Мне приходилось бывать у Федора Кузьмича по делам нашей детской секции. Он был ее председателем и не щадил своих сил, пока мог. Трогательно было, когда он из Царского приезжал на каждое наше заседание, не считая заседаний правления. Всегда был мудр в наших делах, строг и очень внимателен. Его председательства только и двигали у нас работу. Но не приведи Бог сделать что-нибудь самочинно -- яростный скандал. А в другой раз придешь спросить что-нибудь: "Зачем спрашиваете, это ваше дело, вы секретарь".

Не приведи Бог сказать, бывало, о том, что Чуковский и Маршак могли бы нам быть полезны -- яростный скандал.

Я не умела молчать и огрызалась, не стеснялась. К сожалению, это была благая часть. Огрызавшуюся Сологуб переставал ругать. Любил делать скандалы тем, кто от этого расстраивался. Дамы плакали иной раз. Я же -- злилась и потому скандалов почти не видела. О писателях он говорил почти всегда ожесточенно.

Однажды он вызвал меня, чтобы я передала в Союз какие-то бумаги, я запоздала, извиняясь за опоздание, сказала: "Я ужасно спешила -- я летела, как ругань, другая нога еще добегает в соседней улице"22. Узнав, что это Маяковский, Федор Кузьмич стал говорить, как ничтожен Маяковский и как недостойно его цитировать в присутствии Сологуба. Прошло полчаса, час -- он все говорил, -- заседание, к началу которого я должна была принести бумаги, уже кончалось, когда Сологуб кончил разбирать Маяковского, опять же не литературно, а с точки зрения его хулиганства и случаев невоспитанности.

Однажды я ушла из Союза с одним писателем, с которым мне давно хотелось поговорить об его книге. Мы условились пройти вместе по Невскому, чтобы поговорить. У Аничкова моста мы были окликнуты Сологубом, который, несмотря на одышку, спешил за нами и, догнав, очень грубо сказал, что мы его бросили. Я ответила, что хотела поговорить с К. А.23 ...Он накинулся на того. Тщетно мы старались придать характер шутки его упрекам и нашим оправданиям. Он сказал, что я сейчас же сяду с ним в трамвай и поеду домой, и так задыхался ужасно, что мне стало страшно, вдруг он себя плохо чувствует и боится ехать один? Почувствовала ответственность, усадила его в трамвай.

Он разозлился на мое беспокойство об его здоровье, заявил, что чувствует себя прекрасно, но не хотел позволить этому прохвосту со мной разговаривать, и так честил его на все корки всю дорогу и говорил, что его, Сологуба, будут читать еще через 100 лет, что Сологуб вечен -- а того забудут через год.

Мне стало тошно, и я не удержалась высказать свое огорчение, что мне не удалось поговорить с человеком по интересующему меня вопросу. Я давно хотела, а больше случая не будет.

Через несколько дней Сологуб вызвал меня по телефону и спросил, не могу ли я отвезти один спешный пакет по союзному делу. Оказалось, что я в тот день должна была быть на той же улице, куда был адресован пакет. Я пришла за пакетом, оказалось, что его надо передать моему неудачливому собеседнику и спросить ответ. Я отвезла. Получатель прочел и спросил меня странно и серьезно: "Вам известно содержание?" -- "Нет". Я ушла, чувствуя какую-то неловкость. Потом мне передали, что Сологуб писал обо мне; зачем? что? Мне так и не удалось поговорить с писателем об его книге, потому что, встречаясь, мы чувствовали долго какую-то ужасную неловкость и старались не разговаривать. До чего глупо!

О Федине он говорил, что это бездарный писака и, кроме того, написал подлую книжку "Города и годы". Только подлец мог написать о профессоре-старике, что тот принял революцию и у него на душе был мир, когда он рыл какую-то канаву. "Такого профессора быть не могло -- это ложь, -- шипел Сологуб. -- Этому никто не поверит, поэтому вся книга так скучна своей лживостью, что я на которой-то странице уснул".

Горький, по его словам, "загромоздил литературу навозными кучами своих книг" -- наукообразное мышление неотъемлемо от писателя -- у Горького его нет -- он не писатель.

О Блоке говорилось так плохо на вечерах "неоклассиков", что мне однажды стало дурно.

Опять темой было сначала -- лирическое волнение или жизненный толчок, который заставляет поэта писать.

Сологуб отрицал его или требовал его минимальности. Попутно издевался над Блоком: "Этот губошлеп (он иначе его не называл) нанимал Ваньку за 3 рубля и трясся на острова, а потом писал -- и тройки, и цыганки, и любови. Воображал, что на тройках мчится".

Этот пример только подтверждал Сологубово суждение о "минимальном толчке" или даже отсутствии толчка, я до сих пор не знаю, почему он с таким ехидством приводил этот пример.

Потом он стал говорить, что Блок был исключительно грубый, на редкость грубый и невоспитанный человек, и (обращаясь ко мне): "Вот вы таете от его стихов, а не знаете, какой это был дрянной человек". И опять о "Двенадцати", о подличанье, о забегании вперед, чтобы сделать карьеру, получить паек... Я крикнула: "Что?" Он спохватился: "Ну да, Блок, конечно, не за пайками гонялся, а за популярностью, затем, чтобы про него говорили, -- что он не отстал от современности, что он "живой" поэт -- вот, принял революцию!"

Сологуб покраснел, жилы налились на лбу: "Да, да, -- кричал он, стуча кулаком об стол. -- Он исподличался, он опоганил свою душу этой поэмой, загрязнил -- загадил! Это поэту даром не проходит! Он сломался на этом, и поделом, и поделом ему! С ума сошел за это! Собаке и смерть собачья!"

Мне стало дурно, и я ушла. Я знаю, что и это он лгал. Знал хорошо, что такое Блок и как далеко до него Сологубу, бесился и хотел, чтобы мы ему верили.

Какая-то очарованность его прежними стихами (молодыми, строгими), привычка уважать его и беречь, доставшаяся мне еще от О. А. Судейкиной24 и Анны Андреевны, заставляли меня заходить к нему еще иногда и справляться о здоровье.

Однажды в Детском я пришла к Разумнику Васильевичу и застала у него Сологуба. Они играли в шахматы. Я читала Хлебникова про себя. Потом говорили о пьесе Шишкова25, и Сологуб рассказывал, как он однажды заговорил Вячеслава Иванова (кажется) разговорами о снах и недотыкомках до того, что тот забыл, что надо ехать куда-то на вечер, вернулся домой и залег спать, а его искали по всему город26.

Когда я уходила, Федор Кузьмич стал звать меня зайти к нему выпить чаю, я не хотела, но, боясь обидеть (просьбы были настойчивы), зашла.

Почему-то в комнате горела не лампа, а свеча. Сологуб у самовара был ужасно похож на портрет Петрова-Водкина27. Он тоже стал меня заговаривать: я Илья иль ты Илья, Настя -- настежь, она -- селениточка, а на селе -- ниточка28 и т.п. без конца. Меня мутило, в комнате было душно. Вдруг он стал говорить по-теософски о Великом Законе, в котором надо жить и работать. О том, что дающий становится богаче, когда дает людям, и т.п. теософские прописи, общие места29.

Я заметила тогда, что он почти всегда произносит пошлости и трафареты. Его оригинальность и парадоксальность речи происходила не от глубины или новизны мыслей, а от умения преподносить опошленные трафареты, пустые места в неожиданном сочетании друг с другом.

Так и здесь -- начал "за здравие" о Великом Законе и "оригинально" кончил "за упокой" о том, что любовь есть мучительство и счастлив тот, кто отдает себя на муки. Выходило это чуть ли не по Великому Закону. Сочетание действительно неожиданное. Представление о том, что любовь -- это счастье, представление мелко-мещанское. Любить -- это значит провести любимую по всем ступеням переживаний от мук физических и душевных до восторгов физических и душевных. Тогда -- любовь богата, тогда жизнь богата, говорил он и еще многое в этом роде, что я не запомнила, и кончил, вспоминая стихи о каких-то кольцах в полу и любимой, приходящей на истязание добровольно. На вопрос, что я об этом думаю, я ответила, что это равносильно добровольной прививке себе тифа. Такая любовь похожа очень на тиф или холеру. Кажется, комсомольский тон моих ответов очень рассердил Сологуба, он прочел мне стихи, где говорилось, что ему надоели комсомолки, пахнущие потом ("комсомолка" рифмовалась с "телкой"), и интеллигентские профессорские дочки, и -- "где вы -- прекрасные, добрые, нежные -- для которых работал Коти30?" (это же стихотворение он читал мне зимой при О. Н. Черносвитовой, нажимая на строчку о профессорских дочках)31.

Я собралась уходить, тогда он подошел и в волнении ударил меня изо всех сил по руке под локтем. Я взвизгнула, как полагается, и, сказав, что когда гости засиживаются -- хозяева сначала ругаются, а потом и дерутся, -- спешно удрала на улицу. С радостью дышала свежим воздухом, пока шла домой.

Тогда О. Д. Форш зачастую приходила ко мне, чтобы идти вместе гулять. Она не поднималась ко мне на четвертый этаж, а стоя внизу, против окон, звала меня по имени. Я выглядывала из окна, чтобы показать, что я -- дома, и, спешно собравшись, сбегала вниз.

Иногда Ольга Дмитриевна приходила, когда я брала солнечные ванны, и ей приходилось подождать внизу, пока я оденусь.

Ольга Дмитриевна, кажется, рассказала Сологубу о наших прогулках, потому что он сказал мне, что также зайдет за мной, чтобы идти в парк, и позовет меня с улицы. Я предупредила его, что когда у меня на окне висит розовая салфетка -- это значит, что я принимаю солнечные ванны и не смогу сразу выглянуть в окно и не сразу спущусь вниз, но внизу есть скамейка, на которой он может посидеть, пока я приведу себя в порядок. Он спросил, в какие часы я принимаю солнечные ванны. Я, думая, что он не хочет отрывать меня от этого занятия, сказала, что принимаю с двенадцати до двух, но я с удовольствием прерву ванну и пойду гулять, если зайдет Ольга Дмитриевна или он.

Вскоре случилось, что я лежала на солнце у своего окна, повесив розовую салфетку, чтоб меня не было видно из церкви, когда ходили экскурсии. Мама ушла в конец коридора, где была раковина, за водой и не заперла за собой дверь на ключ, думая, что никто не придет, пока она возвратится. Вдруг я услышала, что кто-то пробует ручку двери, и затем, без стука, дверь открывается, и в переднюю входит Федор Кузьмич, поворачивается и быстро запирает за собой дверь на два поворота ключа, я вскочила и, накинув на себя что-то, бросилась, чтобы захлопнуть дверь из моей комнаты в переднюю, и в щель кричала Федору Кузьмичу, что ко мне нельзя, чтоб он прошел в соседнюю комнату и подождал, пока я выйду. Федор Кузьмич словно оглох. Он ломился в ту дверь, которую я держала изнутри, и просовывал в щель свою палку. Я продолжала кричать то же самое, думая, что он не слышит и не понимает, а он все ломился. В это время мама вернулась по коридору к двери и, найдя ее запертой, стала стучать и звать меня, чтоб я ей открыла.

Федор Кузьмич быстро повернулся к двери в коридор, отпер ее ключом и, чуть не сбив маму с кувшинами с ног, не здороваясь, бросился на лестницу.

"Что такое?" -- спросила мама, входя и увидев меня в одной простыне. "Федор Кузьмич вошел в комнату, я кричала, чтобы он пошел в соседнюю и подождал, а он, верно, обиделся..." -- сбитая с толку, говорила я, думая только о том, что Федор Кузьмич, несмотря на одышку, поднялся на четвертый этаж, пришел в гости и наверно обиделся, по своей привычке. Мама выбежала на лестницу и стала его звать, извиняясь за меня и за то, что она сама его не узнала. Федор Кузьмич, очевидно, желая исправить неловкость -- чинно вошел в соседнюю комнату и беседовал с мамой, пока я одевалась.

Позднее все это приключение предстало передо мной в совершенно ином, "фаблазовском" освещении, и я то помирала со смеху, вспоминая, как он зайцем проскочил мимо мамы, то готова была его избить от гадливости.

Позднее я поняла, что мои слова о солнечных ваннах были истолкованы как приглашение -- и это подозрение до сих пор, как пощечина на моем лице. Только человек, до последней степени низменный и грязный, мог толковать так слова. Позднее я встретилась и с другими подобными толкованиями его моих слов, и это было одной из причин мучительного отвращения, которое я испытывала, говоря с ним позднее.

Тогда же я, четко запоминая факты во всех подробностях, но никогда не умея сразу делать выводов, не придала этому никакого значения и не раздумывала, почему он не позвал меня с улицы, как было условлено, почему вошел без стука, почему закрыл за собой дверь на ключ, а потом убежал, не здороваясь с мамой.

Я старалась исправить неловкость всеми силами. Федор Кузьмич стал говорить и очень долго говорил о том, что тело не следует скрывать, что только развратные люди скрывают тело и ощущают стыд, об эллинском отношении к наготе и т.д. и т.п. -- что, бывало, говорили нам гимназисты на вечеринках, щеголяя своей "передовитостью" и желая поразить девочек смелостью своих суждений. Только они не говорили гадостей, свойственных Федору Кузьмичу.

Мама слушала с тоской и робко заметила, что все это она слышала в "Леде" Анатолия Каменского32, в "Свободном театре"33 в Москве, куда однажды занес ее несчастный случай и наивность провинциалки, верящей, что все московские театры подобны Художественному.

Федор Кузьмич разъярился -- он стал ругать Анатолия Каменского и утверждал разницу между тем, что он говорил, и своими речами.

Разницы, впрочем, не было.

Федор Кузьмич просил меня проводить его домой. Зная, что к нему должна прийти Лидочка34, и намереваясь просить ее передать Ольге Николаевне, не знает ли она какой-нибудь комнаты для меня, так как я искала комнату в городе, -- я охотно пошла его провожать. Федор Кузьмич спросил, правду ли, что мы хотели сделать посмертную маску Блока из фарфора35 (ему кто-то рассказал это). Узнав, что правда и что это не вышло, так как Любовь Дмитриевна36 находила черты Блока исказившимися после смерти, -- Федор Кузьмич сказал, что этого никому было не нужно. У Блока было отвратительное лицо, дураки считали его красивым, а это было пошлое лицо. При жизни еще оно казалось "маской" -- по своей бездушности и неподвижности. Я заспорила. Федор Кузьмич стал говорить, что вообще все лица -- маски и задача художника срывать эти маски, показывать подлинное лицо. Отливать посмертные маски -- бессмысленно, так как они воспроизводят только "маску". Нужна работа художника. Отлитые же маски, как и фотографии, просто документы, а не художественные произведения, и должны рассматриваться как документы. Мы спорили всю дорогу, Федор Кузьмич спрашивал, делались ли портретные бюсты из фарфора, и старался доказать, что никогда не делались до теперешнего времени, когда царящее хамство стало выпускать бюсты Марксов, Либкнехтов и т.д. Я давала исторические справки и никак не могла уловить причину его крайнего раздражения...

Федор Кузьмич заставил меня зайти к нему. В комнате было так невыносимо душно, что я, рискуя его рассердить, самочинно распахнула окна и села на окне. Лидочки еще не было. Федор Кузьмич сидел за столом очень злой, не отпускал меня уйти и говорил непрерывно.

Сначала о Пушкине, Пушкин не знал, что такое любовь, поэтому он не был поэтом, поэтому все, что написал Пушкин, -- ни к чему, живи он сто лет и пиши столько же, все равно -- одна бессмыслица, никому это не нужно. Если поэт не знает основного, на чем зиждется жизнь -- любви, все его писания -- пустая ненужная болтовня. Пушкин был просто арап, который кидался на белых женщин. Разве это поэт?

(Эту фразу позднее повторила мне и Анна Андреевна, он ей тоже это сказал.) Я устала спорить и спросила:

-- Почему Пушкин не понимал любви?

-- Потому что он вывел Татьяну и оклеветал женщину. Какая женщина, если она любит, может сказать такую ложь, такую гнусную неестественную ложь: "Но я другому отдана и буду век ему верна". Кто это сказал когда-нибудь? Это ложь, ложь!

Сологуб краснел и ярился с каждой минутой. Он еще долго говорил о гнусности Татьяны, о лжи Пушкина -- я устала, хлопала глазами и измышляла способы прервать его речь и удрать. Я не могла понять, что заставляет его так говорить, ведь не мог же он в самом деле так думать о Пушкине?

Он говорил о дутых величинах, поддерживаемых всесветным мещанством. Во-первых, это -- образ Татьяны, который по существу есть клевета на женщину, а мещанство перед ним преклоняется, во-вторых, Ромео и Джульетта. Почему-то люди умилились, стали проливать слезы и восхищаться этой пошленькой пьеской, и вот -- все и до сих пор в восторге. Любовь Ромео и Джульетты -- гаденькая история -- не лучше свадьбы собачек (непечатные эпитеты), потому что они глупы, инстинктивны и ничего не понимают. Умиляться проявлению неосознанного животного инстинкта могут только пошляки. Все равно, как умиляться на свадьбу собак. Ничего прекрасного, чистого и возвышенного в юношеской любви нет. Это просто неосознанный животный инстинкт. Настоящая -- чистая и прекрасная любовь бывает только после 60-ти лет.

Мне стало неловко, что Федор Кузьмич ставит себя в смешное положение, но так как он ругался все больше и непристойнее по поводу "Ромео и Джульетты", то я не выдержала и озлилась. Вспомнив недавний разговор с Федором Кузьмичом и Разумником Васильевичем о том, что, начиная с эллинской литературы, идет кривая падения литературы до наших дней и греки остаются не только непревзойденными, но и недостижимыми в высоте искусства и литературы, я предположила, что человек повторяет в своем развитии пути развития культуры (сходство между детскими рисунками и рисунками дикарей и т.д.) и юношеский возраст Ромео и Джульетты, пожалуй, соответствует юности нашей культуры и пышному расцвету всего прекрасного -- в эллинскую эпоху, а с того возраста начинается кривая падения.

Инстинкт в юности (неосознанный) настолько проникнут эмоциями, душевностью и ярко окрашивает собой и духовные переживания, что может быть сравним с одухотворенной плотью, одухотворенной землей греческой скульптуры.

К моему удивлению, Федор Кузьмич не очень стал спорить и довольно вяло продолжал ругать "Ромео и Джульетту". Я задумалась.

Вдруг он так ударил ладонью по столу и закричал, что я чуть не свалилась за окно с перепуга. Без всякого перехода от "Ромео и Джульетты" он стал говорить, что Сологуб -- великий писатель, что его будут читать и через сто и двести лет. Что он скоро заведет себе книгу, в которой каждый приходящий будет писать, что он о нем думает. И на каждой странице будет написано, что он великий человек. Я хотела спросить, зачем ему это нужно, но он меня не понял и закричал: "Почему? Все понимают, "почему", кроме вас! Потому что про стакан можно написать только "это стакан", а про меня -- только "великий писатель"!".

Потом он стал жаловаться, что его считают Передоновым. "Это Горнфельд написал статью, что Сологуб -- это Передонов37, и с его легкой руки все так и считают с тех пор, -- жаловался он. -- А ведь большому писателю всегда приходится протащить своих героев через себя. И Шекспир протащил через себя короля Лира, и я, конечно, протащил через себя Передонова".

Мне стало его жаль, и я уверяла, что его никто Передоновым не считает. Вскоре я ушла, не дождавшись Лидочки, и больше не заходила к нему в Детском Селе, то есть зашла один раз, но он уже уехал в город.

На первом заседании правления Союза после летнего перерыва Федор Кузьмич был, и разговор был только о том, как пополнить пустую кассу Союза. Он попросил, чтобы я проводила его до Михайловской, до трамвая No 2338. Мы пошли, он был в ужасном настроении. Я несколько раз забывала, что надо идти очень тихо, и летела вперед, он очень сердился. Рассказал, что недавно, идя по Невскому, он должен был закрыть лицо локтем, так как компания комсомольцев шла прямо на него и один держал в зубах папиросу с намерением ткнуть Сологуба ею в лицо. Если бы он не поднял локтя, так бы и было. Мне не поверилось; чтобы отвлечь его от этого, я стала рассказывать, что в Детском участились грабежи и недавно около Большого Каприза39 на знакомую девочку с гувернанткой напал оборванец и отобрал пальто и часы.

Федор Кузьмич спросил, что такое Большой Каприз и почему он так называется. Я рассказала. Федор Кузьмич стал возмущаться Екатериной и в непристойных выражениях говорил об ее романах, очень долго. Я робко сказала, что все это не исчерпывает Екатерину как личность. В ней было много хорошего. Федор Кузьмич пришел в ярость, он стал так кричать: "Значит, я -- вижу одно плохое в людях? Значит, я -- Передонов? Да как вы смеете? После моего отношения к вам и к вашим стихам? Как вы смеете?" Я стала оправдываться, что ничего подобного не сказала. Тогда он ответил: "Да я с вами после этого разговаривать не хочу!" -- и повернулся, чтоб уйти. Тогда я тоже повернулась и ушла, тем более что мы были уже у его трамвайной остановки. На следующем заседании правления я подошла к нему с просьбой извинить меня, что я убежала тогда, не простившись, Федор Кузьмич очень мягко сказал мне: "Наоборот, ведь это я должен извиниться", о том, что идет "как по канату", и был в каком-то мягком лирическом настроении. В шутку я хотела подарить ему в знак примирения цветок, который был у меня в руках. "Я не люблю срезанных цветов, -- отвечал Федор Кузьмич, -- ведь, срезая, мы их лишаем жизни. Однажды у меня стоял букет, и души убитых нами цветов пришли ночью ко мне и меня душили". Потом он стал говорить, как глупа современность, называя детей именами вождей и другими некрасивыми словами. Гораздо лучше было бы называть их именами цветов. Очевидно, не додумались, и надо подать эту блестящую мысль, он долго перечислял всякие имена цветов (нарцисса, гиацинта, сирени и так далее), а под конец вспомнил значительно: "Роза, лилия".

Он посоветовал мне написать по стихотворению на имя каждого цветка и для лилии взять звуки "ел", "ал", "ала", цитируя свое -- "белей лилей, алее лала, была бела ты и ала"40. Потом он стал говорить, что вот, люди жалуются, когда приходится ходить босиком, считают это признаком большой нужды, а вот ему -- всякая обувь кажется тяжестью, и он был бы рад ходить по теплой земле и травам босиком. Я заметила, что в нашем климате не больно много теплой земли и трав, тем более что была уже холодная осень, а мое испорченное воображение уловило в тот вечер в словах Сологуба какое-то игоресеверянинское кокетство -- давно никому не нужное.

Между тем Александра Николаевна41 нашла мне комнату в их доме, рядом с квартирой Ольги Николаевны42. Я ужасно намерзлась в своей предыдущей комнате и, узнав, что предлагаемая комната очень тепла, ни за что не хотела ее упустить. Я говорила всем знакомым, что нашла комнату, потому что перед тем всех просила сообщать мне, если где-нибудь сдается комната. Я в первую голову сказала об этом В. П. Калицкой, так как она очень деятельно искала для меня комнату. Тогда Вера Павловна пришла ко мне и сказала, что все говорят -- я выхожу замуж за Сологуба. Я хохотала до боли в животе, так как никак не думала, что кому-нибудь может это прийти в голову. Тогда она стала меня убеждать, что сам Федор Кузьмич это думает и чтобы я "заглянула в свое сердце и честно решила, могу ли я дать ему то счастье, которого он достоин". Я ужасно перепугалась -- сказала ей, что и не заглядывая знаю, что не смогу, и надеюсь, что Федор Кузьмич этого никогда не думал. Я знала Веру Павловну как человека очень неуравновешенного, экзальтированного и способного создавать ни с чем несообразные фантазии. Я была уверена, что ничего подобного Федор Кузьмич не мог думать, как умный человек.

На другой день после переезда я пила у них чай с Александрой Николаевной, и Федор Кузьмич спросил меня, что я ответила Вере Павловне, "когда она меня спросила, как я смела переехать в этот дом"? Я довольно резко ответила, что Вера Павловна такого вопроса не ставила и не было "такой ситуации или такой конъюнктуры", при которой она бы могла меня так спросить.

"Ситуация или конъюнктура" -- это сказал Федин в речи на общем собрании в Союзе, и я повторила, просто пародируя его. Тогда Федор Кузьмич стал определять, что такое "ситуация" и что "конъюнктура", и, недовольный своими определениями, стал искать в энциклопедическом словаре, а мы занялись всякой болтовней с Александрой Николаевной.

Начались вторники у Федора Кузьмича.

На одном из первых так ругали Блока, как я уже записала, что я ушла. На остальных -- Борисоглебский читал большими дозами свой роман "Топь". Я редко слышала чисто литературные суждения Федора Кузьмича. В большинстве случаев это были парадоксальные "по поводу". Помню, как он говорил о "приеме скольжения", который характерен для прозы Пушкина, где писатель не останавливается на подробностях (толстовских морщинках и тому подобном), а скользит, не давая зрительных образов, он находил этот прием у Борисоглебского в рассказе "Про меня и про моего друга"43 и подчеркивал ценность словесного образа над зрительным.

Когда я передала ему, что Маршак хочет прочесть ему главы из "Республики Шкид"44 и что мальчики-авторы очень читали и ценили Сологуба, он сказал мне: "Ну, если мальчики читают Сологуба, сразу видно, что они дефективные. Нормальные люди читать Сологуба не станут".

Позднее он говорил мне, что ожидал бо?льших ужасов от "Шкид", что это не дефективные мальчики, а какие-то примерные институтки, поэтому книга -- фальшивая. То ли бывало в прежних училищах, да бывает, конечно, и теперь.

Помню, как Борисоглебский читал свою пьесу про современную молодежь и Федор Кузьмич очень ее хвалил за правдивость и умность характеристики современной молодежи и называл крупным произведением.

Он говорил очень долго о современной молодежи, а когда кончил, я задала вопрос Борисоглебскому, почему он написал четвертое действие, если развязка произошла уже в третьем. Кого надо -- посадили в тюрьму, пары переженились, и перелом в душе героя произошел уже в третьем действии. А в четвертом только сидят за столом и обмениваются словами "передайте мне горчицу" , "не откупорить ли бутылку?" и так далее, а действия уже никакого нет. Борисоглебский, который не выносит ни малейшего замечания, стал очень ругаться и с запалом говорил, что есть два типа художников, одни нарисуют картину, покроют ее лаком и тогда покажут публике, а другие говорят -- "смотрите, как я работаю" и на глазах у публики кладут последние мазки и оставляют недоделанности, чтобы был ясен весь процесс работы.

Четвертое действие -- это такие дополнительные мазки, заканчивание характеров, и в мелких словах "передайте горчицу" завершается обработка характеров. Действие -- ни к чему, интерес пьесы чисто психологический. Тут я спросила, хорошо ли, нарисовав портрет красками до пояса, приклеить к нему лист бумаги, на котором углем нарисовано продолжение туловища и ноги, и считать это целой картиной? Тут поднялась кутерьма, и я говорила о проблемах театральности. А Борисоглебский о том, что Юрьев45 отказался играть в этой пьесе.

Суматоху, как всегда, кончил Федор Кузьмич. Он произнес великолепную, как всегда, речь о том, что русской драме не нужны принципы классического театра. Русская драма психологична -- Л. Андреев и другие дали прекрасные образцы такой драмы. Русский зритель приходит в драму, чтобы проникнуться настроением и глубоко подумать, приходит в драму учиться. Ему не нужна динамичность действия.

Когда растолстевший пошлый француз-буржуа тащит в театр свою жирную тупую супругу, наевшись и напившись, и они только ждут конца, чтобы прийти домой и разлечься на перине, потешив свое зажиревшее воображение сальностями, которые видели на сцене, -- тогда им, конечно, нужна завязка, развязка и развитие действия по актам, они не любят себя беспокоить, и четвертое действие у Борисоглебского, конечно, покажется или ненужным и скучным, как Елене Яковлевне (тут он сверкнул на меня глазами), но глубоко мыслящему русскому зрителю всегда хочется посидеть после пьесы и подумать, а не спешить на перину, и ему будет нужно это действие, чтоб еще раз просмотреть героев и задуматься над ними.

Я сказала, что над этими героями и думать не придется, так как их характеры никак не обозначены -- только что один заикается, другой теряет очки ежеминутно, а третий картавит.

Борисоглебский стал говорить, что в жизни тоже так, -- вот записать разговоры обыкновенных людей, и никакого характера ни окажется, будут такие же маленькие отличия. А его цель была дать живой кусок жизни, фотографию жизни, как она есть.

Я попробовала сказать, что по такому принципу художественное произведение не получается, но тут на меня обрушился Федор Кузьмич, утверждая, что пьеса Борисоглебского есть живое художественное произведение, и уличая меня в том, что я всегда стою за корни художественного произведения в жизни, а не во внутреннем мире художника, как он, а тут сама себе противоречу, и, хотя пьеса является точной копией жизни, я не называю ее художественным произведением из желания противоречить Федору Кузьмичу и спорить.

Мне стало грустно, что Федор Кузьмич передергивает карты, не более искусно, чем какой-нибудь Горбачев или Лелевич46, и я замолчала.

На "вторниках" становилось все мрачнее. Федор Кузьмич говорил о современности, все сгущая краски, все циничнее, выдумывая и клевеща, хотя факты современности таковы, что они разят и без "присочинения". Его выдумки были неестественны, как история с комсомольцем, желавшим ткнуть его в лицо папиросой.

Я чувствовала ядовитую атмосферу, которую он распространял, тяжелым удушьем и запахом тления были проникнуты эти вечера. Я задыхалась, потом бывала как отравленная -- и перестала ходить на "вторники". Я честно сказала Вере Павловне -- почему, но просила ее не говорить об этом участникам вечеров, а сказать, что я очень занята, готовлюсь к докладам. Вера Павловна в тот же вечер пошла к Федору Кузьмичу, передала ему все, что я говорила о своем тяжелом впечатлении от "вторников", -- и, кажется, была изумлена, когда Федор Кузьмич не разъярился на меня, не закричал: "Не любо -- пусть не ходит!" А просил Веру Павловну пригласить Пумпянского47 для участия в вечерах, чтобы "освежить атмосферу".

Меня же Федор Кузьмич вызвал к себе на исповедь, передал, что ему рассказала Калицкая, предлагал изменить порядок литературных занятий, введя обязательные "занятия", которые должны были выполнять участники, и так далее. Меня он упрекнул, что я не люблю "вторники", а "вторники" меня любят, прочел стихи Лермонтова "Пустого сердца не жалей"48 и Боратынского "Ни пола в вас -- ни чувства нет"49 (или что-то вроде) -- но в общем был так кроток, что мне стало неловко, и я решила изредка ходить на "вторники".

Между тем Вера Павловна приходила ко мне и рассказывала свои жуткие отношения с Федором Кузьмичом. Сначала я думала -- она притворяется, потом -- что она сошла с ума, потом я стала умолять ее опомниться, освободиться от этой призрачной власти Сологуба над ее душой, выздороветь -- старалась показать ей, что все его разговоры о его силе и власти над душами и многое другое -- старческое слабоумие.

Тогда она решила, что я ревную и хочу женить его на себе и поэтому ее уговариваю, и стала со мной "бороться". Она ревновала ко всем. Ее рассказы о Сологубе еще тошнее сделали мне "вторники". Меня мутило от этой призрачной страсти, с которой она подставляла себя унижениям и обидам, теша его садические наклонности. Ах, не мое дело писать об этом. Худшей истории я не знавала, да и всю жизнь не узнаю больше. Сологуб хвалился ей властью над всеми женщинами.

С тех пор меня стало раздражать, когда он требовал, чтоб я ехала с ним в правление, или требовал, чтоб я уходила с ним из Союза, когда мне хотелось там поболтаться.

Я, правда, стала делать все наперекор, и один раз он меня вызвал к себе и говорил невесть о чем и крикнул: "Вы еще подчинитесь мне!" Я не могла его выносить больше! Иногда мне он казался просто ребенком, которому хочется поиграть в великого человека, он так жалобно обижался, что его мало читают, что не печатают, что, если бы не революция, он ездил бы в автомобилях, и другое.

Иногда ему хотелось поиграть во власть над людьми. Чтоб они плакали, если он рассердится, чтоб угождали, чтоб говорили всякие благоговейные вещи, а он бы чувствовал себя великим. Мне было жалко этого старика-ребенка.

Но ведь бывало и не так, бывало, что он хотел использовать свою воображаемую власть -- чтобы мучить, чтобы истрепать, и это было отвратительно, тогда хотелось ему показать, что власть у него "воображаемая", что это по снисхождению взрослых ему позволяют играть с этой игрушкой, но она остается игрушкой, и ее никто не боится. Одна Вера Павловна принимала всерьез его желание быть эротически неотразимым и измываться над ней.

Мне он стал отвратителен с тех пор, как я поняла, что он, как умный человек, не мог не видеть, что перед ним психически больная женщина, ушибленная жизнью, совсем потерявшая равновесие с тех пор, как умер ее ребенок, -- и, видя все это, -- он усугублял ее болезнь вместо того, чтобы остановить, толкал на еще большие несчастия -- на потерю семьи, на разрыв с мужем, к которому она была привязана и уважала. Радуясь своей власти над нею, он толкал ее на оскорбления этого спокойного, принципиального человека.

Это было отвратительно.

Эти двое сумасшедших усугубляли болезни друг другу, потому что не было болезненной фантазии Федора Кузьмича, которую Вера Павловна не питала бы, не лелеяла.

Мне казалось, что иногда Федор Кузьмич высказывает какую-нибудь остроболезненную фантазию нарочно, чтоб его разубедили, и тогда успокаивался.

Я помню, как в больнице я его навестила и он стал озлобленно, мучительно жаловаться, что Ольга Николаевна отправила его в больницу, чтоб его уморить, что он никому не нужен и его выгнали из дома подыхать, чтобы избавиться от хлопот. "Какой хозяин выгонит собаку подыхать из дома? -- горестно говорил он волнуясь, -- а меня выгнали -- подыхай в больнице". Про Татьяну Николаевну50 -- "Она сказала, мы избаловались и искапризничались последнее время -- да как она смеет мне так говорить? Дойти до такого большевизма, чтобы мне это сказать? кто бы из них посмел так обращаться со мной 10 лет тому назад? Так сказать Сологубу? Они пользуются тем, что я болен и слаб. Татьяна Николаевна -- садистка, ей доставляет садическое удовольствие тыкать меня иголкой, только для этого она приходит на вспрыскиванье!" и так далее.

Я собрала всю твердость речи и сказала ему, что это фантазия, вызванная болезнью. Не сойдя с ума, нельзя подозревать Ольгу Николаевну в желании его уморить в больнице, а Татьяну Николаевну -- в "садизме". В больницу его отвезли, желая добра. Он не стал спорить, только сказал, что близкие не всегда знают, что для него "добро", и даже повеселел, и стал говорить весело, и даже сказал, что Ольга Николаевна, конечно, желает ему добра. А Вера Павловна повторяла за ним весь его бред и даже разносила по городу. Так было летом, когда он вообразил, что Ольга Николаевна противится его желанию переехать в Детское, боясь, что он женится на Вере Павловне и Ольга Николаевна потеряет его наследство.

Вера Павловна приезжала ко мне и, задыхаясь от ненависти, рассказывала, как семья Черносвитовых его обирает и охотится за его наследством. Она передавала точно его слова, его вечные жалобы на то, что его обворовывали и обирали всю жизнь. Я не знала, что с ней делать. Говорила, что наследство его -- наверно, гроша стоить не будет -- одни хлопоты. Говорила о высокой честности и душевной красоте Ольги Николаевны, о том, как она самопожертвенно с ним возится. Ничего не помогало.

Она была как завороженная злыми фразами, которые выкрикивал Федор Кузьмич уже в явном бреду, в помешательстве. Она питала эти фантазии, ненавидела Ольгу Николаевну, хотела спасти его от Черносвитовых. Дошло до того, что Федор Кузьмич в лицо оскорблял Ольгу Николаевну подозрениями в материальной заинтересованности. Но это все -- было уже летом. А зимой было вот что -- еще несколько разговоров, которые я хочу записать.

Федор Кузьмич о себе рассказывал мало -- из прошлого, один раз про то, как пьяный угнал лошадь у мужика, потом про то, как он занимался фотографией, будучи инспектором в школе, и разводил огурцы в ящике с землей.

Это он рассказывал много раз, очень подробно, и какой был ящик, и где находилась дверь, и где электрическая лампочка. Рассказывал с довольством, как бы вспоминая какой-то порядок, какую-то организованность, которой теперь нет.

К своей наружности относился чрезвычайно серьезно, сердился, когда говорили, что у кого-нибудь правильное лицо, и старался дать понять, что у него -- Сологуба -- действительно правильное.

Говорил, что бородавка его "всегда портила", но он не хотел ее снять, так как она отличала его от других. Уже очень больной подходил к зеркалу при мне и говорил: "Да как же я подурнел, то ли дело было -- раньше". Очень боялся показаться смешным, никогда над собой не шутил и говорил мне, что люди, которые над собой шутят, -- не уважают себя. Как пример рассказывал, как он однажды поскользнулся и упал, а мальчишки, видевшие это, "хотели расхохотаться", но смех застрял у них в горле, так как он посмотрел на них таким "серьезным, уничтожающим" взглядом, что они сразу почувствовали ничтожество своего смеха над человеком, который упал. Я не удержалась сказать, что меня всегда разбирает смех, когда кто-нибудь свалится, и я перестаю смеяться, только если вижу, что человек ушибся. Сама, если упаду, то от смеха иногда не могу встать и предпочитаю, чтобы мальчишки смеялись, чем уничтожать их взглядами.

Федор Кузьмич говорил, что я это делаю из самозащиты, и очень меня пробирал за недостаток уважения к себе. "Дрянные люди только не относятся к себе серьезно. Как же вы требуете, чтобы другие к вам серьезно относились, если у вас нет серьезного отношения к себе".

Федор Кузьмич любил рассказывать, как он жил в Костромской губернии в доме, где помещалась школа. Как школьники, узнав, что здесь живет Сологуб, пришли к нему и говорили, что его стихи нравятся им больше пушкинских, так как у Пушкина стихи "знатные", то есть дворянские, непонятные, а у Сологуба -- простые51. Он много раз повторял рассказ, утверждая какое-то "а все-таки" и подчеркивая, что дети были правы и инстинктивно чувствовали правду. Я не вполне этому верила. Вероятно, детей кто-нибудь подучил.

В последние годы -- наоборот, Федор Кузьмич часто говорил, что его книги читают только истерички и дефективные подростки. Он очень рассердился на Чарскую, когда она сказала ему, что он был ее любимым писателем, что "Навьи Чары"52 были ее евангелием, настольной книгой и так далее и в Александринском театре так уж и говорили: "Чарская опять занавьечарилась"53. Он оборвал ее и сказал, что эту книгу могут читать только истерички.

Однажды на "вторнике" заговорили о Луначарском как о талантливом писателе, я с чего-то обозлилась и начала разбирать Луначарского как эстета дешевой марки, псевдомистика, псевдосимволиста, заменяющего символ натянутой аллегорией, любителя дешевых эффектов и так далее (разбиралась его "Василиса Премудрая")54. Не помню, что я еще говорила. Федор Кузьмич слушал, слушал и вдруг сказал: "Да ведь все, что Вы говорите, и к Сологубу отнести можно. И эстетство, и псевдомистику, и смакование. Уж говорите прямо, что это про Сологуба". Это было сказано очень кротко, и я ужасно сконфузилась.

В другой раз я имела несчастье возвратить ему книгу рассказов, которую он мне дал, разрезав ее только до половины. Это было на "вторнике", и Федор Кузьмич стал меня позорить перед всеми, как я читаю его вещи. Мне нечего было сказать. Я думаю, все-таки, что Сологубу было здорово трудно иметь дело с такими увальнями, как я и другие посетители "вторников". Но я, правда, не дочитала его книгу рассказов и, вызванная им на откровенный разговор, честно сказала, что многое из той формы, в которую он облекает свои мысли, -- неприемлемо для меня -- тут жестокий закон: каждое сегодня относится к вчерашнему дню, не принимая его. Тут жестокий закон смены поколений. Он не рассердился, а понял и никогда больше меня в этом не упрекал. Даже просветлел и повеселел, когда я сказала: "Ведь можно восхищаться и преклоняться перед большим произведением, но не чувствовать его близким и родным. А мы сейчас так слабы и усталы, что даже и близкое и родное иногда нет сил читать".

Один раз Федор Кузьмич сказал, что оптимизм английских романистов происходит от их здоровья. "Как же такому не быть добрым? грудь колесом, спортом занимается, зубы крепкие. А посмотреть на русского интеллигента (Федор Кузьмич произносил "интэллигента") -- голова у него лысая, зубов нет, сидит сутулясь, в очках -- на весь мир злобится, да как ему не быть желчным? Готов весь мир желчью залить". При этом он смотрел на себя, сидя за столом и отражаясь в зеркале напротив. Он часто говорил о том, что русские писатели не умеют работать систематически, а работают нахрапом. Приводил в пример Золя.

Однажды он меня вызвал сверху, чтобы поговорить о чем-то. Когда я пришла, он сказал: "Я хочу вам дать совет и объяснить, почему он нужен". Я приготовилась слушать. "Вчера на заседании я заметил, что вы сидели, сняв ваши очки. Я хочу предложить вам не носить их вовсе. Они вам не нужны, работать вы можете без них, они утомляют глаза -- они делают ваше лицо злым и напряженным". Я рассмеялась, так как не ожидала никак такого совета, судя по серьезному его тону. Я объяснила, что хотя могу обходиться без стекол, но все же хуже без них. А мне хочется видеть все ясно и подробно. Без привычных зрительных впечатлений -- мне очень скучно. Поэтому я не расстанусь с ними, а заведу себе новые, более сильные.

Федор Кузьмич сказал блестящую речь о том, что поэту не нужны зрительные впечатления. "Поэту не надо смотреть на мир, внешний мир только коверкает и затемняет его внутренний мир. Помните, как у Чехова -- один писатель, все, что ни увидит -- в книжечку записывал55. Увидит, что облако похоже на рояль, и записывает: "облако похоже на рояль" -- к чему это? Это не творчество. Сам Чехов и страдал тем же -- записывал, какие бывают облака. Зрительный образ только мешает словесному. Когда я изображал моих героев, я не записывал какие-то подсмотренные в жизни черты лиц и выражений, а у меня вырастала внутренняя убежденность, что герой должен быть таким. Когда я писал диалог, я не знал, естественно ли, чтобы люди так разговаривали, или нет. Я знал, что так, как я пишу, должно быть. И становилось. Никто же не скажет, что у меня диалоги неверны, а между тем -- они не подслушаны в жизни, а вытекли из моей внутренней необходимости. Я давно, когда-то, понял, что на лица людей смотреть не стоит. Я был мальчиком, шел с сестрой по улице, дошел до угла, а на углу стоял торговец-еврей с мелким товаром, и вот я посмотрел на его лицо и понял, что на людей смотреть не нужно, не стоят они этого вовсе. С тех пор и не смотрю на людей.

Зрительными впечатлениями живет тот, у кого внутри пустота. Дрянные людишки. Да я могу всю жизнь просидеть в комнате без окон, не видя ни одного человека, ни солнца, ни природы (от природы тошнит), и мой внутренний мир будет от этого только богаче. Неужели внешний мир может соперничать в богатстве с тем, что я вижу в воображении, с теми прекрасными образами, которые я творю? Смешно об этом говорить. А вот кому думать нечего, у кого нет творческого воображения, у кого не душа, а пустышка, -- тем, конечно, нужно занимать себя зрительными впечатлениями".

Я стала возражать -- о законности желания глаза получать впечатления, о том, что зрительная чувствительность -- первая ступень к восприятию изобразительных искусств. Без постоянного раздражения глаза, без воспитания его становится недоступным восприятие изобразительных искусств. Неужели жизнь обеднеет, если мы включим изобразительное искусство в цепь наших восприятий? Я стала рассказывать Федору Кузьмичу о случаях зрительной тупости и о разговорах, которые у меня бывали с школьными работниками и библиотекарями, когда я им читаю свою "историю иллюстрации в детской книге"56. Федор Кузьмич, как всегда, очень заинтересовался рассказом, сам подсказывал мне выводы, уже не спорил.

Вопрос об очках был ликвидирован. Каково же было мое удивление, когда через несколько дней Вера Павловна пришла ко мне в ужасном расстройстве, что Федор Кузьмич на нее накричал и чуть ли не выгнал из-за пустяка, из-за того, что она сказала, что с трудом ходит с мужем в театры и кино, так как когда на душе тяжело, то очень устаешь от зрелищ. Он наговорил ей, что только тупые люди и бездельники вроде нее могут копаться в своей душе и забывать весь мир. Только идиоты нечутки к зрительным впечатлениям. Ее мужу -- после дня упорной работы -- зрительные впечатления дают отдых, а ей, конечно, -- усталость, потому что она ничего не делает, а копается в себе. У меня волосы стали дыбом, и я, рассказав ей, что он только что изругал меня за противоположное, умоляла ее не принимать всерьез его слов. Ясно, что все это -- и мне, и ей -- говорилось с целью обидеть, сделать больно. Мне же не стало ничуть больно, поэтому он со мной согласился.

Но убедить ее нельзя было. Она чувствовала себя несчастной, тупой, и все, что он говорил, принимала на свой счет серьезно.

В сочельник Ольга Николаевна просила меня зайти к Федору Кузьмичу, так как я уезжала на все праздники, Федор Кузьмич лежал больной, у его кровати сидела какая-то девушка в кожаной куртке и валенках, читавшая ему свои стихи.

Федор Кузьмич говорил о стихах опять очень парадоксально, путая нарочно, то так, то этак. Девушка посмеивалась и говорила: "Что ж -- вам виднее", -- но видно было, что понимала очень мало. Это была типичная комсомолка с подчеркнутой непринужденностью по-сейфуллински. Мне стало обидно, что, придя к своим, она станет говорить о Федоре Кузьмиче как о чудаке, -- так нелепо и нежизненно было все, что он говорил о задачах поэта в пролетарском государстве. Фыркала в рукав. Когда она ушла, Федор Кузьмич сказал, что у нее живой язык и острый глаз, это поэт, который живет и видит живое. "Я почувствовал, какой я мертвый", -- сказал он. Он рассказал мне одно ее стихотворение о беспризорном, который торчит у дверей клуба и подбирает "окурок, кем-то развратно обсосанный". "Каков у нее глаз, а? -- говорил он. -- Уж если заметила, что окурок -- развратно обсосанный, значит, ярко видит и умеет сказать. Хорошие стихи. А вы видали "окурки, развратно обсосанные"? и понимаете, какие это?"

Я подумала и сказала: "Должно быть, недокуренная папироса, так -- раз, два затянулся кто-нибудь и бросил, потому что закурил не от желания курить, а из баловства".

"Нет, -- сказал Федор Кузьмич досадливо, -- вы ничего не понимаете. Это окурок, из которого все высосано, до последнего. И он уже весь мокрый и сплющенный, так его высасывали". Я как-то не поверила. Потом он стал жаловаться на нарочитую естественность этой девушки. Я говорю: "Это от Сейфуллиной пошло у девушек". А он говорит: "Нет, это всегда было в провинции. Когда я с матерью жил в уездном городишке57, там люди уж до того, до того опрощались и фамильярничали, что меня звали не Федор Кузьмич, а "уж ты приходи чай пить, Федорушка Кузьмичевушка", -- вот до чего доходили".

Я опять чего-то не поверила. Тогда Федор Кузьмич сказал, что он написал пьесу рождественскую и хочет предложить ее Мейерхольду (перед тем я рассказала ему о "Ревизоре"58, и он согласился, что нет указания на желания Гоголя относительно реализма постановки. Я говорила об отрицательном отношении Гоголя к иллюстрациям Агина)59.

Он прочел стихи60, которые начинались, кажется, так:

Хор праведников:

...Мы Бога славим,

а скрижали валим,

Божия скрижаль, --

Стоя -- нам нужна ль?

Они лезли на небо, а ангелы (альты, дисканты и бас) их не пускали, они препирались четверостишиями.

И запели альты --

"Этакая шваль ты!"

...отвечает бас

Вот я ... вас!"

А кончалось дискантами --

"а мы сверху вниз --

На вас -- пис-пис!"

Федор Кузьмич спросил моего мнения и сам очень хвалил эту вещь, я не могла понять -- в шутку или серьезно. Он был очень доволен рифмами, которые назвал остроумными и едкими.

В шутку я сказала, что в Сочельник все-таки, пожалуй, не следует писать такие стихи. "Почему? -- ведь я не над настоящими праведниками издеваюсь, над лицемерами".

После Рождественских каникул я опять зашла к нему. Он опять лежал. Я рассказала ему, что режиссер К. спер у меня сценарий, я его обругала, и теперь будет третейский суд. Федор Кузьмич сказал, что он не признает обвинения в плагиате61. Он плагиировал всю жизнь, и 2 раза его судили. Один раз за какой-то рассказ, который был помещен в маленьком провинциальном журнале, а он его прочел и использовал. "Читаю я книгу, -- говорил он, -- и вижу, вот это описание замка мне нужно". И он сказал, откуда взял какой-то замок (кажется, из Бальзака), а трагедию иронии из другого места. Эти сведения, я знаю, были бы очень ценны для историка, но я забыла, так как не могла запомнить ни источника, ни его вещи -- я не знала.

Мне важен был принципиальный вопрос оправдания плагиата и, кроме того, характерное -- для Сологуба -- использование не жизненных материалов и наблюдений, а литературных, уже созданных, уже готовых образов.

Потом Сологуб почему-то заговорил о Максимилиане Волошине62 и об рае.

"Рай -- это такое место, где будет все земное, вовсе не значит, что там будут бестелесные духи, -- там будет все, как не земле, но только лучше. Все желания будут удовлетворяться". "Магометанский рай", -- пошутила я, он почему-то рассердился. "Нет, не магометанский, а настоящий. Вот попадет какой-нибудь старец вроде М. Волошина или Вячеслава Иванова63 в рай -- фонтаны бьют, мраморные дворцы, пальмы райские. А везде -- отроки летают в самых что ни на есть легких, спортивных костюмчиках. И ведет старца в рай какой-нибудь такой Коля или Володя кудрявый, и старец с вожделением смотрит на его стройный торс. Но не успеет старец "вождельнуть" (слово понравилось ему, и он повторил его несколько раз), как уже -- пришли. И старец пожелает любви -- и в раю все желания исполняются. Володя ведет его в покой, уготованный для любви, но не успел старец "вождельнуть", а Володя уже скрылся -- распахивается занавеска, и входит Бабелина -- в каждой груди 22 апельсина. И приходится старцу творить с ней любовь". Федор Кузьмич был страшен, жилы опять налились на лбу, глаза мутные, губа отвисла, руки шарили вокруг судорожно, он весь дрожал так, что тряслась кровать. Я хотела уйти, но он сказал: "Подождите, я расскажу вам, как две женщины ссорятся. Дерутся, дерутся -- ах, ты такая-сякая -- и разорвут друг друга на две половинки вдоль, потом бросятся на диван и срастутся не теми половинками. Давай опять драться, опять друг друга разорвут -- и так далее". Я думала, что он бредит, и пошла к двери. Он задыхался, слова вылетали с шипением. "Что ж, уходите?" -- спросил он с насмешкой, которую я не поняла. Глаза его пытливо и вполне сознательно смотрели на меня, я поняла, что он старается уловить силу произведенного впечатления на меня.

Я невольно выпрямилась и, поклонившись, вышла. Идя по коридору, я вспомнила, как ползла слюна из-под отвисшей губы на подбородок, и меня (прошу извинить грубость) вырвало в носовой платок. Не успела я справиться с этой бедой, как вошла в переднюю Вера Павловна. Я поднялась наверх. Через час пришла Вера Павловна. Я встретила ее с раздражением, у себя в комнате я уже успела забыть про Федора Кузьмича, занялась делом, а тут опять: трясущиеся губы и несчастные глаза и вопль: "не захотел разговаривать -- сказал грубость!" Я озлилась. Я сказала, что не могу больше его выносить, он надоел своими гнусностями, и так уж слишком много приходится о нем вспоминать, черт меня дернул поселиться в этом доме -- не один, так другой тащится говорить со мной о Сологубе, что я им за исповедник?!

Вот сейчас только что вырвало из-за него. "Да почему, да как? Что он вам творил?" (Вера Павловна спрашивала каждый раз подробный отчет о наших разговорах.) "Вот что говорил: про рай гнусный, про всю гадость", -- и рассказала ей все, озлившись и еще содрогаясь от отвращения. Через минуту с Верой Павловной сделался сердечный припадок у меня на диване. Еще не легче! Но было еще хуже. Плача, она стала говорить, что неужели я не поняла его иносказания (с ней он всегда говорил притчами) -- ясно как день, что стройный Володя -- это я, а Бабелина -- это она. И она рыдала от отчаяния. Я думала, она сошла с ума, я уговаривала ее, что он не смеет так говорить, не посмел бы, что это ее болезненная фантазия -- ничего не помогало. Тут меня стало рвать не физически, а душевно. Я, кажется, кричала, чтоб они оставили меня в покое, мне никакого нет дела до них. Зачем они заставляют меня выслушивать все эти гнусности? Я сказала, что если Федор Кузьмич действительно позволил себе такое иносказание, то моей ноги больше у него не будет. Вера Павловна сказала, что она проверит. Через несколько дней она пришла ко мне взволнованная, с трагическими глазами и сообщила, что проверила. Она принесла Федору Кузьмичу апельсины, и он стал строить рожи, хохотать сатиром, заигрывать с ней и твердил: "А я -- двух зайцев убил, двух зайцев убил". Я хохотала и плакала над ней. Моя способность превращать все в фарс помогла мне не очень злиться. Но Вера Павловна ревновала к Сутугиной64, к Александре Николаевне, даже к В. А. Щеголевой65. Она подхватывала сказанные случайно слова и старалась найти в них скрытый смысл, освещающий их отношения с Федором Кузьмичом. Еще раньше, чтоб уничтожить хоть один призрак из мучивших ее призраков и уверить ее в моей незаинтересованности -- я рассказала ей, что у меня есть милый друг, милый, хоть и очень беспокойный. Возможно, что я буду его женой. Я думала, она хоть насчет меня и Сологуба успокоится. Она стала меня торопить, не откладывать нашего брака и готова была собственными руками убирать встретившиеся препятствия. Однажды мы поссорились, и я сдуру рассказала ей это. Она переполошилась и, не сказав мне ни слова, поехала к нему объясняться за меня и просить примирения. Я ничего не знала. Абракадабра наступила полная. Вышло то, что in vulgaris называется -- "теща в дом -- все вверх дном". Мой друг бесился, что я недобросовестно "напускаю на него истеричных баб" -- я ничего не понимала, но не оставалась в долгу по части упреков и горьких слов.

Потом все выяснилось. Я хохотала так, что не могла на нее сердиться. Я больше не бывала у Федора Кузьмича. Один раз нечаянно зашла к Черносвитовым -- там был Федор Кузьмич. Верховский66 читал стихи, а потом просили меня. Я стала читать, мы сидели так, что я была ближе к гостям, а за моим плечом сидел Федор Кузьмич. Когда я стала читать стихи, посвященные одному другу, я услышала шипение: "Как вы смеете?" -- и, оглянувшись, увидела неистовые, уничтожающие глаза Федора Кузьмича. Я не поняла, чего я "не смею"? Неужели при нем нельзя было читать стихов, посвященных другим? Эта мысль привела меня в бешенство.

В марте было заседание правления у Федора Кузьмича. Он сам звонил мне и просил обязательно быть. На беду, я пошла. Я была в таком напряженном раздражении на него, что на одно шутливое замечание разразилась грубым ответом. К замешательству и смеху правления.

Я хотела, чтоб он оставил меня в покое, и не сдержала раздражения.

Позднее Федор Кузьмич говорил Вере Павловне, что я злая ведьма киевская и он видел, как у меня от злости перекашивается лицо. Это правда -- у меня от злости перекошено бывает лицо, а последнее время я всегда злилась на Федора Кузьмича.

Вскоре он меня вызвал по телефону -- опять сказал, что у него ко мне есть дело. Я пришла, но не извинилась за грубость, хотя была виновата. Тогда Федор Кузьмич сказал, что он не сердится на собачонок, когда они лают. Не пристало ему сердиться. Если собака на него лает, он говорит: "Ну что, собаченька, чего лаешь?" -- не драться же ему с собаками.

Я молчала, перекосив лицо. Тогда Федор Кузьмич стал рассказывать мне о трагедии, которую собирается написать, "о близнецах"67. Он говорил об этой теме в греческой литературе, потом у Шекспира и находил, что до сих пор делали из этого комедию из ошибок и недоразумений, между тем как это трагедия, и глубокая. Перенести эту тему в обстановку современности и дать глубокую трагедию -- мысль, которая может сделать трагедию мировой значимости. На столе лежали раскрытые "Два веронца"68.

Он стал рассказывать свой сюжет: два брата-близнеца, совершенно одинаковые, такие одинаковые, как человек и его отражение в зеркале. Они переживают трагедию, так как влюбляются в одну женщину, и каждый знает, что он может влюбиться только в ту же, что и брат. Зависимость от брата для каждого становится трагедией. Каждый теряет себя. В одной сцене брат стоит перед зеркалом и чувствует, что его отражение начинает жить подлинной жизнью, а он становится отражением. Ужас этого.

Началось все это с греха, а трагедия развивается как возмездие.

Первый грех -- слишком сильная любовь их родителей. Это -- грех. Они так любили друг друга, так хотели слиться в одно, что судьба сказала им: вот вам, пожалуйста, -- два существа совсем одинаковые -- и родились два близнеца. "Почему же тогда два, а не один?" -- спросила я. Федор Кузьмич раздраженно сказал: "Потому что два совершенно одинаковых. Но родители должны были понести наказание за грех, и они трагически умирают. Продолжается линия греха и продолжается возмездие". Не помню как, но на протяжении всей пьесы грешили и были наказаны смертью 7 персонажей. В последнем акте последний герой умирал под занавес. Федор Кузьмич говорил об этой трагедии с большим увлечением и жалел, что у него слишком мало сил, чтобы ее написать.

Предлагал мне воспользоваться сюжетом. Я сказала, что, кроме него, никто не мог бы справиться с таким сюжетом.

Это был последний длинный разговор со мной. Перед отправкой в больницу я к нему зашла с Верой Павловной. Она стала рассказывать о пьесе "Потоп"69. Он ужасно ругал пьесу, хотя ее не читал и не видел. Говорил, что она для горняшек и парикмахеров, которые любят пускать слезу.

О том, что близость смерти заставляет всех героев взглянуть на мир живыми глазами, сказал: "До чего это унизительно. Жалкие душонки. Неужели я, если буду знать, что смерть близка, вдруг изменю свое отношение к миру и к людям? Да с какой стати? Каким жил, таким и умру. Очень нужно -- почуяли смерть -- и сразу изменились!" Он долго ворчал.

Вера Павловна, которой я по обыкновению рассказала весь разговор о "собачке" и "о близнецах", мучительно искала в "близнецах" какого-то иносказания, но, к счастью, ничего придумать не могла. Еще я видела Федора Кузьмича в больнице один раз и один раз летом, заходила на 5 минут вместе с Верой Павловной. Федор Кузьмич сидел за столом и читал "Новую Элоизу" по-французски70. Тут же лежала книжка стихов Смиренского71. Он стал показывать мне книги, но они рассыпались из уже слабых рук.

Больше я его не видела.

Вера Павловна продолжала бывать у меня и рассказывать. Я очень устала от невозможности ей помочь и махнула на нее рукой. Все знали, что Сологуб доживает последние недели.

Однажды она сказала, что он стал давить на нее, чтобы она покончила с собой. Говорил, что женщина, так запутавшаяся между семьей и страстью, должна кончить с собой. Рассказал о каких-то княжнах, которые заперлись, напустили угару и померли, читая стихи Сологуба. Она в первый раз озлилась и сказала, что ради его тщеславия она с собой не покончит.

Я, сколько могла, рассказывала ей о том времени, когда процветал Сологуб, об истеричках, изнемогавших около "великих писателей", о том, почему (по-моему) Сологуб пользовался такой широкой известностью. Оказывается, она ничего не знала о той эпохе, и выверты и чудачества "Бродячих собак"72 и еще один "король умов" того времени -- Брюсов, и Вяч. Иванов -- и весь культ порочности ей был совершенно неизвестен. Я же ругалась, обзывая их мещанами, становившимися на ходули порока, чтобы возвышаться над "толпой", чтобы проявить свою личность наиболее "остро". Мне приходило в голову, что Сологуб -- цветок, взлелеянный именно той почвой, тем временем, когда в другом кругу царил Распутин. Сологуб всю жизнь копался и смаковал самые темные, самые гаденькие стороны человека. Это сразу заимело успех. Успех опасен, так как он заставляет человека культивировать то, что имело успех, и подставляет ему личину, от которой он потом боится отступиться всю жизнь.

Сологуб никогда не останавливал, должно быть, своих желаний, считая, что этим он погрешил бы против своей индивидуальности, против своего "великого" -- "я". Область самых гаденьких вещей должна была расцвести махровым цветом при таком гипериндивидуализме. Поэтому ему так трудно было в последние месяцы отказаться от любимых блюд, а в последние годы вообще отказываться от самодурства над истерическими женщинами и сознавать, что он совсем не "неотразим" эротически.

Надо отдать справедливость Вере Павловне: она потешила старика перед смертью. Мое отвращение к Сологубу было так велико, что, даже узнав об его смерти, -- я не чувствовала оправдания. Плохо, когда умирает человек, к которому хорошо относишься. Но еще хуже, когда умирает человек, которого в душе засудила. Прямо места не найти, хочешь его оправдать, а как? Только увидав его в гробу, такого спокойного и мирного, я как-то простила (вернее, начала прощать), что этот человек так долго отравлял своим зловонием мир, и встреча с ним -- как ничто другое -- показала мне всю гаденькую, грязную, низенькую человеческую природу.

Я бы хотела, чтоб у меня осталось воспоминание только об его лице в гробу да об снежном Смоленском кладбище.