Прилет и перелет дичи. — Таинственная страна «Вирий». — Рассказы пономаря. — Ночь в землянке лесничего. — Ночь в лесу, на Донце. Это было в начале марта, на Донце. Стояла еще холодная погода. Морозы прошибали изрядные, хотя земля давно обнажилась от снега. Были серые и ветреные дни. Прошлогодний почернелый лист, не сорванный зимними буранами, шумел на редких ветвях деревьев. Вдоль левого, низменного берега Донца шли, в упор к песчаному его пристену[17], необъятные поёмные[18] луга, усеянные озерами и лесками болотной ольхи, вербы и осокора[19]. По пристену, скрепляя его сыпучие пески, шел столетний бор и низкорослая пушистая лоза. С высокого пристена виднелся и правый берег Донца, гористый, также высокий и обнаженный. То там, то сям по последнему белелось село и возносилась одинокая хуторянская церковь. Теплело с каждым днем.
Дичь еще не прилетела, но уже чувствовалось её приближение. Около третьего марта вдруг затеплило. В тот же день в поле запели жаворонки, а к вечеру как-то торопливо шмыгнула в воздухе стая диких гусей, да отозвалась тощая цапля, мерно махая крыльями и спускаясь к обнаженному еще берегу. Я поехал на Донец. Нетерпение мое превосходило всякое вероятие. Патронташ был туго набит зарядами. Но ожидания мои не сбылись. Еще ни одного птичьего звука не было слышно в бору и в луговых кустах. Я сел на пригорке песчаного пристена. Донец разошелся и заливал, второй уже день, луга внизу пристена. Дубовые и ольховые рощицы по лугам и отдельные вербы торчали из воды, в виде островов. Я вперял глаза в серое небо, в мертвенно-молчаливую землю: тщетно! Ни птиц, ни насекомых еще не видно и не слышно. Я поднимаю полуистлевший листок: под ним у самого моего носа шевелится красная букашка. Одна какая-то зимняя птичка уселась на самой верхушке еще не зеленеющей липы и свистит, свистит, качаясь, как тот же унылый, прошлогодний, забытый бурями зимы листок...
Но прошло два-три дня. Летят журавли. Говорят, что мой брат (покойник) «пан Петро послал уж в слободку за двумя соседними стрелками», а в город за охотниками Пфеллером и Михайловским. Весна настала окончательная, валовая. Везде ревут степные овраги, столько известные и страшные путникам по Украине «балки», мгновенно наполняемые снеговою и дождевою водой. Реки и полевые ручьи также вскрылись и несут на своих мутно-желтых волнах обломки плетней и снеговых глыб. Говорят, что вот-вот скоро уже начнется общий пролет и прилет дичи...
Распускается розовая «тала», особый род лозы, покрываясь душистыми серыми куколками цветов. Показываются на солнцепёке, на отвесах жирно- удобренного листьями деревьев пристена, голубые «пролески» — подснежники. Поёмные луга береговой долины Донца представляют у ног разливанное море, ожидающее своих весенних гостей — миллионов дичи всякого рода. И пока мой систематический хозяин устраивает с аккуратностью методиста первый день своей весенней охоты, я уже оттоптал ноги и истомился, бродя по его лесу...
Уже прилетели серые дрозды, большая лесная птица, немного менее голубя средней величины, вкусная и драгоценная пища для тонкого аппетита. На опушках соснового бора вы видите, как эти дрозды то усеют собою землю, подбирая всякие зернышки и семечки, причем с вершин дерев поминутно слетают к ним, падая, как пули, новые охотники покушать из их семьи, то вдруг облачком поднимаются в темные ветви развесистой сосны и так там усаживаются, что едва отличишь их серое плотное брюшко и острый, твердый клюв. Подходите к ним нужно как можно осторожнее; отыскивать их легко по их особому крику, похожему на тихий треск взлетающего бекаса.
Вы идёте, идёте, следуете за перелетающими с дерева на дерево дроздами. Вдруг справа и слева раздается какой-то бойкий гул, и вас на-время покрывает темнота: это пролетели над пристеном к озерам утки...
— А! значит, скоро будут и вальдшнепы!...
Незадолго до Благовещения, мы согласились впятером, помещики Домонтковский, Щербека, я, Пфеллер и Михайловский, ехать в лес, в землянку первого, под пристеном, у родника, встретить там вечернюю зарю, переночевать и опять рано утром поохотиться. Мы запаслись самоваром, закуской, угольями, погребцом с чайными принадлежностями, взяли ружья и собак и уехали.
— Что это такое Вирий? — спросил я спутников: — кто, господа, из вас знает? Говорится в народе: летит на зиму птица в Вирий. Что же это за Вирий и где он?
Щербека на это, ни слова не говоря, закурил сигару, махнул рукой и лег на землю, близ землянки. Домонтковский и вообще никогда не говорил ни о чем, а более любил слушать. Пфеллер с немецкою интонациею объявил. что «Фирей — это пашти зфирей, где зефир веет тепле... это близ Крим! В Крим это местэ!» Последний из наших спутников, Михайловский, званием пономарь и явившийся в какой-то жениной кофте сверх подрясника, на мой вопрос, отвел за уши длинные волосы и объявил следующее...
В это время кучер вздул угли, уставил на взгорье пристена самовар, приготовил чашки, а мы, отдохнув, собирались идти искать вальдшнепов.
— Вирей, ваши высокоблагородия, вот что. Птица Божия, тот же человек. А у нас на степи ей мало раздолья. Только и тычется, что около рек. Ну, а Вирей — это птичий рай! Сказано, самое солнце, и то кажные сутки купается, чтоб не потерять своего блеску. На что уже и самый чёрт, и про того говорится у нас, в Млинцах: шел когда-то чёрт в немецком платье, в чулочках, во фрачке, при шпаге и в косе, куда-то на вечеринку около Млинцев. Его и подхватило вихрем на воздух. Верно, другая нечистая сила его доехала. Так его подхватило и повесило за пятку на паутине; а от другой пятки паук повел паутину до земли... Только плел, плел, все никак не доплетёт. Вот уже и земля близко, и поля, и деревни. Чёрт сверху и просится: «Паук, братец. достань ты мне испить воды, да посмотри, что делается на свете; а мне из-под облаков не видно!» — Паук и говорит: — «Воды я достать не достану, на двадцать пять саженей паутины не хватает, а я отощал и не доплету; а что делается на свете, слушай: выстроен новый город Харьков, и Балаклея выстроена, и Пришиб, и Млинцы переделаны, снесены под гору после пожара, и тебе люди на свете уже меньше поклоняться стали...» Поплакал чёрт и еще сто лет так висел, пока, говорят, не снял его людям на муку князь П..., когда тут правил...
— Ну, зарапортовался, отче Иване! — сказал. смеясь, Щербека: — куда же все это идет к Вирию?
— К Вирею-то? — ответил, крякнув, почтенный пономарь, по ремеслу и по призванию страстный охотник: — а вот как. Когда чёрт-то еще висел у нас над Млинцами, один раз, от столетней тоски, что висит он все на одном месте, пятками вверх, и запел он вверху какую-то песню... Напряг все силы, запел в воздухе тихо, и пастухи, подняв к нему глаза, все глядели и слушали, откуда это несется песня; с тучею вместе, не летит вверх и не падает вниз. а как будто поет сам воздух! Не то душа чья-нибудь ласточкою вылетала из тела и поет, прощаясь с землею... И заслышали пастухи такое дело: летит рогатый жук и спрашивает чёрта (а они уже знали, что чёрт сто лет висит над их селом и что это точно он запел с тоски): «а куда, дядя, лететь в Вирей? Я опоздал и сбился с дороги». — «Лети, говорит, на Днепр, а оттуда на Перекоп, а там за Кубань, к золотым воротам»... Слышат пастухи далее: летят лебеди и перепёлки. — «Куда, дядюшка, дорога в Вирей? И мы сбились!» — «Летите на Днепр, на Перекоп, а там за Кубань, к золотым воротам»...
— Что же это за золотые фароттэ? Какой басне! — возразил, засмеявшись, Пфеллер.
— А вот какие... Золотые, как золотые; два столба и до самого неба. По сю сторону ворот и холодно, и ветер дует, и засухи бывают, а по ту уже один птичий рай: все вода, вода; Тигр и Евфрат реки плывут, все леса, рощи и сады, и цветы вечные цветут... На воротах сидит, с ключом от Вирея, наша лесная птица сойка, пестренькая, а у сойки в носу ключ золотой, и она на всех языках и криках опрашивает всякую прилетающую птицу и букашек; оттого она на всех криках и умеет кричать, а еще оттого, что она вертится между всеми птицами, и перья у нее разноцветные: и зеленые, и золотые, и белые, и красные, и сизые есть перышки. Она сидит, окликает всех по заслугам. а грешных не пускает. Оттого коршуны и орлы и зимуют у нас дома. А у самых ворот сторожем плавает в лодочке по воздуху сизый селезень, вертит хвостиком, а горлинка, что ни на есть тихая у нас и кроткая птица, в серебряной повозке, запряженной петухом, ездит то в ворота; то из ворот, собирает подаяние на птицу больную и раненую нашим братом охотником. Вот отчего, Николай Ильич, нехорошо, когда неумеющие охотники туда же тычутся стрелять из ружей: только переранят, искалечат бедную дичь, а толку мало. Я уже тридцать-два года стреляю. А как иной раз дам промах и только обожгу, да как подумаю, как она после меня ноет, сердечная, волочет крыло или ножку раненую, так есть и пить не. Хочется... Вот оно, что Вирей, господа!
И, подтянув женину кофту, уставив вперед седоватую бородку и нахлобуча на лоб какой-то стеганный на вате и дырявый колпак, Михайловский взял под мышку свое пятирублевое, связанное веревочками ружьецо, перекинул через плечи сумки из холста, с порохом и дробью, и сказал:
— А что же, ваши высокоблагородия, пора и за валюшнями!
Мы исходили верст десять, истоптали множество березняков, тонких ольховников и сосновых срубов, но вальдшнепов еще не было. Совсем стемнело, когда мы, опустя дула ружей, шли, едва передвигая усталые ноги и сопровождаемые усталыми и запаленными первою весеннею гоньбою легавыми собаками. До землянки у пристена оставалось еще далеко. Сухой лист шелестел под ногами. Сумерки более и более сгущались над нашими головами.
- А скажите-ка лучше, господа, когда именно прилетает какая дичь?— спросил Щербека: — вот один раз, едучи за пшеницей из Бердянска, я в поле, в позднюю осень, уже по первому снегу, встретил мышиный табор, переселение мышей: тысячи тысяч мышей, как саранча, шли полем, широкою полосою, и двигались тихо, не спеша... На другой год, как они сошли со степей без вести, был неурожай, почти голод. Они, должно быть, ушли заранее, зная по чутью, что будет. Ну, а когда, положим, прилетают к нам и улетают от нас хоть перепёлки, или вальдшнепы, иди горлинки и кукушки? Кто их видел, когда они летят?
Все опять смолчали. Пфеллер было начал:
— Они низу идут, они либо верху, ошень високо! — но замолчал также.
— Летит всякая птица порознь, — начал опять Иван Андреевич Михайловский: — иная летит в одиночку, а иная и кучами. Как я был еще в причте в Богородске, раз пошел за валюшнями, притомился вечером и заснул на пригорке, под лесом. Вдруг слышу во сне около меня точно крысы или мыши бегают, пашут на меня воздухом и свистят такими свистами, да так, что я еще и не слышал. Приподнялся я немного на локоть, смотрю — а ночь была месячная — а возле меня кишмя-кишит какая-то налетавшая невзначай на мое место птица... И вся суетится по земле, шныряет в темноте, посвистывает тоненько и будто машет крыльями, расправляет их; а другие промеж их бегают так, что слышно, как топотят по земле их лапки, ажно на меня иная наскочит. Лежал я этак долго. Прояснел месяц — смотрю: перепёлки. Это они так ночью налетели на меня, сев отдыхать. Смотрел я на их игранье и отдыхи до самой зари. А перед зарею они опять засуетились, закурныкали, как куры, порхнули, высоко поднялись и, свиваясь и развиваясь, как пчелиный рой, полетели далее. Далее же где-нибудь уже их настоящие летовли, и они рассыпаются там по-одиночке и до осени. Горлинки также летят, точно голуби, и тоже, больше по ночам, валюшни тоже, и ласточки... и кукушки... Летят они так, чтобы люди-озорники их не видели по степям, на открытых местах, а днем пасутся в дичинах и глухих бурьянах, пустырях. Перед вечером соснут истомленные, а на ночь опять летят и летят... Я видел раз, как целое стадо таких слабых пташек спало на лощинки, в яру: это наши бекасики. Они летят невысоко; забрать верху не могут, натомятся ночью, а днем спят, накормившись. Ну, журавли, цапли, утята, гуси — тех не стомишь: те свалятся сотнями в стаи и летят под облаками...
В это время мы невольно остановились. Вверху, на небесах, шли какие-то невыразимые звуки: точно крылатые эскадроны эльфов и сильфов неслись под облаками, трубя в свои крошечные золотые и серебряные рога...
— Что это, Иван Андреич? гуси, журавли, дрофы или лебеди?
Но пономарь молчал, опершись на свое длинное и потертое ружье, как тот всем нам любезный путеводитель в пустыне, Патфайндер[20], похождениями которого мы любовались в детстве, в романе Купера. Что он думал — неизвестно. Все также молчали...
Пфеллер прервал тишину:
— Мьюзик карош! Эттэ как у нас в Курлянд: курру-курру-курру... эттэ цапль!
Пономарь поднял ружье, погладил его с особенною нежностью и сказал, двинувшись далее:
— Быте скоро настоящей охоте. Начался общий прилет дичи. На заре будем бить гусей, а может быть, и валюшней... Слышите?
Мы насторожили уши и опять остановились. Собаки тоже замерли, во что-то чутко вслушиваясь. А в кустах слышалось: и мерное, тихое карканье, или хрюканье, и мерный свист ненаглядной и редкой в степях дичи — длинноносых коричневых вальдшнепов.
В землянке, то есть в хатке лесничего, под пристеном, в тайнике густых кустов. мы уже нашли и готовый самовар, и свечу в бутылочной шейке, и всю комнату, накуренную от мошки сосновыми ветками, и превосходную ключевую воду. Мы спустились по крутой, пробитой в песчаном нагорье, тропинке к роднику, где стояла хатка, под навесом громадных ольх. В сторонке, тут же, под ольхами, между кустами ракитника, подоспевшие к первому весеннему лову рыбы, соседние лиманские рыбаки на таганке варили кашу. Мы вошли в хату.
Пономарь сел на лавку, молча слушая и кромсая складным ножом какую-то веточку. Щербека опять поместился на спокойнейшем месте, на лежанке широкой варовой печи, подложив под голову свое пальто и патронташ. Пфеллер настаивал чай. Хозяин откупоривал флягу с коньяком. Что роилось в голове Щербеки? Вероятно, мысли его носились далеко, в Бердянске, в Мариуполе, или в Одессе, в какой-нибудь греческой или генуэзской конторе, и он брал денежки за золотую, яркую и полновесную, как коралл, пшеницу «гирку». Пфеллер отличался всегда ролью анекдотиста, смеша своим выговором более, нежели довольно сальными анекдотами. При пономаре же он всегда быль пасс.
Чай был разлит. Самовар шипел довольно жалобно. Комары визжали и бились в окна.
— О чем вы это думаете, отче Иоанне?-спросил Домонтковский пономаря.
Тот уже скинул свою кофту, подвязав сзади поплотнее свою косичку, отчего она стала походить на хвост скачущего по жаре от оводов теленка, расправил седоватую бороду и уставил в дымящийся стакан свой куликовидный нос.
— Вы говорите о волках? — сказал пономарь: — а был в Чурбатове раз такой случай. Исправлял там духовный требы, еще при отце Александре, старец Павел, дед отца Смарагда... дьячком то есть был, и так же, как и я, грешным делом — охотою занимался... Порвали у него волки корову. Он ее выволок за рощу, вырыл себе землянку, покрыл ее бревнами, оставя только продушину, взял три ружья двуствольные, перекрестился и пошел на «заседку». Сидит ночь, сидит другую. Видно по месяцу — подбегают зайцы, подбегают и лисицы. Сидит он и задремал. Проснулся — над коровой волк, один-одинешенек, да такой огромный. Он и бацнул; а была глухая полночь. Волк повалился. Только, слышит, около коровы что-то кричит: «Ой, батюшки, спасите... убили... убили». Он туда, смотрит: волк белый, как лунь, точно сто лет или более прожил, лежит и охает, дышит, как человек. Выстрелом, картечью, так и своротило ему левый бок, а в прорванную кожу виден лацкан красного кунтуша, галуны золотые и шмухлерские[21] пуговки. Так и простоял Павел над волком до зари... ни с места. Занялась заря; уже вместо волчьего рыла явилась и белая, долговолосая казацкая голова. Поднялся чудный волк на локте, а уже жизнь его отходит, и говорит: «Старче! помолись за меня. Сто лет назад, я был казаком и поедом ел православный люд, моих слуг и работников по хуторам. Никто меня не мог остановить, и я питался православною кровью. Да нашелся человек, Шолудько-Буняченко, небывалый еще в наших краях воин. То была кара Господня. Про него говорили, что он не живой, а только ходил по свету, мыкался,, как живые; что он — мертвец, покинувший свою подземную постелю, что у него только лицо людское и кожа, внутри наложены желтые и гнилые кости, как в могиле, и потому он, ходя в Днепр купаться, не снимал рубахи и убивал тех, кто видел на нем знаки тления. Я один раз побил своего слугу Михайлу, оборвал ему с корнем казацкий чуб и плетью еще исполосовал его, да и пошел к кустам освежить душу в Днепре. Иду себе, раздвинул кусты, а на том берегу, тоже под кустами, в тишине, на зеленой травке, и Шолудько-Буняченко купается, да без рубашки, весь желтый и в пятнах, точно труп гниющий. Увидел меня, держит рубаху на коленях, уставил в меня свои мертвецкие, зеленые глаза - я так и обомлел... Стою в кустах и слышу: на голове у меня что-то растет, и теплей мне всему становится. Смотрю: я уже оброс шерстью, сзади волочится хвост, нагнулся на четвереньки, и язык сам от жары вывалился. Да как стало мне страшно, и озноб, и ужас прошибли меня, я крикнул... Крикнул и завыл волком; а он сидит на берегу, да смеется, плескается водой и все смотрит на меня своими зелеными, мертвецкими глазами. Вот так-то, старче, я сто лет и промыкался, и спасибо тебе, что ты меня убил. Видно, рука у тебя не грешная, а меня ничья пуля до сих пор не брала. Помолись же ты за меня и отслужи панихиду в Межигорском монастырь. Я там по близости жил и люд православный мучил!..» Как умер он, старец Павел заявил суду. Наехал суд. Смотрят: вместо волка лежит уже настоящий казак, седой, седой, столетний, в красном кунтуше, при сабле и в желтых сапогах. Такого наряда тогда уже и не видано было нигде, и старца Павла освободили от следствия... Такие-то случаи бывают на «заседках»...
Напились чаю. Начались общие разговоры. Щербека лежал и курил. Пфеллер принялся чистить и без того чистое ружье, возясь с своею собакой, щенком десяти месяцев — отличной английской породы сеттер, желтой лисьей масти и вида. Он даже уверял, что эта порода — хитро-устроенная англичанами помесь собаки с настоящею лисицею, что, действительно, слегка подтверждалось невероятною хитростью, резвостью и чутьем еще щенка, заморенного дрессировкой. Пономарь из липового черенка сделал дудку, подрезал её кору, как-то продел в кору черенок с углублением, и дудка стала кричать уткой.
— Это на завтра. Станем подзывать селезней!— сказал Иван Андреич.
В хате стало жарко, а окон и дверей от мошки нельзя было отворить.
— Не выйти ли нам, господа, пока на воздух? — предложил я.
Компания двинулась к ольхам, к огню рыбаков. Каша уже была готова. Нас попросили присоседиться. Мы подкатили к котелку бревно и кое-как разместились. Рыбаки были государственные крестьяне, очень бедный народ.
— Что меня удивляет,— сказал Щербека, указывая на меня: — Скавронский[22] так недавно еще в наших степях, а уже стал рьяным охотником: в метели и в дождь, по ночам и бурям, не боясь ни наших комаров. ни болот, охотится, как и мы, грешные. Или уже это в крови?
— Я тоже думаю, что в крови. Охотники не делаются, а родятся, как и государственные великие люди... До охотничьей души надо дослужиться у Бога! — заметил торжественно Домонтковский, вообще любивший более процесс охоты, чем самую охоту, так, от скуки.
— А вот «янки» другое дело, — сказал Щербека, — не правда ли? Мы с вами, Петр Иванович, сделались янками по расчету, по воле? А помните, Иван Андреич, как я, будучи студентом, двое суток торчал с вами, без хлеба, в болоте, увязнув в трясине, под Васищевым?
Пономарь тряхнул косичкой и усмехнулся.
— Кабы не стрелок-промышленник, пропали бы мы ни за грош!
— Да, таки-набрались муки! Двое суток провозились по пояс в трясовине...
Пока мы сидели у огня, подкладывая дрова и толкуя друг с другом, рыбаки сходили вниз к озерам, к своей лодке, осмотрели вентери[23] и опять воротились.
— А что, господа, не будем сегодня спать до самой зари, — отозвался я с предложением: — протолкуем лучше до утра и встретим на ногах первую нашу весеннюю охоту!
— Отлично, Александр Сергеевич! — подхватили остальные.
Мое предложение было принято. Мы подкинули в огонь веток и расположились, кто как захватил место. Домонтковский обратился к рыбакам.— «Как тебя звать?»
— «Андрей Шаповал!» — «А тебя?»— «Терешко Товстый!»
— Ну, Терешка, сказку...
— Дайте бубликов вязку.
Все засмеялись.
— Ну, скажи небылицу...
— Дайте паляницу[24]...
Терешко оказался, несмотря на свой жалкий и загнанный вид, балагуром! Ему и его товарищу дали по здоровенной чарке коньяку;
— Ну, да и горилка же, бес ея матери... увва! Спасибо вам, господа. Спасибо! Какую же сказку? Разве про того человека, как он ехал, да и загубил рукавичку; а туда влезла жабка-букавка[25], за нею рак-харавар[26], за раком зайчик-побегайчик, за ним сестричка-лисичка, за нею волк-гаврило, зубастое рыло, за ним медведь-михайло, до меду подбирайло, и как они там стали мирно жить, хлеб-соль водить... Эту?
— Свинство! — сказал с презрением пономарь:-— такие сказки не подобает благородным дворянам слушать!..
Я было хотел вмешаться. Щербека мне мигнул.
— Ну, так какую же?— спросил, обидевшись, рыбак.
— Скажи сторию, сторию, коли знаешь, про важные и мудрые вещи! А то, чёрт знает что, только уши мозолишь и охоту нашу спортишь!..
Терешко начал свой рассказ, как умер царь Ирод и как у него родился невиданный царевич...
Долго говорил Терешко. Пономарь присмирел и слушал его с восторженным вниманием. Прочие гости дремали...
В кустах неожиданно звякнул соловей и долго-долго пел, изумив нас своим ранним появлением. Засвежело. Поднялся туман от Донца. Месяц был в тучах. Но тепло и душисто было в лесу. Мы не выдержали, потушили огонь и ушли в хатку, запершись от комаров. Я просыпался часто, почти не спал. Не спал и пономарь. Прочие храпели...
— Слышите, слышите, — говорил пономарь,. садясь в потемках и замирая от собственных слов: — слышите? То птицы из Вирея летят; то перелет, настоящий перелёт начался...
А над хаткой точно плыли крылатые эскадроны. Шум, свист и какое-то мерное, точно живое гудение неслось, трубя, в небесах... Казалось, необъятные стаи летели, опускаясь на самую кровлю хаты; будто сотни крыл махали у дверей, над трубой, и веяли ветром в самые окна. Либо комары и мошки, либо пестрые птицы бились мерно в стёкла. Сон походил на действительность; грезы являли мыслям чудные картины степного перелёта. Сердце билось; в виски стучало; в ушах звон; на небесах звон!..
— Иван Андреич! Что это? Гуси кричат, или журавли, или певчая лесная птица?..
— И гуси, и журавли, и лесная певчая птица!
Опять загремел соловей. Я долго слушал, сидя на лавке.
— Иван Андреич! как это все разом летит и поет. Что за странная, чудная ночь!
Ответа не было.
— Иван Андреич! вы спите? Иван Андреич?
Пономарь не отвечал. В лицо мне повеяло чудною свежестью и негою... Смотрю, дверь отворена. Я вышел на крыльцо. Пономарь там...
— Боже, что за ночь!
А Иван Андреич, в косичке, без подрясника и простоволосый, стоит на пороге, против месяца, и плачет.
А вверху опять гул, точно реки звуков несутся в облаках, или крылатые струны звенят в воздухе. Летят и летят, летят без конца воздушные армии. Свиваются в колонны, точно строятся рядами, взводами, рассыпаются, опять смыкаются в подвижные каре, летят без конца. Донец сияет серебром; озера у ног отливаются золотом. Должно быть, лопнули и вскрылись липкие назревшие почки черемухи, или береза впотьмах окинулась кружевом своих развернувшихся светло-зеленых куколок. Что-то пахнет, пахнет вблизи. Летела какая-то стайка над ольхами. Маленькая птичка впотьмах наткнулась на самую дверь хаты и отшатнулась, с пугливым шорохом, шнырнув в сторону...
Мы пустились на охоту, чуть стало, как говорят здесь, «благословиться на свет». Видели игру ярко-пурпурного солнечного блеска в тумане озер и на корнях деревьев. Охота была удачная. Собаки шли по росе отлично. Мы воротились с полными ягдташами.