Охота на волков «на заседке». — Охотники. — Пономарь. — Охотницкая старина. — Легенда о «Лесном голосе». — Оклик зверя. — Охота с облавой. — Куропатки и дрофы. — Стрельба зайцев ночью на гумнах. — Охота на волков с поросёнком. Зима стояла студёная. Это лучшее время для степной охоты на волков и, в особенности, для так называемой охоты «на заседке» — когда охотники подманивают голодающего зверя на приваду, а сами на ночь заседают с ружьями в какой-нибудь глуши, в старом заводе, в одинокой лесной хатке, или в земляной копанке, и стреляют подошедшего к приваде зверя в окошко, по свету месяца, иногда почти в упор.
В 1860 году на юге России выпал, небывалый в степях, глубокий снег. Сначала, когда он еще не улёгся, разыгралась-было метель пешая, а потом хватила «верховая» и намела стекольчатого, точно хрустального, снега такие вороха, что неожиданно овраги сравнялись, а хутора очутились в ямах, и едущие по улицам увидели крыши хат у своих ног, в ворота же стали въезжать, как через стены крепостных валов. Тут уже зверь всегда разгуливается и становится особенно злобен. Двери овечьих сараев и скотских загонов запираются плотнее. Мелкие дикие зверюшки забиваются в норы поглубже. Поживиться нечем. И так иногда метет суток пять, шесть. Тут волки просто остервеняются. Ворвавшись в одинокий хутор, иногда чуть смеркнется, им нипочем бывает прямо вскочить на ветхую клетушу, прорвать лапами соломенную крышу и в полчаса передушить, до одной стадо овец. В такую пору часто в степях выгоняют волков из теплых сеней, где носится пар от вкусного ужина. И уж это не новость: чуть настанут такие волчьи набеги, только и слышно, что там порвана лошадёнка, там унесен телёнок, там в панском овечьем заводе передушено триста голов мериносов, а там горячкой от перепуга заболели барыня-хуторянка и юнкер, за тройкой которых целый час гналась в степи стая волков и, удерживаемая одним колокольчиком, влетала в самую околицу их хутора...
Едва улеглась метель, я поехал из дому и случайно, в соседней усадьбе старика-помещика, встретился с приятелем моим, пономарем-охотником, Иваном Андреевичем Михайловским, который приехал туда покупать лошадь и кое-какую хлебную провизию в город.
— А что, Иван Андреевич ведь пороша? — начал я, едва увидев приятеля.
— Нет, уж если охотиться на что, так на волчков на заседке-с, а кольми паче я еще и привадку-с тут же положил, и это еще дело дивное-с: приезжаю вчера, купил лошадку-с за три целковых, завалящую уже вовсе, на шкуру одну; она и пала в ту ночь. Ну, я шкуру-то снял, а мясо и выволок за кузницу; в нынешнюю ночь будем бить серого...
Почтенный пономарь, в лисьей папахе, в черной барашковой шубе, крытой зеленою нанкой, а под шубой в куртки, переделанной из жениной кофты, был бодр и весел.
— А ружье же с вами есть?
— Есть мой швед! — отвечал пономарь: — не укрых души моея от страсти плотоугодия! С детства постреливал, аки Немврод[1], и ныне предан охоте и есмь ловец...
Я уже знал сноровки своего приятеля и, признаюсь, следил за ним и не упускал случая поохотиться с ним на что бы то ни было. Старик-помещик, у которого мы оба съехались с ним, был в параличе, и гости его не стеснялись, занимаясь каждый чем хотел.
Вечера я поджидал неравнодушно. Тихо шмыгнул пономарь в топленую баню, зажег там свечку, убедил меня не звать более никого и стал готовить картечь.
— Бога Господа ради, сидите смирно, да не смейтесь! — толковал он, разрывая хлопки на пыжи и принимаясь в засаленном горшочке, в печи, растапливать свинец на картечи: — тишина первое дело; зверь хитёр и чует по воздуху, где готовится охота!
Скоро щепки загорелись, и горшок стал чадить немилосердно. Закоптелые и промасленные картечи скоро улеглись кучею на столе. Мы зарядили ружья, взглянули на часы и вышли из бани в сад. Было половина десятого ночи. Месяц светил ярко, но в воздухе стояла туманно-серебристая мгла. Пройдя по непротоптанным дорожкам сада, мимо обледеневших, точно стеклянных и тихо скрипевших от ветра дерев, мы перешли по льду реку под садом, уже за хутором, и стали взбираться на гору. Я оглянулся. Огни на хуторе погасли. Острый морозный ветер изредка обхватывал в тиски уши, нос и щеки. Собаки молчали, видно тоже пораньше забившись в теплые углы дворов. Мы еще прошли по горе и опять склонились к стороне хутора. Пономарь шел впереди, держа своего шведа на руке, на-перевес. На снегу отражалась его шагающая тень, с поджарыми ножками, утлою бородкой и с торчавшею из-под шапки косичкой...
— А вот и кузница, тут мы засядем на заседку! — сказал он, остановившись на косогоре, у какой-то отдушины.
Я огляделся. Перед моим носом обрисовалась низенькая, вся заметенная землянка хуторянской кузницы, с крошечною дверкой, трубой и окошечком. Окошечко было в поле, к стороне близко чернеющего леска. Вся поляна в лесу белела и отливалась блестками. Ниже, у ног, и далее к холмам, за рекой, будто висел туман и стояла свинцовая, непроглядная тьма.
— Полезайте! — шепнул мне пономарь.
Я нагнулся и вошел в дверку.
— Ну, теперь можно зажечь огарочек! Еще рано!
Пономарь зажег свечку и поставил в печь. Я осмотрел землянку. На полу уже лежала припасенная солома. Окошечко было завешано тряпицей. Все щели и дырки в стенах были также тщательно заткнуты соломой.
— Серый чует за версту и вблизи узрит даже в такую щелку, что и булавки не продеть! — говорил пономарь: — ну, коли есть тоже хотите, закусывайте, ваше благородие, — сказал он, уставив ружья у наковальни: — а там уже, как окликну их, то лежите смирно; запахов нельзя пускать, — разве только пошушукаем о чем, от скуки, с собою...
Я вынул хлеб и сыр и предложил товарищу.
— А который час?
— Одиннадцатый...
— Еще рано. Скажите, как будет двенадцатый. Им самая пора — глухая полночь.
— Где же у вас тут падаль, ваша лошадёнка?
Пономарь поднял тряпицу тихо и бережно, запустил в отверстие сперва один глаз, а потом другой, посмотрел и вдруг схватил себя руками за голову.
— Что вы?!
— Ай-ай-ай! Глянете...
Я посмотрел в окошечко из-за его бороды. Что-то черненькое и крошечное, как мышь, быстрыми лапками бежало по снегу от падали и, будто слыша что-то, останавливалось и спускалось в овраг к реке.
— Что это, мышь, или ласочка? — спросил я.
— Какая тут мышь! — прошипел от досады пономарь, все еще держась за озадаченную голову и приседая к земле: — это лисовин[2], да еще матерый, — здоровенная лисица...
— Что же она?
— Как что? А, не люблю я расспросов! Нюхнула, значит, привадку, да и наш след нюхнула, ну и драла... Значит, сыта, расподлющая душа! А то бы я бухнул с почину-то! А каковы малы лисички-то кажутся по ночам? Оно и правда теперь — сущее мышатко...
Мы сели. Свечка в печи едва мерцала, прикрытая, для большей осторожности, кувшином с пробитым дном. Ветер не стихал, а еще будто его разбирало, и по временам перекатывал поверх кузницы те же полосы стекольчатой, точно составленной из битого хрусталя, снеговой блуждающей пыли...
— А что, Иван Андреевич курить еще можно?
— Вот опять и курить! Ну, где же это слыхано? Нет, в старину не такие бывали охотники!
— Какие же, расскажите...
— Вам все расскажи! Разумеется, что не такие. Вот ваш лес: что он теперь? Так, плёвое дело! Иному и зайцу в нем уж негде спрятаться. А у вашего дедушки там дикие козы травились; забегали, значит, говорят, из черниговских боров; олений зверинец был там у вашего дедушки, голов по полсотни, да волки выдушили. Одних собак у него было двести борзых, да сто гончих; борзых от Архарова[3] из Москвы купил... Я застал еще его доезжачего — Комаром звали. Говорит, по тысяче за собаку платили; везли, говорит, два месяца из столицы, караваном, на конных и воловьих подводах. На каждой подводе, на кибитке, лосьи рога красуются привязаны, На ловчих желтые и зеленые курточки; рога за плечами. Отъедут двадцать пять верст, и привал. Это сейчас котлы на треножцы; валят туда целых баранов, пшена да муки. Костры горят; водку пьют, в трубы трубят; песни играют... Чудеса! А теперь? Так как-то живут, больше все в карты продуваются... Нет, прежде не так и здоровьем хворали. Такие помещики барбосы были, что на поди. Как отхватает иной верхом с борзыми дней десять, пятнадцать сразу, в отъезжих полях, или пешочком по десяти, пятнадцати верст в день, так больных тех и в помине не было... А теперь, опять-таки скажу: сам сидит, а на охоту за себя других посылает... Я у одного такого пять лет при церкви был! Да что, тоска взяла, глядючи на эту мертвечину, а еще из богатых был, землю на аренде держал под Ростовом...
— Вы, Иван Андреевичу как будто псовую охоту предпочитаете ружейной?
— Я?! Сохрани Бог! Псовая хороша мне только со стороны глянуть, да и не всякому по средствам. Что нынешние собаки? Дрянь! Здесь гончие в старину-то были, так уж непременно либо агары[4], либо параты[5]; лисицу и волка сами, без борзых, травили в угон; а коли борзые, так псовые, вон такие, с волка величиной от земли, и с гривками такими, шельмы, точно львята; на перемычке, зверю и дохнуть, бывало, не дадут. Вот то и охота была, а теперь все, поджарые крымки, да степные[6]! Нет, не променяю я ружья на псовую охоту! Эх, весна, весна, сударь, да мокренькая осень. Скоро ли вы воротитесь? Вы, сударь, не поверите, как за живое берет, чуть повеет весенним-то ветерком... Слышите, как студёная позёмка-то теперь разбирает над нашими головами? А весенним теплым деньком? Крест положил на себя, взял краюшку хлеба, да ружье, и гайда по лузям[7], да но болотам! Пришел, сел под овражком. у опушки леса, положил ружье наземь, и стрелять не хочется — все глядишь... Козявочки там ползают, тмином долевым, да чабрецом пахнет, а тут мотыльки, бабочки такие большущие летают, - точно с птичьими крыльями. Бабочка — Пава прозывается и Адамова-голова есть бабочка; тех я особенно люблю. Пава вся голубая, а величиною с ладонь и с сизым, будто шелковым отливом; как взлетит, ну, точно кусок голубого бархата, либо птица сизая мелькает. Адамова-голова еще больше, с голову ребенка, коричневая, а внизу крыльев темные, с белыми ободками, пятна, будто глаза мелькают! как поднимется из-за куста, да станет этак, по мотыльковому обычаю, в воздухе повиснет, ну, вот точно голова стоите и на тебя оттуда посматриваете. А мелкие бабочки? Иная с усиками, другая вся золотая, третья алая, с черными оборочками; иных крохотных стадо налетит, точно зелененькие листочки посыплются с дерева...
Пономарь замолчал. Я свободнее растянулся по соломе. Он сидел, обхватя колени руками. Было еще далеко до полночи.
— Слышал я, — начал он опять: — что мотыльки — это души младенцев, умерших у честных и праведных родителей... Дети грешных так и лежат в могилках, а эти порхают по свету и любуются всем, что есть на земле, и наряды самые красивые носят. Как лето настанет, они выпорхнут на травы, да на цветы; осень пришла, их уже и нет — попрячутся в куколки гусениц...
Я поправил свечку в кувшине.
— А слыхали вы, что такое Лесной-голос, отклик, или эха, как оно у господ прозывается?
— Нет, не слыхал.
— Это я и сам иной раз приду, бывало, в самую трущобу и крикну; оно и аукнется в разных местах, сама себя будто передразнивает. И стал я стариков спрашивать... А один мне; по прозвищу Тарас Нечестный, и говорите: Ауканье — это Лесной-голос. Ты как крикнешь, и пойдет будто волна но лесу; это сила такая, говорит, перекликается. Что будто в самые старые, первоначальные годы, какой-то старый ангел. видя, что сын его, молодой ангел, влюбился в землю и все с облаков лазуревых день-деньской приляжет и смотрит на нее, взял и бросил - его оттуда на наш свет... Говорит: «коли не веришь ты мне, что земля не нашему брату место, лети туда и поживи там, авось одумаешься!» Вот, и упал этот ангел с облаков прямо в рощи зеленые и стал Лесным-голосом... Все ему весело; на что ни глянет, все занимает его. Шалит он с зари до зари, все перекликает, птицу ли, зверя ли какого, шум листьев, говор вод и шелест ветров всяких. И так он это летал, и жил по земле целые века. Только, сударь мой, взял да напоследок и пригляделся: веточки отражаются в воде, горы глядят, точно опрокинутые, из воды; птица пролетит — и та видна в воде. А он только, значит, голосом одним живет. Сорока крикнет на березке, и он сорокою крикнет; та только оглядывается. Соловей свистнет, и он за ним рассыпается свистами по долинам. Все хорошо — только не видит ни сам себя Лесной-голос, ни его не видно в водах и на тени. Так он маленько было задумался об этом, а потом и позабыл; опять стал порхать по кустам, да по пригоркам, шалить по-старому. Только раз он и налетел, с ветром в перегонку, на холмик... а под холмом, под орешником, спала красавица, как есть, значит, живая душа человеческая, женщина... Раскинула так волосы; руки по локоть нагие открыты, и жарко дышит эта молодая грудь, ждет ветерка свежего. Ветер и давай около нее, заходился обвивать, да ласкать ее, нежить и холить волосочки и всякую складочку ее одежды. Лесной-голос-то и влюбился в красавицу... Повис над ней, замер на воздухе и ни с места... И ветер давно улетел, и облачко на солнце нашло, заслонило лучи его, и день стал клониться к вечеру, — а Лесной-голос все стоит — висит в воздухе, воззрился в красавицу и не летит далее. Она молчит, и он молчит; молчат листья, птицы присмирели, и ему не откликнуться, нечем, значит, разбудить ее, подать знак о себе. Кинулся он к ней, обнимает, целует ее... а она и не чувствует... И увидел тут Лесной-голос, что у него тела нет, и впервые пожалел о теле... Еще порхал вокруг красавицы, еще полетал над нею. Она встала, любуется на зорю вечернюю, на лес и на воды... Он и вперед забежит, и сбоку, а его она и не видит... И понял он тут, что не брат он на земле, не земляной жилец, и воскликнул он: «вскую[8] оставил мя, отче ангел небесный? Возьми опять меня на крыле твои, в подоблачныя жилища!» «Нет, — провещали ему облака тогда: — нет уже ни твоего отца в небеси, никого из родичей; другие уже заступили их место, - и тысячелетия прошли с тех пор! А тебе, видно, до конца века шататься по земле» — Тут Лесной-голос, а по вашему эха (значит, ауканье наше), осталось на земле, и летает с той поры везде, незримое, перекликает всякие голоса, тем и забавляется... Только с той поры уже как будто скучно ему все, и в голосе его, сударь, точно что-то печальное есть. Прислушайтесь. Крикните иной раз над рекой, или в лесу, или в пустыньке какой, крик ваш как будто и тот же слышится в перехват, только будто немного тише, печальнее, по глуше... Это ауканье так тоскует, сударь, вспоминаючи о прежней жизни и об облаках...
Рассказ пономаря был прерван глухим шумом над нашими головами, точно кто пробежал или перебросил что-нибудь через крышу кузницы. Мы привскочили оба на соломе. Пономарь перекрестился.
— Что это, Иван Андреевич?
— Не знаю...
— Не пришел ли кто сюда, или ветер усилился, и вьюга началась?
— Постойте, посмотрю...
Пономарь встал. запахнулся в шубу плотнее и со словами: «О, Господи! Чудны дела твои, Боже!» — вышел на воздух. Пар клубом ворвался в низенькую дверку. Пономарь долго не входил, а мне, на пригретом месте, особенно лениво и уютно сиделось. Я слышал над кузницей перекаты ветра.
— То вьюга-с как будто курит, поднимается! — сказал пономарь, входя снова:— ну, да опять яснеет, и, кажется, стихнет... А который-то час. ваше высокоблагородие?
— Двенадцать...
— Ну, подождем еще маленько, да и к делу.
Он опять сел и взял ружье на колени. Помолчав с минуту, он вздохнул и усмехнулся.
— Скажу вам.— начал он: — что как не завидовать ребятишкам! Вот хоть бы и я. Какую сторию вы ни говорите мне, а лучше я не люблю сказок. как детских, про зверюшек всяких. Одни охотники только и знают, по-моему, настоящие обычаи всякой зверятины. Знаете вы,— извините, сударь, за такой вопрос.— нашу мужицкую сказку про петуха, про котика и про лисичку?
— Нет, не знаю...
Пономарь опять усмехнулся.
— Вот, пришли в мороз волков бить, а какие речи с вами ведем; даже смешно, право!
— Расскажите пожалуйста!
— Нет, пора уже за дело... — Он вскочил.
— Сидите вы тут, или выходите потихоньку на крышу, а я пойду к лесу; надо прежде зверя окликнуть! — сказал пономарь.
С ружьем в руках пошел он к лесу, странно мелькая на ярко освещенной снежной поляне. Ветер стих, но морозило сильно. В стороне, шагах в тридцати от кузницы, чернела полузаметенная куча привады.
— Вам не страшно? — тихо крикнул я вслед пономарю.
Он молча и с досадой махнул мне рукой.
Я сел на сугробе; внизу, в овраге, извиваясь в потемках, будто белые змеи, ползли полосы навеваемого снега. На горе было ярко и морозно. Миллионы звезд, казалось, пересыпались с места на место, мерцая в морозной тишине... И вдруг я услышал вой, сперва протяжный и тихий, а потом громкий. Вой смолк, отдался в пяти или шести местах в раскатах и опять зазвучал. Я невольно вспомнил о судьбе печального Лесного-голоса. Сначала мне стало жутко. Мне показалось, что это воют волки. Но я тут же вспомнил о сборах пономаря «окликнуть зверя» и успокоился. Это точно кричал он, дразня отдаленных и близких. спящих и бодрствующих, от лютого голода волков. Покричав по-волчьи на одном месте, он видимо переместился на другое, потом будто крикнул в самой глубине леса и опять замолк. Я стал вслушиваться... Ему ничто не вторило; даже собаки на тихом и глухом хуторе молчали. По временам только, по-прежнему, в овраге шелестели какие-то извивы, будто все без умолку там струились белые полосы снега, да река вдруг отдавалась стоном трескавшихся льдов... Вдруг застонет. грохнет ледяная скатерть, и пойдут раскаты между берегов и далёких камышей, как от выстрела... Прошло более часа. Пономарь все перекликался и не возвращался. Мне дремалось. Слышу, пономарь крикнул уже вблизи, и в тот же миг ему отвечали два волчьих воя за версту от него, в другой стороне. Сердце у меня забилось!.. «А, это уже волки!» подумал я. И в ту же минуту у меня над ухом раздалось: «Ну, ваше высокоблагородие, удирайте в землянку; серые тут уже неподалеку...»
Мы снова вползли в кузницу и заперли на засов двери. Свеча была потушена. Ружья взяты в руки.. Пономарь поднял тряпицу у окошка, и припал лицом к отверстию. Я тоже прислонился к стене и стал из-за его плеча смотреть в окошко. Но, кроме снежной поляны, блеска месяца и темной кучи привады, ничего не было видно. Дремота снова стала одолевать меня. Я прилег опять на солому, прося собеседника сказать мне, когда придут волки.
Долго я лежал. Помню, что впотьмах, от течения воздуха, вздуло уголек в кузнечной печи, где перед вечером работали, и он сверкал, как звездочка. Пономарь стоял. как вкопанный, не шевелясь и почти не дыша. Я заснул. Не помню, что мне виделось во сне. Лесной голос ли, порхающий по свету и влюбляющийся в сонную земную красавицу, мотыльки ли Пава и Адамова-голова, или мой дедушка и былые охоты старых времен... Помню одно, что нежданно над моим ухом грянул выстрел, в моих глазах зажегся пожар; я вскочил. будто разорвало у меня череп... Смотрю — пономарь старается, в дыму от своего шведа засветить спичкой свечку в кувшине. Зажег и выскочил из двери. Я очнулся, понял окружающее меня и тоже выбежал за ним...
Он. простоволосый, со спущенною с плеч шубой и с растрепанной бородой, стоял у привады...
Два огромные волка лежали на. снегу, убитые наповал его самоделковою картечью. — «Вот и прибыль, — сказал он. — а ловчился и целился чуть не полчаса... А уж ждал — так чисто всю ночь!»
Я взглянул на небо. Звезды потухли. Вверху носился туман. Дал белела. На востоке занималась заря, шли желтоватые светлые полосы. Не далеко оставалось до утра.
— Два только и было волка? — спросил я пономаря.
— Каких два! восемь... Как пришли, у меня так и потемнело в глазах... Да, бестии прежде всего стояли поодаль, вправо, и как нарочно, будто знали, все посматривали на кузницу, на нас... Ведь смешно, а все думалось: ну, как вместо лошадёнки-то моей палой, да кинутся они на нас! Ведь бывали такие случаи, сударь, что охотник, наш брат, засядет в какой-нибудь хлевушок, бацнет, промахнется, а зверь к нему, да и ну рваться сквозь плетень — полуживых от страху по утрам выносили...
Зимой в степи еще недавно помещики охотились почти каждое воскресенье, с тенетами и облавами на лисиц, волков и зайцев. Эта охота всем знакома. С утра объездчики, бывало, проследят хоть красного зверя, найдут его логовище, поставят в кустах тенета, с противоположной стороны пустят правильным строем «кричаней», со стрелками по крылам. и облава двинется. Хозяева сами ждут у тенет. И вот. чуть раздадутся, сперва отрывочные и тихие голоса гонцов, уж тут ждите прежде всего лисицу. Она хитра и поднимается первая. Волк лежит крепче. Вы стоите с ружьем в руках; за вашей спиной, саженях в десяти, тенета; впереди вас чистая площадка, перемычка, огражденная другими кустами, положим, мелкими соснами. Вы смотрите. Белый снег режет глаза. Курить хочется. Нельзя пошевельнуться. Оба курка тяжелого мортимера[9] взведены. Тишина близ вас такая, что слышно, как из-под ног взлетевшей какой-то серенькой птички упал крошечный обломок ветки. Все тихо. Сухие стебельки прошлогодней травы торчат сквозь оледенелый белый снег. Где-то дятел долбит и стукает носом в гнилую кору сосны. И вот затрещала впереди вас сорока, всегда предвестница какого-нибудь гостя в лесу. Испуганная её криком, взлетает, влево от вас, зазимовавшая в степном бору сойка, сверкнув зелено-красно-желтыми, с белыми оторочками, крыльями. В низеньких соснах мелькнуло что-то бурое... Миг, и на поляну, высунув язык и хватая им снег, выбегает запыхавшийся лисовин. Он остановился и слушает, где шумят кричане. Он стал задом, стал боком; пушистый хвост так и горит на снегу. Ружье ваше взято на цель. Ну, как он увидел? Бац... Дым разлетелся, и по обагренному кровью сугробу взметывается перед вами убитая наповал ценная добыча... Вы опять сторожите. Но уже не выскакивает на вас другая лисица... Кричане ближе. Правое крыло «улюлюкает» — подняли волка. Но и волк пошел не на вас. По нём стукают выстрелы влево. А мимо вас шныряют одни озадаченные зайцы... Но неужели их тоже бить, после вашей «красной, благородной и славной добычи?»
Первая облава кончена. Кричаней угощают. Гонцы закусывают в одной стороне; паны бенкетуют[10] в другой. Шум и крик, смех и анекдоты...
Охота «в наездку» зимой не слишком увлекательна. Это — любимое занятие юношей, новичков первой поры. Садятся верхом. берут по своре борзых к руке, разъезжаются «на дистанцию» в поле, так что друг другу слышен только крик или звук рога, и . пускаются по беспредельной равнине шагом. Едут час, едут два. Иной спустился в овраг. другой на курган наехал. Потом опять все сравнялись и движутся темными точками. Зверя не видно; не поднимается. Только вдали, версты за две, на косогоре, чернеет какая-то подвижная, будто перебегающая точка. Это — лисица, и препорядочная; по следу, должно быть, ласточек[11], либо полевых мышей следит и ловит! День уже темнеет; настали сумерки. Верховые, перезябшие и голодные, спускаются на реку, к деревне. И вдруг крик, все вытянулись, летят — заяц выскочил из камышей, у самых огородов. и пошел в гору... Ловите его...
Зимою же, близ хуторов, в пустынных «ливадах», где сеялись бакши[12] или какие-нибудь хозяйственные зелья, по снегу с утра рассыпается в приманку зерно. Днем ее клюют воробьи, огненные снегири и зяблики; а пройдет ночь — на утро, вокруг приманки, по пороше видны крестики от лапок куропаток... А! надо ставить силки. Воронкообразная, круглая сеть раскинута. Палочка подпирает дверку с западней. От палочки в овраг протянут шнурок. и баранья шапка с усами торчит из оврага. Вот стемнело. Слышно тихое курныканье куропаток, точно наседка сзывает летом в густой траве, в саду, цыплят. Бежит гуськом серенькое стадо. Клюет предательскую, дорожкой кинутую приманку. Дверка захлопнулась — и все в западне...
Перед святками и на святках мальчишки еще охотятся зимой на воробьев. Зажгут фонарь и в темную ночь пойдут в сарай. Перепуганные криком и светом, воробьи думают. что настало утро, что горящий фонаре — щель на светлый воздух, и сотнями, ослепленные, кидаются на крышку и на стекла фонаря, а ребятишки их ловят шапками.
В херсонских степях и на юге Екатеринославской[13] губернии зимою зачастую остаются в полях дрофы. Они кормятся травой, не везде, неглубоко покрываемой снегом, и ходят кучами, как овцы, прячась от метелей в лесках и степных лесных балках. На них тогда не охотятся. Но нередко несчастную, изморенную стужей, и обледенелую от инея птицу мальчишки - при этом просто хворостинками загоняют в хутора и убивают.
Есть еще в степях зимой особый род охоты. Это — охота на зайцев ночью, в садах и на хлебных токах. Она составляется обыкновенно невзначай. К вам приехал приятель-сосед. Вы пообедали. Сидите за чаем, млея, как млеют зимой охотники в толках об охоте; всё выболтали друг другу, рассказали, что нового по соседству и в городе; можно ли ожидать с весны урожая; как ссорятся ваш предводитель с губернатором; как такую-то полюбил такой-то, и как у такого-то, другой, такой-то, выиграл порядочный куш... Говорить больше не о чем. Уже и вечер пришел. Свечи догорают. романтический сверчок тоже не забывает о себе подать весть; недалеко и до ужина...
— А что, Ваня, не пойти ли в ток на зайцев?
— Пойдем. Петя?
И вот, делаются заряды; вместо опасных хлопков[14], на пыжи идет войлок. Шубы надеты, под сапогами подвязаны полстяные[15] подметки, чтоб не было слышно скрипу по снегу. Вы входите в темный сад, пробираетесь между кустами. Незримые обледенелые витки в потёмках бьют вас по лицу. Вы потихоньку под нос хихикаете и пересмеиваетесь с товарищей. Перешли вишенник, замерзший пруд. Остановились. В .десяти шагах от вас что-то шелестит, будто пробирается к забору...
— Петя! — шепчет товарищ.
— Что?
— Стрелять?
— А что?
— Заяц...
— А где же он?
— Вон-вон — как будто чернеет...
— Бей!
Выстрел раздается, и заяц, по непостижимому счастливому случаю, убитый наугад, вскрикивает, как плачущий ребенок, у забора...
Но вы спешите на ток. Уселись под скирдою. Темно, ни зги не видно. Ветер шелестит соломой. Близко сельское кладбище. Морозит. Товарищ ваш сидит далеко. Проходите час. Слышны между скирд какие-то шорохи, беганье; будто кто большой шагает. Вы даже ширину шагов стараетесь угадать. — «Уж не мертвецы ли это?» — спрашиваете вы сами себя, и мороз , подирает вас по коже — «из-за плеч вас берет», — как говорят у нас. И точно — вот будто кто перелез или перескочил в ток через забор из смежного кладбища. Идет или, кажется, несется с ветром... Что-то белое мелькает впотьмах. У вас даже испарина проступает на носу и на затылке... И вдруг из-за небосклона вырезался край месяца. Еще и еще, становится светлее. Золотой шар поднялся над степью. Снег заблистал. Скирды и сугробы выяснились, дорожки обозначились, а по дорожкам, взапуски и вприпрыжку, носятся зайцы. Да какая куча! И откуда они берутся! «Целиться по свету отлично!» — думаете вы, и ошибаетесь. Заяц виден. а прицельной точки на стволе не видно. Но бейте наугад. Одни перепуганные убегут, прибегут другие. Кормов в поле нет. Выстрелы тукают, и время летит незаметно до рассвета...
Но, признаюсь, ничто так из зимней охоты в степи не манило меня с детства, как охота на волков «с поросёнком», охота живая, увлекательная и вместе небезопасная. Она состоит в том, что кружок стрелков, запасшись добрыми ружьями, садится на лихую, надежную тройку, в пошевни[16]; берут с собой поросёнка, а к саням сзади на веревке привязывают мешок, набитый соломой и обмазанный свиным салом; рыскают в глуши по степи и душат изредка поросёнка. На его крики волки выбегают из оврагов. следят в глазах охотников сани, кидаются за мешком, как кошки, с подходами и увертками, ловят его, а в это время по ним стреляют на всем скаку картечью. Нужны хорошие кони, чтобы иной раз ускакать от стаи остервенелых волков, в которой шальной заряд убьет волчицу.
Я помню довольно любопытный случай...
Съехалась какая-то толпа гостей на именины к полковому командиру одного уланского полка, стоявшего в военном поселении. Первый день съезда, как водится, прошел в танцах и разных увеселениях; второй день прошел в картах; третий — тоже. Я не танцую, не играю и не пью, и потому сильно скучал все три дня, попав на именинный съезд случайно, в экипаже товарища-соседа. Вечером третьего дня, увидя переполненную чашу скуки, я предложил запрячь сани и ехать, вместо прогулки, на охоту на волков с поросёнком. Мое предложение было принято. Ружья заряжены, трое пошевней подкатили к крыльцу, в каждые взят поросёнок, сальные мешки подвязаны к задкам саней, и мы, по пяти-шести стрелков в санях, разъехались в три разные стороны в степи.
Поздно за полночь, по обычаю, с шумом и громом, все сани воротились во двор. Пошли толки, споры. Первые сани ничего не видели и приехали обратно, не выпустив ни одного выстрела. Вторые стреляли по волку, а убитый волк оказался собакой, разлакомившейся под селом на заманчивый сальный мешок. Третьи сани приехали позднее всех... Ехавшие там еще в воротах, при въезде, решили, что затеянное дело — чепуха, что они ничего не увидят, и потому запаслись еще наливками, которые и осушили. Долго возился и бранился на этих санях какой-то офицер, который никак не хотел садиться в сани с поросёнком, уверяя, что «с свиньями он никогда в жизни не сидел рядом!» Кончалось тем, что, выпив наливки, офицер первый забыл о своих словах, склонился к поросёнку и, будучи под хмельком, захрапел, склоня на него голову... И вдруг, едва выехав за околицу, лошади этой тройки стали фыркать, прошли порывистой неспокойной рысью версты две и подхватили сани вскачь. Ехавшие стрелки вскочили и схватились за ружья. Смотрят: сзади, рядом и забегая к самым мордам коней, за ними скачет общество в одиннадцать волков.
Что тут делать? Стрелять было опасно; это была, по всей очевидности, «тичка» — то-есть волчья свадьба... Они своротили тройку назад и ну погонять. Сперва бросили из саней поросёнка, и потом давай стрелять холостыми зарядами. Кое-как отогнали волков от лошадей. Но заряды вышли, а волки ближе. Скачут охотники, кричат, все встали, дрожат, держатся , друг за друга, молитвы читают... Куда и хмель делся! И вдруг на ухабе, волк ли рванул пристяжную, она ли задом бросила, только сани закатились; товарищ, не любивший свиней, вылетел — и упал наземь... Сани помчались далее. Смотрят те, волки отстали... «Ну, пропал теперь Засетко! Недаром не хотел ехать — разорвут волки...» — Поехали, потолковали кутилы, обогрелись, воротившись домой, и легли спать. Смотрят, утром на заре Засетко приходите целёшенький из степи...
— Как? ты жив?! Что с тобою было?!
— Да, а вы и рады, бросили меня! Что было? Дивное было! Упал я лицом в снег и лежу — прикинулся неживым. Тут, чую, подбежали волки, нюхают, а не трогают. Один, должно-быть, волчица, завыл, и все завыли, она лизнула, и те стали лизать меня в лицо... Ну, так повыли, полизали, да и ушли...
...Этот случай долго ходил в рассказах околотка.