом неслыханный позорный поступок создает неслыханную любовь и чем должна питаться любовь, чтобы заслужить благосклонность со стороны смерти? Чем руководиться при осуждении и при прощении? Ничего нет в человеке реального, кроме жестокости и сердечного голода, кроме слез и крови и кроме сознания конца, и даже нельзя знать, сколько времени имеешь для слез. Но, может быть, в нас есть еще одна глубоко затаившаяся скорбь? Знаешь ли ты, какая во мне затаилась?

В этот миг она как будто ваяла свое существо из глыбы вещества и начинала заполнять воздух своими формами, как какое-нибудь творение Титанов, заполнять так же, как заполняют его плечо, локоть, грудь Авроры.

-- Ах, приди ко мне! -- сказала она, поднимаясь и беря возлюбленного за руку. -- Я хочу еще раз побыть в твоих объятиях.

Она увлекала его в другую комнату, к большой зеленой постели, которая знакома была с их любовным бредом и их сновидениями, сладострастными, как объятия, и с минутами пробуждения, полными ненасытной страсти.

-- Приди ко мне. Познай меня, прежде чем покинуть меня. Вдохни мой запах. Приблизься ко мне. Это наша зеленая пещера. Представь себе, что мы на дне моря, что море нас укрывает, что ничто нас не может коснуться. Приложи твою скорбь к моей. Ах, ты не чувствуешь, что моя скорбь сильнее? Не чувствуешь, как моя кровь прибывает, как жилы мои надуваются, как кости мои крепнут? Мне чудится, что какое-то таинственное существо зарождается внутри меня. Ты не чувствуешь его? Можешь ты объять его? Ах, эту ночь не ты будешь держать меня в объятиях, но я тебя!

В самом деле, она казалась ему выросшей до гигантских размеров, так что он не мог покрыть ее всю своими поцелуями; в самом деле, она была как Аврора, изваянная из глыбы человеческих страданий и опоясанная под грудью полосой, подобной тому кругу, который разделяет земной шар на дневную и ночную половины; была она не девственницей, но бесплодной женщиной, утомленной вечным ожиданием непроявлявшегося материнства.

-- Познай меня, -- говорила она, -- познай меня, прежде чем я разлучусь с тобой, прежде чем ты покинешь меня. Приложи свою муку к моей. Попробуй приподнять меня, чтобы почувствовать, какая заложена во мне тяжесть, превышающая тяжесть моей плоти. Пролей еще мою кровь, если ты не знаешь еще того, что знает моя кровь. Сделай мне еще раз больно, нежно любимый мой, все больнее и больнее сделай мне, чтобы стать похожим на меня, потому что в одном только мы можем уподобиться друг другу -- в жестокости, но ты не можешь сравниться со мной в способности переносить ее. Помни мои слезы, как я буду помнить то слово, которым ты сопровождал свои удары...

Неистовое отчаяние овладело мужчиной, ибо он не знал, какие ласки дадут ему познать ее. Может быть, она говорила ему эти слова с единственной целью дать ему почувствовать все свое одиночество? А между тем в ночной тишине время от времени долетали до них восклицания толпы, подобные умоляющим возгласам слепых.

-- Вот я. Возьми меня хотя один раз такою, какая я есть. Возьми меня, меня, а не образ твоего бреда. Пусть хоть один раз я буду всецело твоей, пусть хоть один раз ты будешь обладать мною!

Он припал к ее губам, чтобы заглушить ее слова; он упился ее дыханием, самым сокровенным дыханием ее, про которое знают только кровь, сновидения и мысли; он взял одной рукой ее подбородок, а другой затылок, совершенно так же, как и в первый раз, и упивался ею до тех пор, пока не дошел до влаги ее сердца.

И были они в бреду, забыли о времени, забыли о мире, из живых волоконец своего существа попытались они соткать более тонкую ткань, попытались из двух своих жизней создать одну смерть, которая была бы подобна жизни. Они замирали, чтобы подметить, как душа пробивается сквозь телесную оболочку, и каждому казалось, что он отрывает у другого скорбную половину его души. Они старались вкусить ее в крови, слезах, во всех других выделениях тела. Падали в изнеможении, снова вздымались.

Она говорила:

-- Познай меня.

Она говорила:

-- Приблизься ко мне.

Она говорила, наконец:

-- Убей меня.

Все было тщетно. Они падали в изнеможении.

Он лежал как бездыханный. Она приподнялась на локте с неумолимым видом; оглядела стены, прислушалась к ночной тишине, затрепетала от ожидания. Кругом было безмолвие. Восклицания толпы в цирке прекратились. Чуткое ухо уловило визг калитки в садике. Слушая этот звук, сердце исполнялось мучительной волной, переполнялось ею и снова опорожнялось.

-- К чему ты прислушиваешься? -- прошептал мужчина, лежа на спине и не открывая глаз.

Она посмотрела на него. Он лежал на левом боку, закинув назад голову и подложив руку под щеку, подогнув одну ногу и выпрямив другую, протянув руку вдоль бедра, -- настоящий фиванец, не сумевший разгадать загадку зверя и познакомившийся за это с когтями Сфинкса. Оружия не лежало рядом с ним, он был наг и безоружен; но зато выступало наружу его происхождение из воинственного рода, которое выдавали его втянутый под ребра живот, проступающие ключицы, переходившие в сухощавую шею, резко обрисованное и гладкое, как камень, плечо, мощная, как корпус корабля, грудная клетка, худощавые ноги с выступающими жилами. Ни малейшей мягкости: все, что было мягкого, исчезло, кроме губ; было одно только сочетание и равновесие сил, как в дорической архитектуре, и правильное распределено прочности. Череп был великолепно вылеплен божественным ваятелем; глаз был глубоко вделан в глазницу, и ему придано было выражение непреклонной воли; на лбу была одна только вертикальная складка, почти входившая в состав постоянных черт лица, резкая, как зарубцевавшийся шрам; нос был твердой формы и прямого рисунка.

Она глядела на него, не сумевшего слиться с ней, хотя и бывшего костью от ее костей, плотью от ее плоти; она видела, что он одинок, что он всеми членами тела боролся против дикой скорби, которой не было разрешения.

Неужели это была последняя ночь, это был для них последний раз? Она затрепетала всеми фибрами своего существа и склонилась над побежденным телом; и голосом, исходившим из недр ее существа, прошептала:

-- Приходит смерть?

И сама не знала, почему так сказала; и он ничего не ответил на это, только вытянулся, как человек, испускающий дух.

И в ней смутился дух. Ее телом овладело смутное чувство раздвоения. Она напрягла свой слух, но не слышала больше ни шума воды, ни других знакомых звуков. Вокруг стояла обманчивая тишина, и ее прерывали звуки, которые сейчас же меняли свой характеру, как только ухо начинало распознавать их. Вдруг ей почудилось, что она слышит шаги, которые слышались ей в первую ночь по приезде в Вольтерру, те непрерывавшиеся, неясные шаги, которые наполнили ее ужасом.

Дико вскрикнула:

-- Вана!

В дверях она увидела белую фигуру сестры с распущенными волосами, как и в ту ночь, со сверкающими, как и в ту ночь, белками глаз; сестра пристально смотрела на нее и держалась рукой за бок.

-- Вана! Почему ты здесь? Как ты сюда пришла? Вана!

Она вскочила с постели и направилась к сестре, но та уже исчезла. Она переступила порог, прошла всю соседнюю комнату, выкрикивая ее имя. Кругом были тьма и ужас.

-- Паоло!

Он подбежал. Схватил ее на руки, отнес на постель и не выпускал из своих объятий.

-- Ты ее не видал?

У нее так тряслись челюсти, что она с трудом произносила слова.

-- У тебя галлюцинация! Изабелла, Изабелла, не бойся, не дрожи так!

Он сам не мог совладать с охватившим его слепым ужасом.

-- Это была Вана, самым настоящим образом Вана. Я узнала ее. Я чуть не дотронулась до нее. Она убежала. Поди посмотри... Может быть, она там.

-- Ты бредишь.

Он щупал ей виски, желая убедиться, не горят ли они. Старался успокоить ее.

Она стонала.

-- Держи меня крепче. Прижми меня.

В ней не чувствовалось уже титанической мощи, она не была уже Авророй. Она была жалким, трепетным созданием, которое прижималось к его груди, ища у него спасения и поддержки.

-- Мне холодно.

Она стучала зубами, в комнате с наступлением ночи стало холоднее.

-- Покрой меня. Мне холодно.

Он покрыл ее. Она прильнула к нему всем телом с такой силой, будто ее тело превратилось в кровососную банку. Время от времени стонала, как больной ребенок.

-- Ай! -- стонала она, так как больные места на ее теле давали себя знать, потому что теперь ее боль разошлась на множество мелких ощущений боли.

Мало-помалу из этого мучительного ощущения развивалось приятное ощущение, подобно тому как после прививки черенок сплетает свои волоконца с волоконцами дерева и один и тот же сок питает и нежит их.

-- Ай! -- стонала она; но это уже не было больше стоном ребенка.

Это был тревожный сигнал победоносной страсти. И кровь приливала, и жилы наполнялись, и кости крепли. Снова становилась она величественной и мощной. И еще раз попытались они из двух своих жизней создать одну смерть, которая была бы подобна жизни.

Она говорила:

-- Приходит смерть.

Но она не умела повторять уже сказанные слова и сказанного, может быть, для обозначения другой тайны. И снова упали, они и снова поднялись. И ночь протекала.

И снова упали они, словно с тем, чтобы не подниматься больше. Животная дремота спустилась на их разгоряченные тела и раздавила их своей тяготой. А через щели ставень вливался день, сначала бледный, потом сверкающий. И неожиданно раздавшийся стук в дверь не мог прервать их сна, который поистине был братом черного ангела.

Чувствуя, что ее толкают, несчастная женщина проснулась и привскочила; и снова закричала от ужаса, так как ей показалось, что у ее изголовья стоит женщина с рыжими, гладко причесанными волосами, с чешуйками на лице, с глазами альбиноски, женщина в полосатом переднике, от которого исходил зловещий запах, женщина, работавшая над саваном, в котором она спала.

Это была не она, это еще была не она.

Это была женщина, прислуживавшая в помещении, которая, не слыша ответа на свой стук, решилась войти в комнату и разбудить ее.

-- Синьора, синьора, пришла Кьяретта. Она говорит, что ей нужно немедленно видеть вас.

Несчастная женщина не в силах была стряхнуть с себя оцепенения сна.

-- Кьяретта! -- бессвязно проговорила она, падая опять на подушки. -- Что ей надо?

-- Проснитесь, синьора, проснитесь же! -- настаивала женщина.

Паоло открыл глаза и в полумраке комнаты, в которой горела еще притушенная лампа, а в щели пробирались утренние лучи, почувствовал в воздухе таинственное веяние, сопровождающее беду. Быстро вскочил на ноги, накинул на себя платье, вышел в коридор, увидел Кьяретту, которая вся тряслась от рыданий.

-- Что случилось?

-- Синьорина...

-- Вана?

Сначала она не в силах была говорить и только сделала ужасный жест, не оставлявший места для сомнения. Затем после нескольких настойчивых вопросов нашла в себе силы рассказать о случившемся в неясных и отрывочных речах: ужасное открытие, раскрытое окно, застывший труп... Голос опять изменил ей, так как она заметила между занавесок в дверях лицо, похожее на другое лицо. Изабелла услышала, поняла.

Тогда оказалось, что легче было бы обмывать и одевать девичий труп, что даже для этого потребовалось бы меньше усилия воли, чем для того, чтобы ухаживать за этим живым телом, еще влажным от пота, еще пенящимся от сладострастия, покрытым постыдными знаками, изнеможенным от долгой, мучительной оргии; потому что ужас потрясал ее безостановочно, как когти зверя, вонзившиеся в полумертвую жертву и стремящиеся покончить с ней без пролития крови.

А что было после: безжалостно ворвавшийся свет дневной, сверкание солнца на мостовой, приезд к дверям, полуоткрытым ради траура, восхождение по лестнице, чуть что не на коленях, появление на пороге гнусного отца и свирепой мачехи, прибежавших в расчете на добычу, затем встреча с непрошеными гостями, явившимися во имя закона, и затем отвращение и безнадежность.

А безмолвия не было и не будет.

* * *

Потянулись дни, в течение которых жизнь в самом деле могла показаться историей, рассказанной пьяным человеком; это было видение, красное от ярости и стыда. Горе искало повсюду исхода и повсюду находило тупик, стену, преграждавшую путь, или скрытую ловушку. В тот памятный вечер в Мантуе какое-то безумие гнало юношу вдоль незнакомых стен, с порога на порог, из коридора в коридор, из комнаты в комнату, по развалинам невозвратного прошлого; каждая дверь таила угрозу; каждая лестница -- ужас; каждый коридор -- пропасть. Теперь то же самое делал не он один, но каждый из переживших катастрофу, и не во дворце Летней Мечты, но в сплетениях и извивах событий и судеб, в мучительных преградах и неотложных нуждах, в тайнах собственной души и в совпадениях внешних событий. Каждый предстоявший поступок как будто вызывал призрак преступления.

И в один из часов, который показался чернее других, Паоло Тарзису представилось, будто он получил от своего верного даже после смерти товарища весть; из бесконечной дали времен пришли и встали ему на сердце древние, знакомые слова: "Но подойди же ко мне поближе, чтобы в объятиях друг друга мы могли найти радость в смертных слезах". Но на этот раз не он обращался с ними к товарищу, последний обращался с ними к нему. Желание печальной невесты стало также и его желанием: "Я приду, еще немного -- и я приду".

Приближалась героическая годовщина. Уже истекал девятый месяц со дня печали. Население Брении, приготовляясь к новым Дедаловым празднествам, постановило украсить равнину, лежавшую под огромным воздушным ристалищем, каким-нибудь знаком в честь павшего. По окончании последних состязаний статуя Победы была отвезена на деревенской телеге, запряженной быками, обратно в свою клетку, к подножию Киденского холма; но римская колонна с глубокими желобками по-прежнему стояла посередине поля со своей коринфской капителью, украшенной испорченными акантами; только не было на ней статуи... Согласно постановлению народному, на место прежней статуи должна была стать новая, отлитая из бронзы на общественные средства, и остаться там на вечные времена в память лигурийского героя.

Теперь статуя, заказанная болонскому скульптору Якопо Караччи, стояла в готовом виде в мастерской формовщика. Художник сделал два экземпляра, из которых один предназначался для поля состязаний в Брении, а другой, воздвигаемый на собранный во всех коммунах Лациума деньги, -- для Ардейской скалы. Теперь художник приглашал Паоло Тарзиса присутствовать при отливке памятника.

Уже много дней прошло, как строитель крыльев, прикованный к земле, не дышал, но задыхался под тяжестью насевшею на него инкуба. Он быстро приготовился к путешествию, чувствуя от этого неожиданное облегчение, -- так необходимо было для него очутиться где-нибудь в другом месте, убежать от своих призраков, полной грудью вдохнуть утренний воздух.

Стояло апрельское утро, но картина была мрачная. Горы были окутаны темными тучами, в Апеннинах дуль холодный ветер. Два раза он останавливал машину, раздумывая, не вернуться ли ему назад; два раза ему удалось справиться с мучительными предчувствиями.

В Болонье его тоска не могла утихнуть сама собой, и ему захотелось услышать голос находившегося далеко бедного создания. Он долго ждал на междугородной телефонной станции. Удары сердца его наполняли шумом всю разговорную будку, в телефонной трубке слышно было какое-то непонятное жужжанье, и он тщетно повторял в черную воронку свои тревожные вопросы.

Затем он пошел в мастерскую формовщика. Шел мелкий дождь, в большой мастерской был уже разведен горн. Дым поднимался к балкам, стелился по кучам земли, по грудам кирпича, забирался в щели и дыры в стенах. И в уме его промелькнуло воспоминание об адской котловине у Монте-Черболи.

Якопо Караччи провел его по краю канавы, в которой во тьме молча копошились рабочие. Под свисавшими сверху цепями и веревками между топливом, тиглями и кусками металла провел его к двум вылепленным из мастики фигурам, еще не покрытым формой для отливки.

Воздухоплаватель затрепетал и озарился весь. Перед ним стояла мощная фигура с распростертыми крыльями. Кто это был? Дедал? Или Икар? Или Демон безумного человеческого полета? Это не был арийский художник, творец коварной коровы, и это не был его неосторожный сын; перед ним стояло крепкое тело человека средних лет, выдававшее зрелую силу в связи с законченным совершенством развития форм. Можно было подумать, что один из рабов Микеланджело, один из тех четырех, которых титан-художник сделал только вчерне и которых его племянник Леонардо преподнес герцогу Возимо, успел наконец движением плеча и колена высвободиться из каменной группы и руками своими схватил два крыла, как два больших щита, и, поднявшись на носки, приготовился к полету.

"Ардея"! Победитель на состязаниях в Брении услышал внутри себя крик толпы и по-старому дрогнул былым опьянением, как в тот миг, когда забилось в нем новой и радостной жизнью целое племя; снова пережил те незабвенные мгновения, когда между одним его крылом и другим встал невидимый пилот, подобный духу ветра, когда сердце у него затрепетало от зародившейся в нем мысли подняться еще выше, когда не одна статуя Победы, но вся слава его племени оказалась вознесенной на верхушку римской колонны.

Невозможно было бы изобразить в искусстве в более высоком стиле порыв человека и толпы. Он с убеждением высказал эту мысль художнику, и тот был тронут этим; между прочим, он и внешним видом своим напоминал Буонарроти -- у него было лицо Силона с коротким носом и с бородой и маленькое сухощавое тело, похожее на жгут, скрученный из веревок.

Но металл для отливки все еще не был готов; в горне был слишком слабый жар. Еще не были готовы ни отливная форма, ни канал: рабочие работали еще в канаве. Мастер-литейщик посмотрел на пасмурное небо, потянул носом воздух, как боцман на корабле, и решил, что работу нужно будет начать поздно, к ночи. Паоло Тарзис вышел, но обещал вернуться.

Он начал бродить по городу, имевшему, со своими однообразными портиками, печальный вид. "Товарищ, товарищ, я тебя обрел вновь!" -- говорил он, мысленно обращаясь к крылатой статуе и к живому образу своего брата. Хотя одна часть его души мучительно тянулась к находившейся далеко отсюда женщине с ее ужасной судьбой, но у него от этой отдаленности и от перемены места невольно промелькнуло чувство свободы. Ему показалось, что после стольких мучительных и беспокойных вечеров для него настал вечер, который он мог провести в обществе друга. Внутри него, как второе сердце, забились воспоминания, и в памяти его выплыли выражения, взгляды, движения светлого друга; он предстал перед ним таким же живым, как в те минуты, когда они вместе с ним наблюдали из-под навеса за указаниями скорости ветра, с сожалением смотрели на так называемый птичий двор, отпускали насмешки и с улыбкой соревнования, игравшей в честных глазах, делали свои предположения. Он чувствовал в себе его присутствие, как в те незабвенные часы безмолвия, когда один и другой представляли собой одну гармонию; он чувствовал его присутствие с большей ясностью, чем если бы он шел рядом с ним сейчас по безлюдной галерее; он чувствовал, что занят им сейчас всецело, как будто до этой минуты он таил его в себе, питал его кровью своих жил и давал ему дышать своими легкими, страдать и радоваться вместе со своим сердцем, мечтать вместе со своей грустью, ждать вместе со своим терпением и надеяться вместе с своей верой. "Товарищ, товарищ, я вновь тебя обрел. Думал ли ты, что мы можем опять сойтись после пережитых мною погибельных часов? Думал ли ты, что мы можем вновь совершить вместе полет, как в тот день, когда я летел позади тебя, догоняя тебя, и в вихре воздуха кинул тебе условный сигнальный возглас? Твоя победа будет моей победой. Моя победа -- твоя. Так думал я, так думал ты. Теперь, видишь ли, они сделали нам две статуи, они подарили нам пламя и металл, они будут отлиты одна за другой из одного и того же горна, в честь твоей победы и моей, в память тебя и в память меня. Могли ли они в твою годовщину вырезать твое имя без моего? Ради тебя и ради меня могу ли я перед этим днем не испытать величия самой безумной нашей мечты? За все это время гнусного бреда твой образ дремал в недрах моих, и я предоставлял ему покоиться сном под покровом зла. В промежутках между отвратительным шумом я прислушивался к твоему дыханию, иногда мне слышался твой голос, указывавший мне путь. Ты помнишь это?"

И встала перед ним равнина Ардеи, словно нарочно высеченная скала туфа, котловина Инкастро, кольцо латинских гор и дорическая колонна, выкинутая морем, привезенная туда на быках и поставленная в крепости, а на верхушке ее священное и торжествующее бронзовое изображение. И воображение нарисовало ему бесконечный полет над волной, которая, как волна Леты, отнимала у него всякую память о покинутом береге. "Я тоже". -- "Ты помнишь эти слова, произнесенные с улыбкой? Это слова всех тех, которые любят, это слова великой любви. Ты мне сказал их, глядя мне прямо в глаза. Но сколько мне пришлось перестрадать и какие муки перенести, прежде чем я получил возможность повторить их! Но так нужно было, чтобы все это произошло. Поэтому я и не оплакиваю огромной силы, истраченной мною бесплодно. Необходимо было, чтобы я истратил ее; таким путем я получил возможность получить ее обратно через тебя в час, отмеченный двойным приговором славы. Мы суеверны, как все, играющие в опасную игру. Прорицатель из Мадуры! Та, которая из такой дали принесла тебе роковую розу, та девушка, ты знаешь, пустилась снова в путь. Все розы, что были на ее поясе, принесла она тебе и возложила на твои ноги. И, прежде чем пуститься в обратный путь, ты знаешь, она освежила свои босые ноги свежим прикосновением этих роз! Она любила тебя. Она воистину была твоей тайной невестой. Но где она могла бы искать тебя в другом месте, кроме как во мне, который затаил тебя в себе? Она любила тебя, ты это знаешь. В ее маленьком сердечке были заложены нечеловеческие силы, но судьба одно только позволила совершить ей -- принести предсказание и весть. Она наша сестра с другого берега. Она ласточка нашей весны".

Дыхание дружбы словно влило нежность и ясность в его скорбь. Стоял влажный и теплый апрельский вечер, и башни старого каменного города будто дымились, как погасшие факелы над бесконечно тянувшимися стенами. "А я? Разве я ничего больше не значу для тебя, Айни?" -- промолвили тогда чьи-то кроваво-красные уста. "Помни мои слезы, как я буду помнить то слово, которым ты сопровождал свои удары..." И муки возобновились с новой силой.

Он сел в извозчичью карету и велел ехать в гостиницу, надеясь найти какое-нибудь известие, ответную телеграмму. Ничего. К подъезду с шумом подъехал пышный, как похоронная колесница, экипаж, и в нем сидела одна только путешественница: сморщенная и согбенная старушка, которая посмотрела на него глазами, как у филина. Под колоннадой увидел он столик, у которого они сидели с Изабеллой, когда, проезжая в поле, делали короткую передышку. Прислуга оставила на нем тряпку; вокруг стояли незанятые плетеные стулья.

После обеда он снова пошел бродить по улицам, не зная, как обмануть свою тревогу. Под одним сильно освещенным портиком раздались восклицания толпы, взрыв рукоплесканий. На стенах и на колоннах висели афиши с изображением гигантских борцов-боксеров в вызывающих позах, с полуобнаженным телом, с огромными перчатками на руках. Он вошел в большую зрительную залу, битком набитую, душную от тысячи дыханий. На эстраде, обнесенной веревкой, сражались в присутствии арбитра белый с негром. Но это не было сражение -- это была отвратительная бойня. Белый уже превратился в одну окровавленную массу, губы у него были рассечены, нос разбит, веки распухли, все лицо перекосилось; но он держался с нечеловеческим мужеством, извергая вместе с кровью ругательства по адресу своего палача. Негр скалил зубы, широко раскрывая рот, и безжалостно и без промаху направлял в челюсти своего противника свой кулак. Он легко мог бы свалить его с ног ударом в живот, так что тому не подняться было бы; но, очевидно, у него давно был зуб против него, и за ним был крупный долг. Белый совсем ослаб; а он давал ему стоять на ногах и играл с ним, как с чучелом, держа его в равновесии поочередными ударами то справа, то слева. Вся эстрада была залита кровью. Толпа завыла:

-- Довольно! Довольно!

На обезьяньей морде только сверкали зубы. Наконец вмешались судьи.

Паоло Тарзис, в прежнее время неоднократно присутствовавшей при подобного рода зрелищах, на этот раз бежал, возмущенный, с перевернувшимися внутренностями. Он вспомнил, как они с товарищем присутствовали однажды в Сиднее в громадном цирке на двадцать тысяч человек при решительной схватке между негром Джеком Джонсоном и Томми Бэрнсом из Канады, которая также закончилась бойней. В полумраке, в конце портика, к нему пристали две или три проститутки, из какого-то грязного кафе долетел скверный хор с аккомпанементом мандолин и гитар, из окна аптеки падало на тротуар зеленое пятно света, освещая мокрые следы ног. Стояла апрельская ночь.

"Я надеюсь встретиться со своим Кормчим лицом к лицу, когда я перейду за черту". В ответ на отвращение и раскаяние, царившие в его душе, он повторял любимые его другом слова поэта, автора "In memoriam"; в это время он шел по направлению к мастерской формовщика.

Якопо Караччи поджидал его, стоя возле плавильной печи.

-- Ну что?

-- Металл начинает шевелиться.

Они стояли друг подле друга и молчали. Скульптор держал в руке шарик мастики и все время мял его пальцами; в печи, сверкавшей всеми своими отверстиями, слышалось ворчанье. Мастер просунул в отверстие длинную кривую палочку и попробовал расплавленную массу. Палочка горела в руке, которая, по-видимому, не боялась огня, а вся фигура озарялась отблеском. Двое рабочих с каплями пота на лице подняли последнюю корзинку с металлом и начали спускать один за другим куски в расплавленную массу, которая освещала их волосатые руки. Внутри печи, за железной арматурой, трещало и сверкало, между тем как через отдушину сверкала расплавленная масса.

-- Готово? -- спросил Караччи, немного бледный, выпуская из рук кусочек мастики, который он мял в своем нервном возбуждении.

Рабочие, стоя на четвереньках, раскладывали по канаве, проходившей от плавильной печи к отливной форме, горящий хворост, чтобы высушить сырую землю. Один из них держался рукой за рукоятку, открывавшую горн, и готовился вылить бронзу. Мастер встал ногами на толстую доску, перекинутую через канаву.

-- Давать? -- спросил рабочий, приготовляясь.

Тогда Паоло Тарзису почудился в воздухе религиозный трепет, как в ожидании чуда. Он чувствовался в самом дыхании огня и в душе его брата. Первый металлический звук отозвался в костях его грудной клетки. По канаве пронеслась яростная, сверкающая струя, прекраснее божественного метеора. То была не струя расплавленного металла, что, шипя и волнуясь, заливала пустые формы прекрасной статуи, то была красота и бессмертие вторичной жизни, увековечивавшей идеальный образ умершего брата и давшей оставшемуся в живых мгновенное очищение. Когда форма совершенно наполнилась, и закрылись извергающие уста печи, и дивный металл темнел, застывая, он почувствовал, что огневой обряд свершился внутри него и что словами обряда могли быть только слова, произнесенные товарищем: "Я тоже".

Обернулся к Якопо Караччи и увидел, что лицо его еще оставалось бледным под слоем пыли и сажи, и тут заметил, что оба они стояли на краю канала и что у него на лице были такие же следы огня.

-- Когда же мою? -- спросил он у скульптора.

Последний сейчас же понял, что он говорил про отливку второй статуи.

-- Через две недели.

-- А металл?

-- Уже готов, и хороший металл. Пойдемте, покажу вам.

Художник провел его туда, где лежали в куче куски металла.

-- Я не уверен, буду ли я в состоянии приехать еще раз, -- сказал ему Паоло Тарзис. -- Но дайте мне слово, что вы предупредите меня.

-- Непременно.

-- Я могу оставить вам в залог нечто такое, что для меня очень дорого. Руки, сумевшие создать такое творение, -- верные руки.

В его голосе чувствовалась такая пылкость, что творец статуи, посмотрев на творца крыльев, лишний раз убедился в том, что скорбь является в исключительном смысле слова творчеством. Он почувствовал, что в нем готовится какое-то великое событие, в эту минуту гений дружбы коснулся их обоих. Он сказал просто:

-- Я даю слово.

-- Не смейтесь над моими суеверными мыслями. Я вам вручаю это кольцо: единственную его ценность составляет вырезанное на нем число. Когда бронза для другой статуи будет расплавлена, бросьте его в печь.

Это было простое колечко из латуни, взятое из мартингала той лошади, которая, взвившись на дыбы на острове, получила в грудь длинный нож фанатика.

-- Будет сделано, -- сказал последний ученик Микеланджело.

-- Теперь дайте мне еще раз взглянуть на слепок статуи.

Они прошли в глубь мастерской. Им освещал дорогу посреди наваленных материалов шедший впереди с факелом черный от сажи мальчик. В душе Паоло промелькнуло воспоминание об Альдо, шедшем в этрусском подземелье, и вихрем пронеслись все ужасные события последнего времени.

-- Подыми повыше факел! -- сказал Якопо Караччи рабочему.

Благодаря коричневому цвету мастики статуя уже сейчас казалась отлитой из бронзы; ее ноги, приподнявшись на носках, так и готовы были отделиться от земли; два крыла ее казались большими щитами, а лицо, запрокинувшись назад с пламенным выражением, так и пожирало небо.

Они простились друг с другом, как двое людей, которых связывает таинственное обещание. Идя вдоль канала, Паоло увидел, что там оставался в застывшем виде металл, не вошедший в форму. Нагнулся, чтобы поднять попавшую на борта канала застывшую струйку металла, полагая, что она уже остыла, но обжег себе пальцы. Тогда покрытый сажей мальчик подхватил ее клещами, опустил в ведро с водой, которая зашипела, и подал ему. Она имела форму руки.

Стояла ночь, но облака местами разрывались, и виднелись звезды. Спрятавшаяся луна разливала по безлюдным улицам полусвет вроде зари. Что могла делать Изабелла? Конечно, не спала: она больше не знала сна. Он тоже не надеялся сомкнуть глаз.

Он закрыл их только под утро. Ему показалось, будто он вторично провел ночь возле товарища. Он не плакал на этот раз слезами Ваны, но присутствовал при совершении огневого обряда.

Он проснулся довольно поздно: известий по-прежнему никаких не было. Он дал шоферу распоряжение готовиться к отъезду. Вышел из гостиницы и направился на телефонную станцию. Площадь, еще влажная от дождя, блестела под апрельским солнцем и вся сливалась с прелестью своего фонтана; старый город терял свой тускло-коричневый тон и окрашивался в свежий розовый цвет. У него явилось безумное желание услышать голос, причинивший ему столько зла.

С трепетом вошел он в будку, стеганную по стенам, подобно камерам, заглушавшим крики пытаемых. Сначала в трубке послышался шум вроде шума поезда, затем он услышал голос Изабеллы.

-- Изабелла, ты?

-- Нет, нет, не я.

-- Да ведь это ты. Я узнаю твой голос. Ты слышишь меня?

-- О, вечно эти шаги!

-- Какие шаги? Что ты говоришь?

-- Не знаю, не знаю. У меня такая слабая голова. Голова отнимается у меня... А потом приходит эта женщина и берет меня с собой.

-- Изабелла! Какая женщина?

-- Та, у которой полосатый передник.

Холод прошел по его костям. Из этой черной неподвижной трубки, несмотря на расстояние, на него пахнуло дыханием безумия, и он весь похолодел.

-- Изабелла, слушай меня!

-- Где ты? В Мантуе? Ах, тебе бы не следовало уезжать!

-- Ты разве не знаешь, что я здесь? Подожди немного. Я сейчас выезжаю.

-- Ты не должен был смотреться в это зеркало. Мне страшно, мне страшно.

-- Изабелла, послушай! Ты слышишь меня? Я сейчас выезжаю. Ты не хочешь меня видеть?

-- Ах, как могу я тебя видеть теперь, после того, что я сделала! -- Она прибавила слабым голосом, как будто говоря сама с собой: -- Где я была эту ночь?

Он думал, что после того ужасного пробуждения в зеленой комнате жизнь не могла бы уже дать ему ничего более тяжелого. Но во всем своем прошлом он не мог найти ничего, что бы сравнилось по ужасу с этими минутами, когда он задыхался в тесной будке, когда издалека доносилась до него мольба о помощи и ее обрывало это новое орудие пытки, которое одновременно и сближало и отдаляло их друг от друга, которое играло в иллюзию близости и в реальность отдаленности.

-- Где ты была? Ты выходила? Когда?

-- Нет, нет. Я не выходила, но...

-- Говори!

-- Ты слышишь ее шаги?

-- Изабелла, я сейчас выезжаю. Через три часа я буду с тобой. Приходи туда, к нам.

-- Как я могу прийти? Ты ведь знаешь, кто я такая, ты сам сказал...

Какой-то чужой голос оборвал их разговор, и послышался оглушительный шум. Когда он вышел из будки, все на него оглянулись, такой у него был страшный вид.

Он не мог дышать. Ему казалось, что он мог бы дышать, только припавши к тем устам, иссушенным огнем безумия. Всей чуткостью сердца он прислушивался к ходу машины, в особенности на подъемах, напряженно подмечая ритм движения всех составных частей, зная, что судьба его была связана с выскочившей случайно искрой или оторвавшейся проволокой. Он находился в нескольких километрах от Ковильяно, когда заметил, что мотор перестал работать. У него самого замерло дыхание. Шофер покачал головой и нахмурил брови, догадавшись, что испортилось зажигание. Всякие попытки пустить машину в ход оказались тщетными. Они стояли посреди дороги, не будучи в состоянии двинуться с места.

В это время проезжала мимо почтовая карета, и Паоло сел в нее, чтобы доехать в Ковильяно и там попытаться найти помощь. Было почти пять часов; и его тревожное состояние отягощалось еще мрачными предчувствиями. Он вернулся назад с механиком, служившим при гостинице. Час спустя машину удалось наладить и пустить в ход. Едва проехали один километр -- новая остановка: машина стояла на безлюдной дороге тяжелой безжизненной массой с видом упрямого животного, на которого не действуют никакие понукания, никакие уловки. И отчаяние взяло мужчину.

Время тянулось с крайней медленностью. День подходил к концу. Над горами стояла удивительная ясность. Все вершины казались позолоченными, и тени становились почти розовыми. Позади холма, похожего на плечо, прикрытое тонкой лиловой туникой, вставала еле заметная луна, обладавшая почти телесно-нежным видом и не испускавшая лучей, что придавало ей подобие угасшей жизни. Он вспомнил про полную августовскую луну, сиявшую под пизанским побережьем, про белую террасу, окруженную олеандрами, про танец с широкими движениями, про пантомиму с пчелой. Где была, что делала в этот час Изабелла? Может быть, пошла к их тайному приюту? И нашла его запертым!

Время текло, свет ослабевал. Все усилия починить машину оказались тщетными. Каким образом им было теперь добраться до города? Всякая надежда починить мотор должна была быть оставлена. Он прислушивался, стараясь уловить какой-нибудь шум приближающегося экипажа, как вдруг действительно услышал в отдалении знакомый шум.

Ему показалось, что он спасен. Он узнал машину Маффео делла Дженга, битком набитую женщинами в шляпах и шарфах. Это была веселая компания. Он обратился к ним за помощью, и ему сначала предложили шофера, чтобы он вместе с его шофером сделал последнюю попытку, а затем, ввиду надвигавшаяся вечера, предложили ему забраться в середку их тесной компании.

Они покатили дальше, оставивши на дороге безжизненный остов машины, из Ковильяно послали быков, чтобы привезти его. Без дальнейших остановок совершили путь до Флоренции. Горы стали совсем темно-фиолетовыми. Делалось холодно. Компания вдруг загрустила; все сбились в кучу и не произносили ни слова. Паоло чувствовал, что каждая минута имела неисчислимую цену и что он ехал на неведомую катастрофу. Конечно, каждая минута имела значение; а около Пратодишо они потеряли целых десять минут на то, чтобы зажечь плохо заправленные фонари. Было уже позже восьми, когда они приехали к город. Паоло довезли до дверей его приюта любви. Он коротко поблагодарил; открыл первую дверь, хотел войти. Но тут спустился по лестнице слуга из верхней квартиры, как будто он поджидал его и должен был сообщить ему нечто важное.

Извинился; затем, не сходя с порога, начал говорить ему вполголоса:

-- Недавно, должно быть около восьми часов, мы услышали, что звонят в ваш колокольчик и настойчиво стучат в вашу дверь. Немного погодя по лестнице поднялся какой-то человек и начал, не стесняясь, колотить в нашу дверь и кричать: "Откройте! Мы полицейские агенты. Что эта женщина, не живет в вашем доме? Откройте, или мы взломаем дверь!" -- И продолжал бешено колотить руками и ногами. Моя хозяйка испугалась и не позволила мне открыть дверь. Тогда я взобрался к окошечку и увидал внизу лестницы прислонившуюся к перилам высокую, стройную даму, в которой, мне думается, можно было признать ту, которая приходила к вам. Рядом с дамой стоял другой мужчина, а дама словно окаменела. Я отказывался открыть, полицейский настаивал. Убедившись наконец, что мы не отопрем и что дама не жила в нашем доме, он спустился вниз и поднял шум у вашей двери. Я мог расслышать, что дама в отчаянии твердила сдавленным голосом: "Оставьте меня! Оставьте меня! Я не та совсем..." Я не мог прийти ей на помощь, потому что миссис Кульмер не позволила мне выйти. Но в окошко мне удалось увидеть, что даму посадили в карету, дожидавшуюся на улице, рядом с ней сел один, напротив нее другой, и они уехали. В темноте я не мог различить номера извозчика, но за минуту до того, как дама села в карету, я спросил извозчика: "Где вы взяли эту даму?" -- и мне показалось, будто он ответил: "На площади Ацедьо". Едва прошло десять минут с тех пор, как карета скрылась за углом. Если бы вы приехали десятью минутами раньше, то вы застали бы их еще тут!

Первым движением его было бежать по улице. Но, сделавши несколько шагов, Паоло понял всю бесполезность поисков, раз у него не было никаких следов. Вошел в дом. Бросился к телефону. Он не мог добиться, чтобы его соединили, так как никто не отвечал. Старался держать свою волю в руках и не терять ясности мысли; но самые странные фантазии осаждали его мозг. Что могло случиться? Каким образом она попала в руки полицейских? Может быть, ее нашли на улице в не совсем нормальном состоянии и хотели отвезти ее домой? Может быть, она сама дала этот тайный адрес? А почему полицейские с такой настойчивостью и грубостью врывались в помещение м-с Кульмер? А может быть, это была проделка каких-нибудь двух незнакомцев, которые для удобства притворились полицейскими агентами? И куда же они везли несчастную? Что они собирались делать с ней?

И выходило так, что ужас, испытанный им в телефонной будке, оказывался не последним; и, конечно, и теперешний ужас тоже был не последний.

-- Нужно найти ее, нужно узнать, -- говорил он с отчаянием, перебирая все возможности, все мрачные предположения; из зеленой комнаты доносился запах жасминов Вольтерры. На изголовье кровати висела темно-синяя туника, со своими тысячами складок похожая на моток веревок. Тогда у него в памяти выплыли ее странные речи, которые она прошептала в последнее свидание, прежде чем начать раздеваться: "Они меня не впустят. Я уверена, что они шпионят за мной. Я уверена, они знают, что я тут... Шакал! Мой отец и Шакал!" Возможно было, что эти двое и подстроили всю эту гнусность.

Он собрал все свое мужество; решил выйти; приготовился ко всему. Прежде всяких других шагов следовало обратиться в квестуру на тот случай, если бы двое мужчин, являвшихся к нему, оказались действительно полицейскими, которые могли отвезти ее в приют позора. Пошел туда. Услышал тот своеобразный запах, который вместе с запахом больницы и тюрьмы принадлежит к самым безотрадным, какие только есть на земле. Какая-то таинственная деловая суета стояла во всех залах и коридорах; беспрестанно звонили звонки; за дверью слышались рыдания и умоляющие голоса. Попалась какая-то отвратительная желтоватая физиономия в кепи, заставлявшая действительно думать, что природа сделала из человеческого лица самое гнусное место в мире.

Его принял в высшей степени вежливый, почти медоточивый инспектор. Квестуре ничего не было известно. Никакого распоряжения не было сделано. Никакого доклада не поступало. Никакой дамы не привозили к ним. Между прочим, невозможно было предположить, чтобы эти две личности были действительно агентами полиции, принимая во внимание грубое поведение одной из них. Как известно, агенты, желая проникнуть в запертое помещение, применяют совершенно иные способы: не насилие, не ловкость, не силу, но дипломатию. Во всяком случае, обязательный инспектор обещал немедленно же взяться за дело в целях выяснения тайны.

Было без четверти одиннадцать. Была уже ночь. Что делать? Что думать? Ждать? Может быть, дело шло об аресте? Но кто же выполнял это? Но чьему распоряжению? С какой целью? И в уме у него все время звучали слова бедняжки, вырвавшиеся из ее вздувшихся губ, из рассеченных десен: "Шакал! Мой отец и Шакал!"

Он решил пойти на улицу Борго дельи Альбицци. Дом оказался запертым и имел неприступный вид со своим каменным фасадом; в окнах не заметно было света. Ни признака жизни не было заметно во всей этой громаде, полной безмолвия и мрака. На звонок никто не отозвался. Он продолжал настаивать, решившись на все. Наконец в окне первого этажа над входной дверью показался швейцар и пробормотал:

-- Никого нет. Все в Вольтерре.

-- Барыня не возвращалась?

-- Никого нет.

-- Но барыня сегодня была здесь.

-- А теперь нет.

-- Куда она пошла?

-- Никого нет. Все в Вольтерре.

Окно захлопнулось. Дверь, окованная металлом, была несокрушима. Каменная громада молчала.

Он вернулся в квестуру: инспектор навел справки во всех полицейских отделениях, но бесполезно. Тогда он вернулся в дом м-с Кульмер; разбудил слугу; расспросил его еще раз, на этот раз с большей внимательностью, с большим терпением. После его ответов его начали терзать ужаснейшие сомнения.

Он снова подошел к телефону. Никто не отвечал. Ему казалось, будто он слышал, как звонит звонок во мраке пустынного дворца. Где она была? Где она была? Куда ее увезли?

Ему не пришла даже мысль лечь спать, неподвижно дожидаться наступления дня. Снова вышел; преодолевая отвращение, в третий раз вошел в здание полиции. Никаких сведений не было. Чем дальше шла ночь, тем это место становилось мрачнее. Среди тишины казалось, будто кипит горшок с чем-то гнилым.

Он устал, давно ничего не ел, но не мог успокоиться. Еще раз прошел по улице Борго дельи Альбицци, вглядывался в окна, вопрошал камни, вздрагивал от каждого звука колес или шагов. Желая терзать себя, он прошел на площадь Ацельо, про которую говорил слуга, обошел вокруг общественного сада, по которому вечером гуляют продажные женщины. Легкий ветер пролетал, шевеля верхушки деревьев, белых от луны, в тишине раздавался удар копыта о мостовую, -- то ударяла ногой какая-нибудь застоявшаяся за ночь лошадь. Он пытался расспросить двух или трех извозчиков, дремавших на козлах. Но они ничего не могли ему сказать -- только пахнули ему в лицо своим скверным дыханием.

Наконец, не выдержав дольше чувства тошноты и усталости, он отправился на свою настоящую квартиру, ту самую, на которую приходила Вана со своим чудовищным открытием. "Я угадала, я видела, я слышала".

Не мог заснуть. Слишком много навалилось на него всякой мерзости и грязи. Под утро вернулся на другую квартиру. Обязательный инспектор обещал прислать к нему полицейского с известиями, а также для того, чтобы снять показания с лакея м-с Кульмер. Он решился теперь претерпеть всякий стыд, как такие муки, которые хотя были неизбежны, но должны же были иметь когда-нибудь конец. "Я надеюсь встретиться со своим Кормчим лицом к лицу, когда я перейду за черту".

Явился полицейский агент: подозрительная физиономия, синеватая, противная, с покатым лбом, срезанным подбородком, беспокойно бегающими глазами. Это было человеческое воплощение угря Аристотеля, -- ни мужчина, ни женщина, -- рожденное от великого всемирного родителя своего Разврата.

Сразу заговорил:

-- Дама находится у себя дома еще со вчерашнего вечера. Сегодня рано утром, едва только открыли дверь, инспектор допросил швейцара и заставил его выложить всю правду. Даму привезли вчера вечером около десяти часов два человека, из которых один назвался полицейским агентом и, водворяя даму в доме, составил протокол. Никакого доклада нельзя еще было получить, и поэтому до сих пор еще неизвестно, что случилось. Теперь, с вашего разрешения, я позволю себе допросить слугу.

Слуга явился и повторил свой рассказ. Но вместе с тем удостоверил, что прежде, чем он успел сам прибежать, с предполагаемым полицейским говорила одна из женщин, прислуживающих у них.

Пришла и эта женщина. Она была жирная и неповоротливая, с маленькими свиными глазками. Принялась трещать; сзади нее находился диван, на котором в тот памятный час почти ничком лежала Изабелла, закрывши себе лицо руками. Он вспоминал ее фигуру, прижавшуюся к подушкам, ее бледный затылок, вызывавший бесстыдные мысли, ее покатые плечи, крутые бедра, длинные изогнутые ляжки, ее ноги в светлых чулках, высовывавшиеся из-под юбки. По мере того как женщина рассказывала, приключение принимало все более ужасный характер; сомнения превращались в уверенность. И ему почудилось, что употребленное им бранное слово внезапно прозвучало вновь в этой комнате, в которой сейчас на полу сверкала полоса солнца, похожая на меч.

Он воспроизводил всю картину. Извозчичья карета приехала с тремя седоками. Один из них, худощавый молодой человек в сером полосатом костюме, сначала безуспешно звонил и стучал в нижнюю дверь, а затем начал шуметь перед дверью м-с Кульмер. По-видимому, он встретил незнакомку на площади и принял ее за продажную женщину. Спросивши у нее адрес, он привез ее сюда, полагая, что тут нечто вроде дома свиданий. А шумел он и буянил потому, что думал, будто "хозяйка" не открывает двери из опасения разных неприятностей. Поэтому он и кричал: "Эта женщина не живет в вашем доме? Позовите хозяйку. Дайте нам переговорить с хозяйкой". Все это были совершенно ясные манеры. И женщина дала вслед за тем одно еще более важное указание. Предполагаемый полицейский обращался к незнакомке и спрашивал ее: "Но что же вы делали в таком месте, что вы делали?" Но свидетельница не помнила точно, о каком месте шла речь; однако и ей казалось, что это та самая площадь.

Тогда двуногий угорь, избегая смотреть Паоло в глаза, сказал:

-- Мне кажется, что теперь начинает проливаться некоторый свет на это дело. И возможно, что действительно речь идет о настоящем полицейском. Последний мог встретить даму на площади Ацельо, которая благодаря своему саду к вечеру посещается не совсем приличным народом. Его могла ввести в заблуждение ее странная манера держать себя, и он мог допустить ошибку... Мы исследуем это дело и тогда будем знать истину.

Паоло чудилось, будто бранное слово продолжает раздаваться в комнате -- раздается раз, другой, третий; и после каждого раза наступает пауза, как после ошеломляющего удара. Ему представлялось ее истерзанное лицо, подобное горсти пепла. Затем снова чувствовал на себе дыхание сумасшествия, увидел себя самого наносящим ей удары в лицо, в руки, в грудь, услышал свой голос, рычащий от оскорбления.

Могла ли судьба более грязным образом затоптать несчастное создание? Какая самая изобретательная фантазия могла бы сравниться с этой действительностью? Последний удар, окончательно помрачивший начавший ослабевать рассудок, был нанесен случаем, но носил характер зрелой обдуманности. А последние слова ее, услышанные им на расстоянии, -- разве не говорили они о позоре? "Ты ведь знаешь, кто я такая, ты ведь сам сказал..." Ее приняли за женщину, пристающую к прохожим в общественном саду. Конечно, в своем ужасе она дала адрес своего приюта любви, надеясь найти там убежище и защиту. И ее отвезли в этот дом, как в публичный дом, как для того, чтобы водворить ее на законное место ее позорного ремесла! А дверь оказалась запертой; в нее колотили руками и ногами -- она оставалась запертой.

Паоло в оцепенении глядел на полосу солнца на ковре. Жизнь действительно была такой, какой представилась ему в дождливом сумраке в предшествующую ночь, под портиком -- между бойней и развратом, на улице -- в пространстве между кафе и аптекой. Для чего он строил свои крылья? Чтобы дойти до этого?

Вышел. Остановился внизу лестницы; посмотрел на железные перила и на мраморные ступени. "Можно утопиться из-за одного того, чтобы не оставалось больше в глубине зрачков того желтоватого огонька, который вчера освещал лестницу и который представляется теперь самым зловещим явлением на земле, более зловещим, чем тлетворная отрыжка коршуна после смерти, о блаженная Вана, благословенная мученица!"

Он пошел на свою настоящую квартиру, на ту, в которой стоял в траурной рамке портрете Джулио Камбиазо. "Потерянные минуты около Пратолино, остановка, во время которой зажигали фонари! Вот шутки жизни! Но с той минуты, как карета двинулась, куда повезли бедное создание? Куда ее таскали вплоть до той минуты, как она сказала свое настоящее имя и дала верный адрес, по которому ее и отвезли домой?"

В этой беде один только человек мог оказать ему помощь: это доктор. Он редко с ним встречался раньше, мало с ним говорил; но в его широкоплечей фигуре, в его широкой руке он сразу почувствовал что-то здоровое, честное, благородное: ясную и мужественную доброту, размеренную энергию, деятельный ум. Он пустился разыскивать и нашел его. Нашел не только в телесном смысле, но и в душевном.

Он уже был у больной; имел печальный и задумчивый вид, так как эпизод с арестом ее был ему известен только в той части, когда несчастная вернулась домой в сопровождении двух незнакомцев и была водворена в присутствии швейцара. Паоло также не имел силы признаться ему во всех несчастных и безумных подробностях.

-- Я нашел ее, -- сказал доктор, -- не в ее комнатах, но в маленькой комнатке в антресолях, чуть что не под лестницей, куда она спряталась вчера вечером, как в нору, решивши не выходить оттуда. Брат и сестра ее сейчас в Вольтерре. Теперь бедное создание знает, что отец ее и мачеха уже поселились в ее доме... Стоило ей только увидать своего врага, которому она дает имя Шакала, как она испустила такие крики ужаса, что народ собрался под окном.

Паоло имел такой расстроенный вид, что доктор остановился.

-- Продолжайте, -- выговорил он, как будто бы это были не слова, но операционный нож. -- Продолжайте, пожалуйста.

-- Сколько я ни убеждал ее, мне не удалось вытащить ее из этой норы, в которой одни только голые стены, да старая кровать, да несколько поломанных стульев. Бред у нее очень силен, и я не могу еще определить всех причин. На мои убеждения она отвечала мне: "Не могу, не могу выйти отсюда. Полицейские схватят меня, засадят. Я записана в книгах квестуры. Вы не знаете, доктор, кто я такая? Не знаете? Прежде один человек в мире знал это и говорил. Теперь этот человек пошел и записал меня в книги. Полицейские меня знают. Все меня знают. Как вы хотите, чтобы я вышла отсюда? Меня не зовут больше Изабеллой Ингирами. Вы, доктор, знаете, как меня зовут? Пойдите выйдите на улицу, спросите у первого встречного. Как вы хотите, чтобы я вышла отсюда с такими губами? Разве вы не видите, что они у меня в крови? Сначала была одна маленькая капелька, одна маленькая-премаленькая капелька. Вана заметила ее. Ванина заметила ее и вытерла, вытерла маленьким платочком и потом спрятала его. Спрятала вместе с красным пятнышком и стала ждать. Теперь, видите, я только и делаю, что лью свою кровь, а она все не останавливается. Кто меня так ударил? Тот, все тот же, кто записал меня в книги".

-- Продолжайте, прошу вас.

-- Но вам дурно.

-- Нет, доктор, продолжайте.

-- Теперь в самом деле у больной на губах стигматы. Десны сочатся кровью, губы пересохшие и рассеченные, все мускулы на лице передергиваются. И несомненно, это является одной из самых напряженных идей в ее бреду. Но есть у нее и другие, может быть, еще более мучительного и более тяжелого характера, происхождения которых я не могу сейчас открыть.

-- Говорите, говорите. Какие?

-- Может быть, вы в состоянии будете пролить некоторый свет. Больной в известные промежутки представляется, будто кто-то ходит у нее под черепом, чьи-то быстрые шаги слышатся ей за лобной костью, и ее страх перед этой пыткой и перед бесконечностью этой пытки так велик, что невозможно присутствовать при этом, не испытывая самых мучительных ощущений. Даже и промежутки не дают ей передышки, потому что она вечно находится в страхе и в ожидании, что вот-вот услышит опять шаги. Если она говорила, то останавливается. Когда шаги приближаются, она вся съежится и разразится непонятными мольбами, которых мне не удалось расслышать, так сильно у нее трясутся от страха челюсти. Но однажды она сказала вполголоса с детским выражением: "Приходится теперь уходить далеко-далеко, куда глаза глядят, ножками..." И мне кажется, что предметом этого бреда является маленькая сестренка, потому что в одну из таких минут она вскочила на ноги в ужасном возбуждении и закричала: "Ах нет, только не это! У меня уносят Лунеллу, у меня отнимают Лунеллу! Ах, только не это! Не отнимай ее у меня! Куда ты ее хочешь нести? Куда ты ее тащишь? Разве ты не видишь, она маленькая, она не может идти с тобой... Оставь ее! Зачем ты делаешь это? Разве ты не видишь, какая я стала? Я не могу причинять тебе больше зла. Ты идешь на меня, ты хочешь перешагнуть через меня. Я лежу у тебя на дороге..."

Паоло сжимал себе руками виски и имел такой вид, что не в состоянии был больше слушать. Бессонница, голод, усталость, сильные ощущения вконец подорвали его силы. Голова у него разрывалась на части. Телесные ощущения временно заглушили всякую другую боль. Единственное, что он мог сделать, это лечь и лежать долгие часы в неподвижности, во мраке.

Таков был первый день последнего испытания.

На следующий день после ночи, в которой часы бессонницы сменялись кошмарами, он опять виделся с доктором. Бред сумасшедшей еще усилился. Не представлялось еще никакой возможности вытащить ее из ее норы, не рискуя натолкнуться на небезопасное сопротивление с ее стороны. Ее отец и Шакал, которые поочередно сторожили у ее двери, выразили мысль о необходимости поместить ее в больницу. Доктор беспощадными штрихами обрисовал обоих, а также их бешеную алчность, которую они скрывали под маской заботливой тревоги. Твердое намерение воспрепятствовать какой бы то ни было ценой готовившемуся преступлению придало взволнованному Паоло внешнее спокойствие.

-- Что я могу сделать для ее спасения? -- спросил он. -- Как вы думаете, помогло ли бы ей, если бы она увидала меня?

Врач задумался.

-- Говорите без всякого стеснения. Не жалейте меня. Прошу вас. Когда больная избегает произносить имя того, кто заставляет ее истекать кровью, -- отвечал с грустью и жалостью человек, у которого была такая широкая рука, -- чье имя она умалчивает?

-- Мое. Вы правы.

Наступило тягостное молчание.

-- Что произошло с того часа, как она вышла одна из дому, и до того, как она вернулась в сопровождении двух незнакомцев? -- спросил врач, глядя ему прямо в светлые глаза. -- Можете вы рассказать мне это?

Паоло рассказал ему все, что сам знал, ничего не утаивая.

-- Теперь мне стало ясно многое, -- сказал врач, -- и между прочим одно, самое важное обстоятельство. Больная убеждена, что она сделалась жертвой мести со стороны "этого одного" и что, когда сопровождавшие ее люди колотили в дверь, этот один находился за дверью, слышал все оскорбления, и радовался ее позору, и не открыл двери.

Паоло вскочил на ноги, дрожа всеми членами тела.

-- Значит, она меня ненавидит.

-- Я замечаю, что с часу на час отвращение ее становится все более острым и принимает все более грубые формы. Сегодня утром во время приступа бреда она в первый раз произнесла слог за слогом то бесстыдное слово, которым, по ее словам, вы ее запятнали.

Паоло не в силах был перенести настойчивого взгляда этих ясных глаз и не мог произнести ни звука, ни крика в свое оправдание. Но он принял роковую неизбежность зла, которую несчастная страдалица причиняла ему и в любви, и в безумии, и в смерти. И смолк, и со своей одинокой душой обратился к своему суровому безмолвию, и отразился в нем, как в черном мраморе.

На третий день к нему явилась опять та скользкая как угорь личность со слащавым голосом и бегающими глазками. Он пришел сообщить ему результаты своих последующих поисков.

Он за все время своего посещения ни разу не присел и говорил тихим голосом.

-- Во вторник днем около шести часов даму видели на ступенях Сан-Фиренце. Указание на площадь Ацельо, сделанное по ошибке лакеем, который, может быть, был введен в заблуждение извозчиком, оказалось ложным и только направило на ложные следы. Все приключение разыгралось на площади Сан-Фиренце около половины седьмого. Походив некоторое время в сильном волнении по площади, дама вошла в маленькую дверь, ведущую в церковь. Когда вышла оттуда, взяла карету и дала адрес Борго дельи Альбицци. На полдороге раздумала и приказала ехать обратно. Снова остановилась перед церковью и вошла в ту же самую дверь. Когда она вышла оттуда вторично, было уже темно. В это время к ней подошел и заговорил с ней высокий худощавый мужчина. Последний кликнул своего товарища и объявил, что он полицейский агент. И после того оба они посадили даму в другую карету и повезли ее туда, где произошла сцена, описанная лакеем м-с Кульмер. За несколько минут до половины девятого они снова посадили даму в карету и начали кружить с ней по городу, дожидаясь, пока она не назовет своего имени и не даст своего настоящего адреса. Проезжая через площадь Веккария, они остановились возле кафе. Вышли из кареты, сели за один из столиков. Дама выпила что-то, ее спутники тоже выпили. Сколько времени пробыли они там, неизвестно. Один из них, худощавый, говорил: "Я не оставлю ее до тех пор, пока не отвезу ее домой, пока не узнаю, кто она, где живет". По-видимому, в конце концов, часов около десяти, дама дала адрес Борго дельи Альбицци. Худощавый (другой мужчина все время молчал) объявил себя агентом и дал швейцару расписаться на каком-то маленьком клочке бумаги. Дама, совсем потерявши рассудок, кинулась бежать по лестнице и скрылась из глаз. Двое незнакомцев удалились. Самые тщательные розыски, направленные к тому, чтобы найти среди агентов вышеупомянутых субъектов, не привели ни к чему. Никакого доклада по этому поводу не поступало в квестуру. Я думаю, что мужчина этот был какой-нибудь дерзкий мошенник, рассчитывавший получить выкуп. Но, во всяком случае, розыски будут продолжаться.

И полицейской посланец ушел со своими обычными вежливыми и вкрадчивыми манерами.

Паоло Тарзис представил себе грязное кафе; представил себе Изабеллу Ингирами -- это олицетворение прелести и изящества, эту большую сумеречную бабочку, которая превзошла своей легкостью летний воздух, ту самую, которая обладала способностью в одно мгновение изваять себя из массы своей субстанции, как какую-нибудь строгого стиля статую, подобную великой микеланджеловской Авроре, -- ее-то он должен был представить себе в обществе двух скверных рож, перед грязным стаканом, в котором она мочила свои пылающие губы...

Четвертый день был днем Фамари.

Сначала доктор задал вопрос:

-- Можете вы мне сказать что-нибудь относительно женщины в полосатом переднике?

-- Не понимаю.

-- Больной время от времени представляется какая-то рыжеватая женщина, альбиноска в полосатом переднике, "от которой пахнет тем самым запахом". Она отказывается лечь в постель, потому что, как она говорит, ей положили в постель саван, сшитый этой женщиной, саван, сшитый из трех полотнищ. Вы ничего не припомните за последнее время такого, что могло бы дать мне объяснение этого?

-- Ничего.

Немного посидели в задумчивости.

-- А ненависть? -- спросил Паоло Тарзис. -- Увеличивается?

-- "И тогда Амнон возненавидел ее великой ненавистью". У вас есть Библия?

-- Есть.

Паоло нашел Библию и подал ее врачу.

-- Каждый день приносит с собой новую таинственную привычку, -- сказал врач. -- Вчера вечером у нее была передышка в промежутке между двумя бурными припадками. Ужасная телесная дрожь внезапно прекратилась. Она дала себя усадить. Упорно продолжала отказываться от пищи. Бледна и худа была как смерть. Дрожь, испуганные взгляды, вскидывание всем телом -- все это прекратилось. Осталось одно только движение рук, прижимающихся к стигматам на губах. Некоторое время она оставалась неподвижной, затем с совершенно новым выражением голоса прочла одну строфу из Библии, вот эту самую.

Он раскрыл Вторую книгу пророка Самуила и прочел:

-- "И тогда Амнон возненавидел ее великою ненавистью; ибо ненависть, которую он носил к ней теперь в сердце своем, была сильнее любви, которую он носил раньше. И сказал он ей: Встань и иди прочь". Тут я спросил ее в упор: "Кто это Амнон?" Она отвечала: "Тот, который прогнал меня и запер за мной дверь". Внутри нее идет такая работа, что для того, чтобы сдержать ее, ей не хватает своих человеческих сил. Во время самых затуманивающих ее бурных припадков она проявляет невероятную сдерживающую силу. Чувствуется, что ее усилия беспрестанно вращаются около внутреннего ядра совести, на которое она опирается и нажимает всем своим существом, как бы для того, чтобы помешать ему подняться и проявить себя.

Он сидел в раздумье, держа книгу в руках и заложивши пальцем страницу книги Самуила. У него был вид великих исповедников, великих руководителей человеческой души; он нащупывал тайну, делая это совершенно незаметным образом; затем молча выжидал, но среди безмолвия властным образом заставлял проявляться все то, что оставалось скрытым.

После долгого промежутка Паоло спросил:

-- Брат ее, Альдо, не видается с ней? Не выражал желания видеть ее?

-- Я полагаю, что он в данное время болен и находится в Вольтерре. И даже если бы он приехал, я не допустил бы его до нее, в данное время я принужден держать ее в самом строгом уединении. Также я не допускаю к ней отца и эту особу.

Наступила новая пауза.

-- А Изабелла не выражала желания видеть его? -- спросил Паоло голосом, которому он старался придать самое бесстрастное выражение, но который оказался окрашенным самой темной кровью, подобно виденному им недалеко от Вольтерры дымящемуся источнику, окрашенному в красный цвет размытой дождями красной землей.

-- Я не кончил рассказывать вам историю Амнона, -- отвечал врач, раскрывая книгу. -- Больная бредила без перерыва, находясь во власти какого-то неотвязчивого образа. Я никогда еще не видал, чтобы черты человеческого лица могли искажаться до такой степени, как у нее. Ее выразительная способность представляется веществом, расплавленным для отливки, веществом, которое может принять ту или иную форму, которое находится в работе и не может получить завершения. И вот неожиданно после длинного бессвязного монолога она промолвила с ясностью, испугавшей ее самое в эту минуту: "И все-таки в чем вы меня обвиняете, в этой вине я повинна, я совершила грех и не могу отрекаться". Тогда я повторил свой вопрос, глядя ей прямо в глаза: "Кто это Амнон?" У нее промелькнула одна из ее невыразимых улыбок, которая посреди ее стигматов кажется лучом тени, гораздо более таинственным, чем луч света, который мы видим на изображениях святых стигматов: "И Амнон от любви к сестре своей Фамари был в таких муках, что чуть не заболел". Тогда я настойчиво повторил свой вопрос: "Но кто же это Амнон?" Она вскочила на ноги с одним из своих порывистых движений, которые делают ее похожей на столб горячего пепла, и закричала: "Мой брат! Мой брат!"

Но вот пятый день был днем воспоминаний.

Сумасшедшая спросила у Кьяретты старый музыкальный ящик с стальным гребнем: свое "скарабилло". Она обдирала себе до крови пальцы об иглы цилиндра, совсем как тогда, когда ей было шесть лет. Она наклонялась над ним, стараясь почувствовать дуновение двойного крылышка, услышать тоненькие, бесконечные звуки, идущие из самой дали ее детства.

-- Странная вещь, -- говорил доктор, обращаясь к Паоло. Это пиликанье успокаивает ее и заглушает звуки шагов, которые слышатся ей над головой. Сегодня утром она говорила: "Позовите мне Лунеллу, приведите ко мне мою Форбичиккию, пусть она придет и принесет с собой Тяпу и ножницы и будет вырезывать тут для меня свои фигурки, и мы будем жить вместе все трое, а скарабилло будет нам все играть да играть".

Паоло представил ее себе на террасе полуобнаженной, полузакутанной в лунное покрывало, с голубой звездой посередине лба; вспомнил, как она принесла что-то закутанное в кусок шелка.

-- Воспользовавшись этим своего рода очарованием и появившимся у нее желанием видеть Лунеллу, я добился того, чтобы она позволила отвезти себя в Вольтерру.

-- В Вольтерру?

-- Я взвесил все обстоятельства. Невозможно оставлять ее здесь, в этих условиях, от отца ее и от Шакала можно всего ожидать. Самый строгий надзор может оказаться не достигающим цели. Что же касается виллы возле Сан-Джироламо, то она не только превосходна в смысле покоя и уединенности, но имеет еще и то преимущество, что находится поблизости от больницы, управляемой человеком высоких умственных и душевных качеств, который в высшей степени строго относится к своим обязанностям и на которого я могу всецело положиться. Между прочим, я знаю, что отец ее не станет противиться ее переезду. А не следует забывать, что его права имеют поддержку со стороны закона и что поэтому необходимо считаться с ним. Я не хочу откладывать этого дела. Я назначил отъезд на завтра.

До этой минуты Паоло еще не испытывал чувства окончательной разлуки, оторванности от нее, неизбежности расставания. Этот переезд показался ему настоящим странствием души, в мыслях ему предстал не сад из жасминов, воспетый Гафизом, но Дворец Безумия и подземные склепы. Затем он вспомнил о раненой антилопе с большими глазами, неясными, как глаза Лейлы.

Вечером ему пришло в голову ради прощания зайти в их приют, войти в зеленую пещеру. Лестница имела мрачный вид и освещалась желтым огоньком, зажженным на площадке; она имела такой вид, будто на ней остались пятна крови, не смытые после совершившегося преступления; тишина и безмолвие стояли на ней, но для него она вся оглашалась ударами в дверь, которые наносил незнакомец. Когда он был уже в комнате, его видения приняли такой противоречащий действительности и его чувствам характер, что он начал опасаться, не заразился ли и он безумием. Его видения принимали образ Изабеллы, перед ним была как бы сама живая красота Изабеллы, как бы ее косы, затылок, руки, плечи, грудь, колени, ноги. Все эти видения приняли жизненность; приняли человеческий облик, патетический и совершенно явственный. Изабелла была и тут и там. Стоило ему двинуться, он уже чувствовал ее, касался ее, от прикосновений ее начинал слышать в сердце глухие удары, приступы красного ужаса, во время которых приход сладострастия казался похожим на близость небытия, в такой короткий срок воспоминания успели воплотиться в телесную оболочку, надвинулись на него, как зверь на четырех лапах, и обдали его тяжелым, душным, звериным дыханием. Затем стали бушевать, стали пожирать друг друга; и продолжали оставаться живыми и дикими, и только бешенее становились их порывы. "Помни мои слезы, как я буду помнить то слово, которым ты сопровождал свои удары".

А шестой день был днем гнусных открытий.

Любезный инспектор дал знать Паоло Тарзису, что имеет ему сообщить кое-какие сведения, в высшей степени деликатного характера, касающиеся таинственных событий ужасной ночи. "Что там может быть еще нового? Что еще более прискорбного?" -- спрашивал себя человек, переживший все катастрофы; в это время он уже совсем приготовился в путь.

В это время Изабелла уже, может быть, ехала по Вольтерранской земле среди меловых ломок Вальдеры, среди бесплодных обнажений; с гипсового холма ей должен был открыться стоящий на вершине горы, как на краю дантовской башни, Город Ветров и Камня со своей длинной линией стен и башен.

Как бы провожая ее в своем воображении до трех кипарисов, стоявших вроде трех орудий мучений на голом холме, он решил пройти через площадь Сан-Фиренце, прежде чем пойти на беседу, сулившую неожиданности. Маленькая дверь, через которую она входила в церковь, имела над собой окно с железной решеткой. Фасад был белый, и на стенах среди камней были гербы, к стене была приставлена большая деревянная лестница; две другие лестницы лежали на полу -- являлась мысль, что подобные лестницы могли быть приставлены к крестам, на которых распинали людей; в стороне от входа стояла вынесенная из церкви кафедра.

Все эти предметы, виденные им в первый раз, оживились для него дыханием жизни, как будто в них вселился жизненный дух Изабеллы. Сердце у него налилось отчаянной жалостью, когда он разглядел в полумраке маленький бассейн со святой водой, в нем поблескивала вода, та самая, в которой, может быть, бедная больная по привычке помочила свои пальцы перед крестным знамением.

Он прошел по могильной плите, по короткому коридору с черными шкафами по сторонам. Вошел в церковь; взглянул на черные и белые плиты пола, на котором она стояла на коленях перед мраморной балюстрадой, окружавшей алтарь; посмотрел более пристально. Вид всех предметов отпечатался на его скорби один за другим, не сливаясь друг с другом.

"Что она делала все время, пока была тут? Стояла на коленях? Сидела? Молилась? Могла ли она еще молиться? И о чем она могла молиться?" Он глядел, не отрывая глаз; и глаза у него расширялись, желая все видеть, все воспринять, и все лицо сияло жизнью взгляда, как в тот час, в Мантуе, как в том месте, где все видимые знаки говорили и все призраки пели.

Под куполом над алтарем, посвященным Пресвятой Деве, вокруг лика ее шел венец из принесенных по обету сердец. По сторонам горели две серебряных лампады. И с обеих сторон были запертые двери, в середине которых сверкало по объятому пламенем золотому сердцу; и над той и над другой дверью была надпись: Reliquae sanctorum; у правой стены была исповедальня; у левой -- другая; и возле них по скамейке. "На которой из них она сидела?"

Ему показалось, что он угадал на которой, и на эту он и сел. Через слуховое окно он заметил, что спускались сумерки. Через решетку ему видны были высокие светлые колонны, поддерживавшие белую церковь. Ему видны были темные проходы, и в них шкафы и сиденья с исповедниками. Мимо него прошла женщина, одетая почти в лохмотья, и посмотрела на него лихорадочным взором, в котором стояла бесконечная жалоба. Не говоря ни слова, протянула ему руку. Получивши милостыню, не поблагодарила; исчезла в полумраке, волоча ноги, как будто у нее были раздроблены бедра.

Полумрак спускался все гуще, и на место прошедшей нищей перед ним встало на мгновение видение Изабеллы, подобное столбу горячего пепла, со стигматами на губах.

Он поднялся с своего места, боясь галлюцинации; прошел по коридору; вышел на площадь. Были уже зажжены фонари. На фоне серебристого неба стояла каменная громада Варджелло. Голубоватая колокольня Бадии ждала, когда на верхушке ее зажжется первая звезда. Вдоль тротуара стоял ряд извозчичьих карет с усталыми, понуро опустившими головы лошадьми, с извозчиками, развалившимися вроде пьяных или сумасшедших. "Который из них вез бедную больную с ее двумя спутниками?"

Он пошел по улице Проконсула мимо собора в ясной и теплой атмосфере серебристого апрельского вечера и направился к знакомому учреждению -- приюту стыда. Опять ему ударил в нос необъяснимый запах, который вместе с запахом больницы и тюрьмы принадлежит к числу самых безотрадных в мире. Вспомнил про неведомую женщину с полосатым передником.

Входя в комнату, в которой ждал его любезный инспектор, он чувствовал себя человеком, который переходит от одной пытки к другой. Деятельный господин, глядя на него из-за своих золотых очков, проговорил быстро и определенно:

-- После тщательных секретных розысков мне удалось установить, что ни один из двух незнакомцев не был полицейским агентом. Речь идет о двух злоумышленниках, о парочке настоящих мошенников. Худощавый мужчина, отличавшийся буйным поведением, это некий Стефано Фери, каналья самого низкого сорта, эксплуатирующей проституток, шантажист и вор. Другой, жирный, по прозвищу Каноник, это некий Веппе делла Луцца, последний из подлых, которого Данте, наверное, поместил бы под огненным дождем в обществе другого каноника, де Моцци.

И инспектор остался очень доволен своим неприличным дантовским сравнением, и топкая улыбка проскользнула сквозь стекло его очков.

-- Оба приятеля постоянно пронюхивают, нет ли где каких грязных делишек. Почему они находились в этот вечер на площади? Площадь Сан-Фиренце под вечер делается притоном всякой сволочи, которая выползает туда из всех улиц и переулков, прилегающих к церкви и к зданию суда. Там поблизости находится еще кафе -- подобие публичного дома. Двое шантажистов сделали это место центром своих операций. Теперь является вопрос: какую цель они преследовали? Нельзя предполагать, чтобы ими руководило чувство сострадания при виде потерявшей рассудок женщины. Видели они ее в первый раз? Или у них был заранее обдуманный план? Дала ли она им сама свой адрес или они уже раньше знали его? Надеялись ли они получить выкуп? В таком случае в какой форме?

Инспектор продолжал бросать вопросы за вопросами с нарастающим ораторским эффектом, уподобляясь Цицерону, громящему Ватиния; этот любезный полицейский, являвшийся во всеоружии слова, представлял собой нечто поистине удивительное. Возвысившись до настоящего патетического тона, он вдруг понизил голос, когда дошел до последнего вопроса, который обременил отвратительным сомнением:

-- А что они могли сделать с несчастной жертвой в этот слишком долгий промежуток времени, начиная с отъезда из вашего дома и кончая прибытием в ее дом на Борго дельи Альбицци? Если вам желательно, то мы приложим все старания и узнаем истину.

Паоло Тарзис подождал минуту, прежде чем ответить и уйти. Попросил прекратить дальнейшие розыски; поблагодарил; вышел. Мир представился ему одной необъятной клоакой. Всякая красота, всякая прелесть жизни была разрушена. Лик любви был бесстыдным, как лицо пьяного паяца. Он представлял себе божественную Изабеллу Ингирами сидящей в обществе мерзавца и содомита перед грязным стаканом в вонючем кафе. Его гнусное слово было подхвачено судьбой, которая привела его к свершению.

И это было шестым днем последнего испытания.

А на седьмой день сын Улисса вымолвил сердцу своему слово Улисса: "Сердце, терпи. Ты уже вытерпело много другого!" И встряхнулся и обратился к своему пути. И его воля, и скорбь его оказались одного закала.

* * *

Двадцатого апреля к вечеру Паоло Тарзис получил от скульптора обещанное известие: в мастерской литейщика разожгли огонь. В тигле шипел металл. Статуя, окутанная в земляную форму, стоя на дне отливной ямы, всеми своими жадными жилами ожидала кипящей крови. Теперь другой из микеланджеловских рабов приготовился к тому, чтобы движением плеча или колена вырваться из своего каменного плена и схватить крылья, как щиты... "Дай ему -- плечом, коленом и кулаком, -- дай ему сильный, дай хороший удар, настоящий удар смерти; ибо ветер крутит на просторе, шумит и звучит в прибое моря, как звенящая медь"

Под навесом-жилищем "Ардеи" он тоже зажег свой огонь. Весь день он молча проработал вместе со своими рабочими над большим крылом, одетый в такую же синюю блузу, как и они, не щадя своих рук, которые за последнее время стали у него чересчур белыми, и держа в секрете свои планы и намерения. "Запад -- с четвертью поворота на юго-запад!" Речь шла уже не о перелете на другой берег пролива, но о полете над широким водным простором, на никем не достигнутое расстояние от берега. Для этой цели он принялся усиливать все части своей машины: переменил мотор, резервуары, винт; с большой изобретательностью он подвесил над своей головой, над сиденьем, подальше от влияния железа, проверенный компас в опрокинутом положении, а также морскую карту, на которую нанесены были места удобных остановок и по которой он легко мог ориентироваться благодаря магнитной стрелке. Под конец он сказал старшему из своих рабочих, Джиованни, тому самому, который был любимым рабочим Джулио Камбиазо: "Завтра на заре я сделаю новый пробный полет". Для него на Ардейской скале в неумирающей силе жила "conscia virtus"[ сознание своей силы -- лат. ] героя Турна. Он шел не на смерть, он шел в полном вооружении на смертное испытание.

В эти дни, полные кипучей работы, он редко прерывал молчание, разве только для того, чтобы отдавать указания, наставления, приказания; но зато он часто вел беседу со своим товарищем. "Думал ли ты, что мы снова встретимся друг с другом?" Воспоминания настойчиво бились вокруг его груди, будто второе сердце; воспроизводили ему выражения голоса, взгляды, движения дорогого существа, представляли его образ во плоти в те часы, когда они, вернувшись из своих кругосветных плаваний, принялись строить со всем пылом и упорством свои первые аппараты и пытались производить свои первые полеты.

Был самый благоприятный час, вечерний час, когда бросались они на легких крылах с отвесной скалы в долину, подражая парящему полету крупных хищников. Был час, как и настоящий час, проникнутый лучезарностью божества, когда одному из них удалось впервые достигнуть на своих белых крыльях -- уже почти совершенной формы -- равнины, лежащей на правом берегу реки; это было то самое место, где латинцы насыпали холм и посвятили его Энею, ставшему божеством, после того как воды реки омыли и очистили его ото всего смертного в его существе, оставивши в нем одну только лучшую часть его.

Переживший все катастрофы мужчина, взирая на священные безлюдные места в героические минуты последнего вечера, чувствовал и в себе эту лучшую часть своего существа. Все имело величественный и кроткий вид, как будто обожествленный Эней по-прежнему улыбался в воздухе. Все окружающие предметы исполнены были простоты и величия, но были заключены в одну какую-то оболочку, как в двух стихах Энния заключены двенадцать высших божеств Рима. Казалось, будто на всем пространстве возродились древние лавры, и между ними тот, который латинский царь хранил в святилищах и на который опустился роковой пчелиный рой. Повсюду неслось пение, рассказывавшее о подвигах древнего рода. То не Цирцея пела о своих коварных чарах и не завывание слышалось людей, превращенных в животных, какое прозвучало в тот миг, когда корабли Энея проплыла под горой; одна только дочь Януса пела про свою божественную скорбь в легких дуновениях ветерка, как лебедь поет песнь смерти.

Тихо веял вечер. Одна за другой высыпали звезды, окружая вечернюю звезду. Пастух гнал стадо, и, может быть, не на пастбище, а к оракулу Фавна, где среди вредных испарений и звонких ключей спит еще под кожами принесенных в жертву животных древнее божество и среди ночной тишины пророчествует во сне.

Переживший все катастрофы мужчина не покинул в этот вечер простого полудеревянного-полужелезного строения, внутри которого белели его большие крылья. Велел постлать себе походную постель, ту самую, на которую он когда-то положил тело своего товарища, завернутое в красную материю. Зашел к своим рабочим в находившуюся рядом мастерскую; отдал приказание быть готовым на заре; и остался один со своей властной мыслью.

Тишина стояла такая же, как в те дни, когда лагерь рутулов мирно спал вокруг дворца Турна, одиноко стоявшего на утесах, которые, подобно стенам, казались делом рук человеческих и охраняли подземные склепы со своими мертвецами. Слышалось лишь безостановочное, как само время, бурление воды в долине Инкастро. На одном из дворов завывала собака. На дороге, ведущей в Анцио, скрипела телега. Над Ланувинскими холмами блестела Медведица. Ночь напоминала одну знакомую ночь, возвращавшуюся в круговороте лет из бесконечной дали.

Он направился к колонне, которая должна была служить пьедесталом для бронзового памятника. Монолит лежал еще на земле, но под него были подложены связки ветвей, словно подушки под спящим человеком. Он сел там, и, думая о той работе, которая в эту минуту должна была кипеть вокруг статуи, широко вдохнул в себя самую душу огня и душу своего брата. Успел ли уже в это время скульптор бросить данное ему кольцо в расплавленный металл или нет?

Он вернулся в свой сарай. Подошел к клетке, которая была подвешена к балке. Птица услышала его приближение и встряхнулась. Это была одна из двух птиц, которых в дни веселья Джулио Камбиазо называл покровительницами своими, которых любил и окружал заботами; в шутку он обожествил их, давши им имена двух древнейших домашних богов-покровителей Лациума: Давна и Пилумна. Они были вроде Пенатов этого полудеревянного-полужелезного жилища. Но один из них пропал, и теперь давно жил один, печальный и задумчивый, в своей египетской темнице.

-- Если бы ты мог найти себе местечко на машине, я бы унес тебя с собой, одинокий бедняга! -- сказал ему с улыбкой Паоло Тарзис, между тем как в ушах у него звучали шутовские модуляции голоса, которые Джулио изобрел для того, чтобы разговаривать с двумя старыми белыми Пенатами с желтоватыми ногами. -- Охраняй вместо этого мой предпоследний короткий сон. Завтра я буду спать гораздо более долгим сном.

Он принял ванну; лег на походную постель, вспоминая, как ложился, когда они жили в палатке. Кругом валялись всякие необходимые принадлежности из металла, кости, дерева, полотна, резины.

-- Моя статуя теперь отлита, -- сказал он вслух, полагая, что огневой обряд к этому времени должен был уже свершиться.

Он представил себе, как наполнялась форма, как опускался рычаг, как закрылось наполнившееся жерло, как расплавленный металл застыл и сразу потемнел посреди глины и кирпичей. После этого заснул.

Уже побелело небо над Албанскими горами, когда он встал с постели. Его рабочим на минуту представилось, что Джулио Камбиазо вернулся, так необычно весело прозвучали его приказания. Внезапно сарай наполнился шумом. Задрожали доски, поднялась пыль, птица в клетке забилась. Он внимательно прислушался к семикратной звучности. Семь цилиндров были расположены теперь не веером, но звездой и по-прежнему были покрыты ребрышками. Новый винт работал изумительно -- воздушная звезда в воздухе! Рабочие еще раз испробовали его силу, привязав остов машины канатом к силомеру, а этот последний -- к балке; и канат натягивался со страшной силой, как будто великая пленница "Ардея" рвалась на свободу; и один из рабочих, стоя на коленях, наблюдал за указаниями стрелки.

-- Готовы? -- спросил переживший все крушения мужчина.

-- Готовы! -- отвечал преданный голос.

И винт остановился. "Ардею" отвязали, и замерло биение ее семидольного сердца.

-- Давн, -- сказал воздухоплаватель, останавливаясь возле клетки, в которой сидела сильно встревоженная белая птица, -- Давн, я хочу и тебя освободить в это чудное апрельское утро. Может быть, в каком-нибудь болоте тебя поджидает Пилумн.

Он отвязал клетку, между тем как его рабочие, взявшись за остов машины и за крылья, начали выводить ее на место пуска. Он поставил клетку на землю и открыл ее. Вспомнил слова, которые у Вергилия говорит Низ, и улыбнулся.

-- Daune, -- сказал он ему, -- nunc ipsa vocat res. Hac iter est. [ Давн, теперь призвывет на подвиг. Вот твой путь -- лат. ]

Но печальный плавник, казалось, не верил, что ему предлагают свободу.

-- Daune, hac iter est! -- закричал ему его освободитель, маня его к выходу.

Птица вышла из своего оцепенения, выставила из клетки свои черные когти; пробежала несколько шагов, как на ходулях; затем, изящно изогнув шею назад, между плеч, и коснувшись длинными перышками затылка своей спины, поднялась кверху в утреннем воздухе.

Он следил за нею взглядом.

-- Куда ты полетел? По ту сторону реки? По ту сторону холма Энея? По направлению к Лауренто? Не спустишься ли ты на болотах Остии? Давн! Давн!

Грустью повеяло у него на душе, когда он увидел, как последний из Пенатов скрылся в весеннем небе. Все имело брачный вид. Море, берег, долина, холмы, горы, все было Точно таким, каким предстало светлым очам поэта, который воспел их в нежных песнях, прежде чем познать скорбь, слезы и кровь, прежде чем жестокая дочь Солнца сказала князю -- любителю лошадей: "О, прекрасный юноша, все-таки ты не достанешься той, что поет песни".

-- Нас iter est.

И он взглянул на Тирренское море, знакомое Улиссу и Энею, которое имело светлый и кроткий вид, как в те дни, когда над морем летят предвестники тишины -- зимородки. Быстро закончились все приготовления. Перед рабочими он не выдал своих намерений ни единым словом, ни единым движением. Он сам взял винт за обе лопасти и пустил его в ход. Прислушался к шуму машины. Сел на сиденье; спокойно приспособился к управлению.

-- Пускай!

Подобно только что освобожденной птице, машина пробежала по земле, пуская голубоватый дымок, затем приподнялась над землей, взмыла кверху, устремилась к морю. "Запад -- с четвертью поворота на юго-запад". Рабочие и пастухи видели, как он пролетел, следую течению реки Инкастро, перелетел устье, поднялся еще выше, принял цвет воздуха, сделался крошечным, как Давн, и затерялся в просторе неба.

-- Вот увидите, он долетит до Сардинии! -- воскликнул со смехом самый молодой из рабочих.

-- Ничего удивительного не будет.

Они все были весело настроены и не испытывали ни малейших сомнений или страха. Один только Джиованни, убирая пустую клетку, покачал головой.

Воздухоплаватель видел перед собой одну только воду, воду и воду, одну бесконечную, светлую пустыню, неподвижную, неизменную, над которой он, как ему казалось, неподвижно повис на своих крыльях. Стояла великая тишина, как в редкие дни зимнего солнцестояния; стояла предрассветная тишь, ни дуновения не было, ни зыби на воде. Неподвижность моря уничтожала представление о быстроте, а эта тишина уничтожала ощущение шума. Движение машины не выражалось внешним шумом, но было похоже на биение сердца и артерий, которого человек не слышит, когда находится в гармонии с самим собой и со Вселенной. Переживший все крушения теперь испытывал ощущения не жизни, но умирания. Теперь уже он не видел перед собой своего пилота, как в тот раз, перед появлением радуги, теперь он сам был этим пилотом; и его душа служила путеводителем его же душе, и его ум служил светом его же уму; и его руки, которые, несмотря на работу, сохраняли свою белизну и которые он оставил обнаженными, представлялись ему также в виде чего-то нематериального; и он уже совершенно выкинул из памяти оставшийся позади берег, и одно только жило в нем сознание -- настоящего пути, который, как ему казалось, он уже раньше совершал.

Неожиданно по всей поверхности моря пробежал блеск, и оно все затрепетало, подобно тому как барабанщик одним ударом палочки сотрясает всю поверхность барабанной кожи. Он обернулся, и его щека оказалась залитой золотом. Крылья захлестали всеми своими жилкованиями; засверкали металлические части; ослепительное сияние жизни встало над водой. Встало солнце.

Прекратились загробные чары. Руки пилота оживились и взялись за управление машиной. Он заметил корабль, который пересекал ему путь, идя в юго-восточном направлении; он пролетел над кораблем, и с последнего поднялись крики моряков и пассажиров, собравшихся на палубе; пролетел дальше, поднялся выше. Тон огнедышащих цилиндров машины был полный и ровный; звезда винта неутомимо разрезала воздух; ни на минуту не нарушалось равновесие между одним крылом и другим, между клювом и хвостом. Легкий западный ветерок дул ровно, без ударов, без толчков и заворотов, море все время меняло цвет, подобно шелковой материи. Но теперь тишина наполнилась шумом, к которому воздухоплаватель внимательно прислушивался в ожидании паузы. Кругом ничего не было видно -- одна вода да воздух, не было ни паруса, ни дымка, ни полоски земли. Ему показалось, что он заметил в ходе мотора паузу, затем другую, затем еще несколько последовательных пауз. Он прислушался к биению своего сердца и мысленно улыбнулся: оно билось ускоренным темпом. "Что мне делать, если "Ардее" посреди этого безветрия придется парить некоторое время без мотора? Подождать немного или сразу пустить ее вниз?" Тон машины снова приобрел полноту. Ветер начал свежеть; он уже затронул воду, и она начала пениться; вдали показалась полоса, все более и более темневшая. Он начал управлять с более напряженным вниманием. "Товарищ мой, товарищ, это будет дивная смерть! Если подсчитать время и быстроту, я пролетел уже около семидесяти морских миль. Я нахожусь посредине Тирренского моря. У меня будет великолепная глубокая могила. Ты помнишь, как мы на острове Тино, в Маддалене, в водолазном костюме спускались к садам Сирен?" Все тело его прониклось новым радостным ощущением, прониклось необычной легкостью, как будто ощущение тяжести в нем совершенно уничтожилось; своеобразное ощущение божественности появилось в руках его, которые одни оставались обнаженными и в случае своего погружения в воду могли касаться и срывать при трепетном опаловом полусвете чудовищные цветки. "Через какой промежуток времени водолаз снова погрузится в бездну в поисках Сирены, которой он не нашел?"

А время шло, а время шло. И показался вдали другой корабль, плывший ему навстречу в восточном направлении, к берегу Италии. И он представился ему в виде светлого стручка, с легкой дымкой над ним. Еле-еле слышно донеслись до него крики. Он летел на большой высоте, и от быстроты полета воздух хлестал ему в лицо.

И рядом с его неподвижным ожиданием смерти вставала неясная тревога, которая казалась то надеждой, то сожалением, то ужасом. Звезда винта без устали рассекала соленый воздух. Он пролетел уже расстояние свыше ста морских миль. "Не могла ли смерть неожиданно превратиться в жизнь? День принесения себя в жертву смениться днем преображения?"

Он время от времени поглядывал на свои руки, управлявшие машиной, на руки, обнаженные, как у водолаза; и ему представлялось, что они живут какой-то необычайно мощной жизнью. Они были тут, неутомимые, как лопасти винта, не знавшие ни трепета, ни слабости, ни усталости. Тон огнедышащих цилиндров мотора был полный и оживленный. Восходившее сзади солнце ударяло в крылья, но не наводило тени. Великая "Ардея" -- существо из металла, дерева и веревок -- не имела на себе тени, казалась тающей, несуществующей, как нечто, находящееся на другом берегу, как нечто призрачное. Но в этой паре рук все кости, мускулы, связки, нервы напряженно и отчаянно работали за жизнь, бешено боролись за жизнь, как руки, хватающиеся во время кораблекрушения за борта лодки или за край утеса.

И сердце его затрепетало новой дрожью, дрожью, какая впервые овладевала человеческим существом.

Минуты скакали одна за другой, как искры во время пожара. Беспрерывно текли, убегали свет, лазурь и волна. Неужели то, на что трудно было надеяться, в конце концов могло быть достигнуто? Лицом к лицу предстал перед ним его пилот, как в тот грустный день, когда он вопрошал его: "Ты хочешь этого? Ты хочешь?"

И сердце у него затрепетало, потому что возродилось в нем непреклонное желание жить, воскресло желание жизни, несущей победу.

Что бы это могло быть там, в конце водного простора, это длинное синеватое облачко? Горная цепь? Земля? Он взглянул на свои грозные руки. И почувствовал, как все его тело просунулось вперед в своем стремлении утончиться, уменьшить контраст между собой и воздухом, приблизиться по форме к веретену или дротику. И почувствовал, что его зрачки приковались к далекому явлению с напряженностью, которая чудодейственным образом увеличила зрительную силу.

То была земля! То была земля!

И его любовь к брату, и его скорбь, и его пыл -- все это стало солнцем, засиявшим позади него, над ним, стало лучезарной сущностью, бессменной, возбудительной силой. То была жизнь!

То была жизнь!

Такова была эта мечта, которую он взрастил в недрах своей плоти и крови, уткнувшись лицом в подушку, как голодный, уткнувшийся ртом в пищу, чувствуя пот, выступающий каплями на теле, в то время как складки слежавшейся простыни оставляли на теле следы, похожие на следы ударов; и такова была его мечта, таково было чудо, к которому он стремился с напряжением всех волоконец тела, с несокрушимостью всех своих костей. А время шло; и звезда мотора издавала ритмичный шум; а звезда винта рассекала небо.

То была победа! То была победа!

И как и в тот раз, и даже больше, чем в тот раз, он превратил свою волю в могучий дротик, в один из тех, которые называли "цельножелезными", в которых все было из железа -- наконечник, палка и рукоятка: то было железо, обладавшее способностью видеть, как никто, способностью слышать, как никто...

Он услышал внизу легкий треск, почувствовал, как что-то упало ему на левую ногу. По внезапной теплоте он понял, что оторвалась или отскочила алюминиевая пластинка, закрывавшая трубку, в которой происходит вспышки газа, и что теперь на него выкидывались воспламененные газы, и что помочь делу было невозможно. Но он видел невдалеке землю; видел, как она увеличивалась, как беспрестанно приближалась вместе со своими горами, холмами, берегом, кустарниками. Теперь ветер накидывался на него ударами, порывами, вихрями.

Он стал бороться, отвечая на удар ударом. Он заметил под собой на ровной волне целую флотилию подводных лодок, которые плавали, погрузившись корпусом в воду и совершая маневры. Он понял, что к северу от него были Терранова, мыс Фигаро, Порто-Черве, Капрера, Маддалена и что он держал путь больше, чем хотел, на юг-запад. Но он не стал поворачивать, не переменил направления. Еще раз его дух провел более прямую линию, чем плотник проводит намеленным шнурком по доске. Берег был тут, пустынный, бесплодный и позолоченный солнцем; низкий и удобный для спуска. Он заметил старую ограду; дальше около остроконечной хижины на зеленой лужайке заметил стадо. Увидел песчаную полосу с темным кустарником -- может быть, можжевельником, может быть, мастиковым деревцом. Здесь и решил спуститься. Спустился как в мечте, как в чуде, с уверенностью и легкостью, ничего не помня и не сознавая, почти у самой волны.

Ни крика, ни шума торжественного, ни толпы с бледными лицами, с поднятыми кверху руками! Дикая тишина, безлюдная слава; и еще свежее утро; и дыхание юного моря, которое баюкали объятья земли; и слово тайной кормилицы, которая знает жизнь и смерть, знает то, что должно родиться, и то, что не может умереть, и знает, чему когда приходит пора. "Сын мой, если есть на свете божество, так это ты".

Несколько мгновений он оставался в оцепенении. Затем сделал движение, чтобы выскочить на песчаный берег. Но боль ожога вырвала у него крик и удержала его на месте. Тогда он осторожно сошел, осматриваясь, куда бы присесть. Сел на прибрежный песок; и начал отдирать от обожженной ноги остатки обуглившегося башмака. Но силы у него истощились, и он не мог выдержать боли; притащился к самому берегу и погрузил ногу в самое море.