Бочарный завод в Гнилом Углу, на склоне сопок, над ипподромом. Внизу тоненькая речонка Объяснение. По ее берегам китайские огороды, парники и фанерные домики самовольных засельщиков. От ипподрома идут военные шоссе к Улиссу, на Басаргин, к бухтам Тихой, Горностай и к Трем Камням. По шоссе пылят автомобили, телеги и пешеходы. Былые стоянки полков, казармы и офицерские флигеля теперь превратились в пригороды, а многокилометровые шоссе — в улицы.
В Гнилом Углу кончается Золотой Рог. Вода здесь теплая, мирная, масляная. Но тишина и мир нарушаются с каждым днем. Здесь выросла «фабрика городов»: на ней строят разборные дома. В легком, удобном виде они переплывут на Камчатку и там послужат основанием новой жизни. К «фабрике городов» прошла железнодорожная ветка, появились причалы, пакгаузы и грузчики; пароходы заглядывают сюда все чаще и чаще. Покой и тишина в Гнилом Углу нарушены навсегда.
Бочарный завод — одна из тех точек, от которых естественно тянутся линии через океан на Камчатку.
Бочарный завод — точка, на которую, также вполне естественно, смотрят японцы.
Их волнуют подобные «точки» на советском побережье.
Приятно получать за гроши кругляши ценного леса и, обтесав, возвращать назад с радующими процентами. Еще приятнее знать: вот не захочу и не продам ни доски для кунгаса, ни клепки для тары.
Но гораздо менее приятно замечать, как люди перестают зависеть от тебя, от твоей жизни и твоего кунгаса.
На бочарном заводе работают две русские бригады и одна китайская. Сюда пришли китайские пассажиры третьего класса, приехавшие на «Трансбалте».
Весело разговаривая, пришли они в Гнилой Угол с полосатыми тюками на плечах, в черных шапках, в соломенных шляпах, в длинных штанах, забинтованных у лодыжек, в черных туфлях. Через полчаса получили на руки номерки и отправились в мастерские.
Сей подтолкнул локтем Цао Вань-суна.
— Как тебе все это нравится? Заработная плата — три рубля в день. Если заболеешь, платит страховая касса. Раз в неделю отдых. Жить будем вон там на горе, в общежитии... Там раньше жили царские солдаты.
Цао молчаливо улыбался.
— Что ты будешь делать со сбережениями? Не набрать ли нам сотняшку-другую и не вступить ли компаньонами в какое-нибудь дело?
Оба засмеялись.
— А вот, смотри на почтенного отца, — указал Сей.
Рабочие поднимались в сборочную — длинное здание, расположенное на сопке выше других. Из дверей сборочной вышел широкоплечий высокий китаец и, взглянув вниз, на тропу, остановился на площадке, очевидно, поджидая партию.
— Сюда, сюда! — говорил он подходившим.
— Настоящий почтенный отец! — согласился Цао.
— Меня зовут Сун Вей-фу, — сказал высокий китаец и несколько секунд молчал, и несколько секунд подходившие могли рассматривать его полные крепкие щеки, черные блестящие глаза без бровей, шрам через лоб и шрам через подбородок. — Я — бригадир Сун Вей-фу! — крикнул он, криком подзывая отставших. — Вы будете работать в моей бригаде. Что такое бригада? — он прищурил левый глаз. — Это — часть армии. Что такое бригадир? Это — генерал. Вы у себя в Шанхае, Чифу и Харбине слышали о таких вещах?
Он прищурил сразу оба глаза и улыбнулся. И слушатели, обступавшие его все теснее, тоже улыбнулись. Цао тихонько щелкнул языком и подумал:
«Хо! Ты — генерал, я понимаю».
— Что должны делать солдаты? — спросил бригадир.
— Сражаться! — подсказал Сей.
— Парень, я вижу тень твоего мудрого отца. Вы тоже будете сражаться. Но! — он поднял левую руку, и все увидели, что у него нет двух пальцев, среднего и указательного. — Но с кем вы будете сражаться? С собой! — внезапно отрубил Сун, роняя руку. — В бригаде Сун Вей-фу солдаты сражаются с собой: с леностью, с ротозейством! Вы видите, — продолжал он после минутной паузы, — на моем лбу и подбородке шрамы, а на моей руке нехватает пальцев. Эти раны я получил на другой войне, когда я боролся один с двадцатью врагами.
Сей негромко спросил:
— Тебя преследовали империалисты?
— Конечно. Кто же другой будет преследовать человека, который никого не ограбил, не убил и не совершал подлогов... Мне нужно было перескочить через высокий забор...
Сун поднял руку выше головы и взглянул туда. Слушатели взглянули туда же, мысленно созерцая препятствие.
— Я схватился руками, подтянулся, но меня настигли удары... Двадцать человек! Они не стреляли, чтобы не привлечь посторонних, они рубили шашками... Теперь вы немного знаете меня. Надо, чтобы солдаты знали своего начальника. Как-нибудь вы мне расскажете свои истории, надо, чтобы все знали друг друга.
И, завладев вниманием, он стал вводить новобранцев и порядок работ на советском заводе.
В прошлом году Сун Вей-фу жил в Благовещенске. Сун Вей-фу — коммунист и секретарь союза строителей.
На той стороне Амура, против Благовещенска, — Китай, Сахалян — городок контрабанды и шпионов. Сун Вей-фу никогда не ходил по Благовещенску ночью: за ним, как за всеми китайцами-коммунистами, следили десятки вражеских глаз. Разве можно догадаться, кто ходит под видом зеленщиков, сапожников и жестяников по городу? Он не ходил ночью, но несчастье случилось днем. Он встретил на улице старого друга Шао, только что прибывшего из Шанхая. Это был человек, хорошо работавший среди грузчиков, человек, как думал Сун, неподкупный и верный. Он рассказал о том, что милитаристы зашевелились во всех уголках Китая. Схвачен шанхайский журналист Дун. Студенты составили петицию об его освобождении, но Дун исчез бесследно. Конечно, он убит... Дуна называли красным. А он всего только любил правду. Разгромили профсоюз грузчиков. Грузчики отказались разгружать транспорты с оружием, которое японские империалисты шлют своим китайским собратьям. Зачем оружие? Народ не собирается воевать... Шао едва избежал облавы. И вот он теперь в Благовещенске, чтобы передохнуть и вернуться потом в Шанхай для продолжения борьбы.
Рассказ Шао взволновал Суна, за разговором он не заметил, как они оказались на пустыре на берегу Амура. Здесь некогда был лесопильный склад, но сейчас от него уцелел лишь ветхий забор. Неожиданно на Суна набросились, свалили, в горло всунули тряпку, ноги прикрутили к рукам и тело втиснули в мешок. Его понесли, потом куда-то кинули... потом раздался плеск волны, и Сун понял: везут на родину. И еще понял: старый друг Шао — провокатор. Что может быть гаже предательства? Сколько он получил за голову Суна? Но врагам не досталась голова Суна. В маленьком Сахаляне, после краткого опроса, на пути к казни секретарь бежал. Он запутал преследователей в улочках и переулочках городка и на следующее утро был на советской стороне.
С крыльца конторы отлично был виден митинг, устроенный Суном.
Недавно поставленная контора радовала светлыми окнами, яркой красной крышей и затейливым крылечком, которое стояло еще в стружках, как в перьях неких золотых страусов.
Старший счетовод Илья Данилович Греховодов, в сером опрятном костюме и белых туфлях, отдыхал в обеденный перерыв на перилах крыльца.
Около него доедал бутерброд высокий, тонкий и широкоплечий молодой человек по фамилии Графф. Красивое лицо его напоминало горбатым носом и резкостью черт индейцев на рисунках прошлого века.
— Новая китайская бригада! — кивнул он головой на сопку.
— Это я назову удачей. Молодчина Сун Вей-фу: всю партию подцепил у Дальлеса в последнюю минуту.
— А я так готов ему накостылять.
— Почему? — удивился Греховодов.
— Национальная политика у нас неправильная, Илья Данилович. Всякий народ себя уважает, а русский уважает не себя, а других. Можно подумать, что мы самые последние, до того мы всех уважаем, до того всем готовы жизнь облегчить. О себе нам и подумать некогда!
Графф сел на перила и прислонился к стене. Губы его презрительно оттопырились.
— Привыкли у себя китайцы работать по двенадцать часов в сутки. Разве можно с ними соревноваться?
— Есть доля правды, есть! — согласился Греховодов. — Жизненный режим у них другой. Однако неприятно: ты — физкультурник, у вас в бригадах много физкультурников, и отстаете!
Графф помрачнел. Он — лучший спортсмен завода — чувствовал себя вообще обиженным.
В самом деле, почему он не может всецело заняться спортом? Почему он должен делать бочки? Бочки нужны, но и спорт нужен.
Он дважды обращался в профсоюз с просьбой командировать его в Москву или Ленинград в институт физкультуры.
Ни за что! Сидит во Дворце труда некий самодовольный чинуша Гаркуша и ни за что!
— Поработай, говорит, еще, а там посмотрим...
Графф возмущался Гаркушей и тем, что подобные люди имеют право решать человеческую судьбу. Его сетования охотно выслушивал Греховодов, и поэтому Графф чувствовал к нему расположение.
Илья Данилович поступил на завод недавно и сначала остальным работникам счетной части казался смешным: над столом Греховодов сидел восьмеркой — низко опущенная голова, выгнутая спина и заплетенные за ножки стула ноги. К тому же он был кос, а над плешивеющим лбом поднимался клок волос, напоминающий рог. Он походил на старого грустного чорта, которому сейчас, в виду безработицы по его части, пришлось заняться счетоводством.
Но через неделю к Греховодову привыкли. Он работал аккуратно. Аккуратно присутствовал на заседаниях, включая открытые партсобрания, и выступал горячим защитником всего того, что предлагали партия и профсоюз. Сначала защита Греховодова казалась лишней, но потом к ней тоже привыкли, и счетовода зачислили в профсоюзный актив.
Если Сун Вей-фу удалось подцепить для своего цеха несколько десятков рабочих рук, то Мостовой, бригадир передовой русской бригады, оказался в худшем положении —свободных русских рабочих не имелось. Ему удалось законтрактовать только пару женских рук. Это были руки Веры Гомоновой, не решившейся вторично ехать на Камчатку. Теперь вся в мыле опилок, пропитанная крепким запахом распластанного дерева, она прогоняла бревна через механическую пилу.
Рядом работала Матюшина, широколицая, как орочка, прозванная Медведицей. Необъятная в плечах, в тазу, высеченная ровно, без выемок, она, действительно, вызывала представление о первобытном лесном обитателе. Она схватывала ствол и волочила его одна.
— Ну, ну... цыц! Без подачи! — цыкала Медведица на желавших помочь.
— Да, ты настоящая медведица, — сказала Вера, приглядевшись к ней.
В бригаде Мостового были наиболее опытные рабочие. Уверенные в себе, они без особого напряжения шли впереди. И вдруг первенство взял Сун Вей-фу.
— Разве мы стали работать хуже? — удивлялась Матюшина, переодевшись после работы, но не уходя, потому что сейчас должно было начаться производственное совещание.
— Мы-то, может быть, и не хуже, — заметил руководитель заводских комсомольцев Краснов, — да они-то стали работать лучше.
— Ну, это уж брешешь! — презрительно сказал Графф. — Почему они вдруг стали работать лучше? Что у китайца за работа? Китаец корпит, выжимает. Разве у него есть размах в труде? Рассказывал мне один матрос... Заходит он в Шанхае на китайскую фабрику к своему знакомому. С виду фабрика как фабрика — машины, станки. «А пойдем-ка, — говорит знакомый, — в машинное отделение». Пошли. А в машинном отделении не машина работает, а китайцы колесо динамо вертят... — «Что вы, с ума спятили?» — спрашивает матрос. «Эта фабрика, — поясняет знакомый, — принадлежит религиозному капиталисту. И так как по его религии трудиться — святое дело, то он и заставляет каули за гроши вертеть динамо». Вот и состязайся с китайцами.
Медведица проговорила осуждающе:
— Заврался, Графф. Я что-то не пойму: при чем тут наши пролетарии, если чудит китайский капиталист?
Графф глубоко вздохнул и потянулся. Он ничего не ответил, но ответил весь его насмешливый вид: «Что с тобой спорить, Медведица!».
Насколько он любил физкультуру, настолько же презирал грубую, не тренированную физическую силу. А тут могучая сила заключалась к тому же в женском теле. В этом было даже нечто оскорбительное.
— Товарищ Графф не согласен, — сказала Вера. — Он подражает американцам. Те ни за что не признают тебя человеком, если у тебя другой цвет кожи.
Графф хотел съязвить. Однако ничего не придумал, пожал плечами и сказал только:
— Вот странно, в нашей бригаде знаменитая силачка Матюшина, а бригада в хвосте.
— Да и ты, удалец, в той же бригаде.
— Ну, что я? После вашего поединка с извозчиком цена мне два ноля с запятой.
— Какого поединка с извозчиком? — спросила Вера.
— Понравился, знай, нашим. Полгода прошло, все помнят.
— История цирковая, — сказал Краснов. — Везет Матюшина на извозчике своего пьяненького мужа. Извозчик, едучи по пустырю, надумал: «Мужик пьян, на бабу что смотреть? Обчищу седоков». Слез с козел, вынул из-под облучка молоток, подступил к Матюшиной и говорит: «Кошелек или жизнь!»
— Какой тебе кошелек нужно? — заворковала Матюшина и положила свои ручки на кушак извозчика.
Тот было подумал: обнять, знать, хочет бабочка с перепугу, откупиться лаской. Не успел это он ухмыльнуться, как отделился от земли и полетел на телеграфный столб, а от столба рикошетом в канаву. Так потом товарищ Матюшина самолично до самого дома правила конем и доставила своего заснувшего супруга в полной целости.
— Тяжелая атлетика, — вздохнул Графф. — Вам, мамаша, надо было бы хорошую школу пройти, вы могли бы и как гиревик выступать.
— Сладкая была бы жизнь. Стояла бы и, знай, подбрасывала гири. Нет уж, спаси и сохрани!
— Мало вы понимаете, — с сожалением сказал Графф.
— Мало, да свое.
В пять часов открыли производственное совещание в небольшой поперечной долине — старом батальонном плацу, а теперь арене заводских футболистов.
Нижнюю большую долину, куда впадали все поперечные распадки и где раскинулся ипподром, со всех сторон, кроме западной, замыкали горы. На западе лежала бухта, в этот час похожая на шелк. На севере, над Рабочей слободкой, вздулись пепельные облака. Они напоминали второй горный хребет, недосягаемый и заманчивый. Оттуда, с севера, с цветущих уссурийских равнин, от тайги, в которой сейчас цвели черемуха и шиповник, тянуло душистым теплом.
В воздушной зале производственного совещания около легкой трибуны, то есть табурета, на который в случае надобности мог подниматься оратор, бригады бочаровцев сидели на чем попало — на камнях, плащах, на земле.
В первом ряду поместились Троян с Березой. Час назад Береза зашел к поэту и нашел его расхаживающим по комнате с карандашом в руке. На письменном столе лежали листы бумаги с начатым очерком и тетрадь с поэмой о партизанах и Суханове.
— А я за тобой, — сказал Береза. — На бочарном заводе производственное совещание. Заводик пока небольшой, но огромного значения. Мы не должны больше зависеть от Японии. По старинке все ждем, когда сосед подвезет нам то сеть, то бочку. Слава богу, не семнадцатый год — двадцать девятый. А для тебя двойной интерес. Там отлично работает китайская бригада.
— Знаешь что, — сказал Троян, — я сейчас на время расстаюсь со своей поэмой. И грустно и вместе с тем чувствую, что поступаю правильно, хорошо. Производственное совещание, бочарный завод и освобождение от японского ига!.. Сейчас пойдем... — Он открыл ящик и спрятал тетрадь с поэмой. — Помнишь, Павел, эпизод из нашего недавнего прошлого? Во Владивостоке хоронят рабочих, убитых белогвардейской контрой. Огромное скопление народа. По Светланке не пройти. Рабочие, интеллигенция — все на улице. Гробы, засыпанные цветами, медленно двигаются... и вдруг требование, — оно возникает у всех сразу, — Суханова! Пусть он придет и скажет слово над гробом павших товарищей.
Требование такое грозное и напряжение такое великое, что бело-розовая власть растерялась и... согласилась. Представляешь себе: согласилась! Но с Суханова взяли слово, что после похорон он вернется в тюрьму...
Я, Павел, не был тогда здесь, но я все знаю и все представляю...
Суханов поднимается на машину, на которой лежат смелые, умолкнувшие навсегда. И от их имени говорит. Как он говорит!.. Многотысячная толпа замерла... Она покорна ему... Она видит то, что видит он, она верит в то, во что верит он. Он ее знамя, — скажи, прикажи!..
Он мог бы скрыться, не правда ли? Зачем ему было возвращаться в тюрьму? Он потонул бы в этой многотысячной толпе, как капля в океане. Кто нашел бы его? Никто. Но он представитель рабочего класса. Он человек новой морали. А новый человек не лжет. Никогда новый человек не пойдет на ложь. Он дал слово, он — представитель лучшей части человечества. И он возвращается в тюрьму. Бело-розовые оглушены. Величие духа оглушило их, другого слова не подберешь...
Понимаешь?..
Троян остановился против Березы, наклонив голову. Лицо его, напоминающее медвежонка, который вдруг стал человеком, выражало страдание и восторг.
— Об этом я буду писать в следующей главе... — сказал он тихо, — осенью... А сейчас идем. Ведь бочарный завод и то, что мы делаем сейчас, это всходы, вспоенные кровью тех же высоких духом героев.
Производственное совещание открыл секретарь завкома Гущин. Он начал с далекого: с воспоминаний о прошлом дальневосточного рыболовства. Камчатский рыбопромышленник времен царской России никаким рыбным промыслом в сущности не занимался. Он не имел ни рыбалок, ни рыбаков. Он приезжал на Камчатку не с неводами, а с водкой. Располагался в укромном месте на бережку и ждал, пока местный житель, русский или туземец, добудет ему рыбу. А местный житель добывал рыбу хищнически, потому что иначе, темный и неграмотный, он не умел, потому что как можно больше хотел получить водки и не понимал вреда, который он наносил себе и хозяйству страны. Количество рыбы падало с каждым годом.
Гущин говорил горячо.
— Теперь другие времена, но жизнь, сложившаяся на далеких окраинах при царе, существует кое-где и до сих пор. Существует в привычках, в быту, существует в навыках труда, во взглядах на счастье и удачу... Не так-то просто выкорчевать корни, укрепившиеся в почве за сотни лет.
Перед заключением Гущин на секунду умолк и изложил его коротко, в нескольких словах:
— Выросший в этом году сектор советского рыболовства требует тары и тары. Нужно выбросить из процесса нашей работы все, что ей мешает: разговоры, рассеянность, покуривание. Нужно ввести все, что помогает: умелую расстановку сил, механизацию, дисциплину. Нужно бороться за высокий, сознательный труд.
После Гущина выступал бригадир первой русской — Мостовой. Он встал возле табурета, сухой, с жилистой шеей, с подбородком в колючей щетине, с голубыми пронзительными глазами, похожий на аиста.
— Говорить я не мастер, — сказал он. — А как работаю, знают все. Шли мы впереди не потому, что старались обогнать других. Я уж стар, бегать взапуски не люблю, да и мальчишкой не любил, а потому, что дело свое делали с толком. А теперь вдруг отстали...
Он провел рукой по голове и замолчал. Думал ли он над тем, почему бригада отстала, или вопрос этот был для него решен и он только подыскивал наиболее выразительные слова? Он молчал долго, все так же проводя рукой по волосам, а собравшиеся сидели, не шевелясь.
— А теперь отстали потому, что план велик. Велик и все. Не выполнить. Честный рабочий, чтобы все было как надо, не сделает. Если что-нибудь делать не так, спустя, как говорится, рукава, тогда можно. А честно нельзя. Говорят о рационализации... Какая в нашем бочарном деле может быть рационализация? Клепка и все. Клепку не рационализируешь.
— Верно! — крикнул Графф. — Поддерживаю Мостового! Велик план!
Волненье прошло по собранию. Несомненно, слова Мостового многим показались правдой: каждый хотел работать хорошо, но если торопиться, то ведь некогда будет думать о том — хорошая или плохая клепка выходит из твоих рук...
Гущин оглядывал собравшихся, казалось, его тоже задела горячая печаль выступления старого мастера.
Директор завода Ергунов сидел в сторонке прямо на земле, смотрел на склоняющееся солнце и кусал травинку. По его лицу можно было подумать, что он ожидал именно такого выступления старого мастера и находит его вполне естественным. Гущин вопросительно посмотрел на Ергунова: не скажешь ли, мол, чего-нибудь, — но директор отрицательно покачал головой, и тогда Гущин взглянул на свой актив: Краснова, Суна и бригадира второй русской бригады Святого Куста — взглянул и удивился: за Святым Кустом, прикрытый широкими его плечами, сидел Свиридов. Как он попал сюда? Когда? Ведь в начале собрания его не было! Гущин снял кепку и вытер сразу вспотевший лоб.
В это время поднялся Сун Вей-фу и направился широким мягким шагом навстречу Мостовому, который, опустив острую голову, медленно шел от табурета.
Сун Вей-фу ударил его тихонько по плечу и чмокнул губами.
— Я думаю, — сказал он, поднимая руку без пальцев, — плохо работать — долго худа. — И стоял так минуту, возвышаясь над всеми, с поднятой рукой. — Хорошо работать — скоро худа конец. Китайская бригада прямо говорит: надо работать, надо работать!
Ему зааплодировали. Зааплодировали его страстному голосу, блеску его глаз, убежденности, которая пронизывала все его существо. Он ни о чем не рассуждал. Он знал, что единственное спасение в работе. И эту его стремительность почувствовали все.
— А он молодец, — сказал Троян Березе.
— Еще какой!
Графф заметил вполголоса:
— Хотят, чтоб люди жили одной работой. Определенно перегибают партийные директивы. Рабочему нужно иметь досуг, чтобы читать, учиться, культурно расти. Для чего же, спрашивается, делали революцию? Вы за что будете голосовать? — спросил он Греховодова.
— Полагаю поддержать Гущина.
— Почему же Гущина?
Греховодов не ответил.
После Суна говорил бригадир второй русской — Святой Куст.
Этот рабочий имел легкую кудрявую бороду до половины груди. Она вздувалась от малейшего движения и дала ему имя; в прежние века она, несомненно, была бы предметом зависти. Святой Куст был отличным производственником. В его бригаду попал самый разнообразный народ: переселенцы, люди неопределенного классового облика, каких на Востоке осталось немало от времен интервенции, и женщины, впервые ставшие на работу. Он умел с ними ладить и сейчас подступал к высотам Мостового.
Святой Куст, широкоплечий, но обиженный ростом, взобрался на шаткую трибунку.
— Послушаем, что скажет мужик, — шевельнулась Медведица, чувствовавшая доверие к его бороде.
Бригадир прежде всего развел руками, а ветер в это время ударил в бороду, взбил ее и поднял к лицу. Зрителям показалось, что борода улетает и мастер ловит ее.
— Непонимание! — раздельно, неожиданно звонким тенором начал Святой Куст. — Откуда и когда? Мостовой сказал велик план, а рационализация к нашему делу не применима. Другой молодой молодец поддержал его. Я — старик. Сил у меня помене, а стыдно мне было слушать эти слова. Велик план! Коли велик, значит, по мнению Мостового, надо сделать его помене. Обрезать, что ли, у него ручки и ножки, Василь Федорович? Вот, скажем, мы производим тару, попросту говоря, бочку. Ну, что станется в сборочной с нашей бочкой, если Мостовой начнет поставлять клепки покороче? Или из разного дерева?.. Ведь попросту бочка не выйдет. Знаем мы все план Республики, знаем, что машина стоит на рыбе, а рыба на таре. Одно к одному. План общий. Го-су-дар-ствен-ный! Как его можно сделать для нашего завода помене? Правда, выполнить трудно, но дело не чужое, а свое. Встретил я вчера, по шоссе идучи, бабу... то есть женщину... Идет женщина тяжелая, а на руках двухлетний ребенок... Я говорю: «Дай подсоблю, мать». «И, — отвечает, — справлюсь... своя ноша не тяжела».
Он развел руками, поймал бороду и минуту держал ее в кулаке.
— А поддержал моего дружка Мостового голова нашей физкультуры — Графф. Быстрый на ногу, Графф! Может быть, ты еще покурить хочешь над клепкой, Графф? Выйди и скажи перед всем собранием: замучаюсь я, если не покурю, если не отыму от работы десять минут в час... Выходи Графф, выходи, объяснись с народом начистоту. Ты строишь социализм, твое право говорить.
Графф побагровел и молчал. Заседающие весело перемигивались.
— Что ж, товарищ Гущин, — раздался негромкий голос Свиридова, — разреши мне сказать два слова.
Он говорил, не напрягаясь, обычным своим голосом, каким говорил на заседаниях в кабинете обкома, но его отлично слышали в этой широкой долине даже те, кто был в самом низу, у дороги. Да и говорил Свиридов так, что его речи мало походили на общепринятые выступления: они отличались изобилием конкретного материала, отчего слушатели всегда приходили в волнение, и, нарушая порядок собрания, принимались подавать реплики и задавать вопросы. Иные председатели, не знакомые еще с этой свиридовской манерой говорить, немедленно старались применить председательскую власть, но Свиридов в таких случаях замечал: — Позвольте, позвольте, товарищ председатель, — и отвечал на реплики и вопросы, и через каких-нибудь десять минут создавалось впечатление, что все собрание уже участвует в произнесении речи.
— Товарищи мастера бочарного дела, ведь Советская страна! — сказал Свиридов, и от его загорелого худощавого лица не хотелось оторвать глаз. — Конечно, план республики! Нашей с вами республики!
Он много говорил сегодня о Мостовом, говорил, как бы раздумывая.
...Несомненно, Мостовой любит свою работу. У него свой вкус к работе, свой ритм в работе, мысли и чувства его сложились в нем в полном единстве с трудом. А теперь ему предлагают трудиться иначе. Легко ли это? Просто ли это? Для того чтобы трудиться иначе, но так же хорошо, ему надо проделать сложнейшую работу над собой. А это прежде всего означает, что он должен всё свое многолетним опытом приобретенное мастерство почесть не мастерством и пожелать другого, более совершенного мастерства. Так ведь, товарищи?
Троян сидел, обхватив руками колени. За долиной мягко светилась вечерняя бухта. Белые казармы флотского экипажа розовели. Круглые вершины сопок Матросской слободки розовели тоже, а небо над сопками было неуловимое, бесплотное вечернее небо. На левом берегу бухты, выброшенные сюда за ненадобностью после русско-японской войны, лежали десятки крошечных подводных лодок, — первые измышления человеческого ума в подводном плавании. Издали они напоминали кашалотов.
И эти старинные рудименты как-то символически перекликались с тем, что происходило на собрании. Ведь здесь тоже человек начинал сбрасывать рудименты своего сознания, своих вековых привычек. И одни шли на это легко, может быть потому, что не были так могучи корни, связывавшие их со старым, а другие мучительно переживали разлад в собственной душе. Да, не так легко признать неправильным и ненужным то, что в течение долгих лет жизни считал правильным и чем гордился.
«Вот так надо говорить, — думал Троян, испытывая настоящее наслаждение от негромкого свиридовского голоса, от тех слов, которые он неторопливо подбирал одно к другому, от вдруг раздававшихся голосов, от теплого вечера, спускавшегося на землю. — Так надо говорить и так надо писать... чтобы каждый, кто возьмет книгу, находил в ней своего задушевного собеседника».
...Производственное совещание окончилось под звездами.
Над сопками подымался мир луны. И луна, и ветер, и горы, и дымные ночные заливы говорили о простом земном счастье.
Свиридов закуривал, спускаясь по тропинке. За ним шли молодые и старые бочарники, которым было мало затянувшегося до ночи разговора, возникали новые мысли, соображения и хотелось их тут же высказать и спросить совета.
Греховодов глубоко втянул ароматный ветер, засунул руки в карманы пальто и пошел, посвистывая и спотыкаясь, по каменистой тропинке.
Над «фабрикой городов» висели электрические солнца, неслись пыхтения и стуки, бухта до самого Эгершельда мерцала и переливалась. Греховодов, ослепленный сиянием, почти наскочил на человека.
— Ух!.. Извините!.. Ничего не видно.
— Ничего, знай, не расшибли, — ответил женский голос.
Греховодов узнал Медведицу.
— Домой торопитесь?
Он шел немного впереди и, разговаривая, оглядывался.
Теперь свет падал на нее, и он видел широкое лицо и могучую фигуру. «Лесное чудовище, — подумал счетовод, — настоящая баба Латыгорка, жена Ильи Муромца».
— Нет, домой чего. Дети не ждут...
— Не ждут? Деток нет? А отчего? — участливо спросил Греховодов.
— Земля, знай, не родящая...
— А... бывает, бывает.
Баба Латыгорка свернула влево и через секунду исчезла в мерцающей темноте. Греховодов перескочил через русло высохшего ручья и подошел к трамвайному парку.