Суббота, 1 февраля. — К брату.

Сегодня я обедал по-русски, в полном смысле этого слова. Это был чисто военный обед у полковника Вяземского. Говорили о военном сословии и согласились, что в России оно не пользуется таким уважением как во Франции. Здешние офицеры не обладают корпоративным духом, потому что свободно могут переходить из одного полка в другой, что и мешает развитию прочных связей.

Молодой Нелединский, немножко подвыпивший, принялся горячо толковать о политике и морализировать. Жаль, что этот молодой человек начинает кутить. Он много читал, и голова у него хорошая, но он может погибнуть для родины и общества, если будет предаваться кутежам, даже и в них внося резонерство.

Дело мое не двигается. Спиридова говорит, что де-Шимэ значительно его подвинул; не знаю. Кстати о де-Шимэ; граф Панин, разговаривая с ним о Лясси и о влиянии последнего на маркиза, сказал: «Если бы кто-нибудь собрался разрушить Империю, то не мог бы лучше приняться за это дело». А между тем не только Лясси был оракулом для нашего маркиза, но и Нормандец — тяжелый Нормандец — наследовал ему в этой роли[143]. Они по два, по три часа несколько раз в неделю просиживают вместе; один только Бог знает, какую они там политику делают.

Воскресенье и понедельник, 2 и 3. — К брату.

Толки о моем деле продолжаются, но какие толки? Кн. Щербатов, например, рассказывает что я танцовал, на придворном балу, в военной форме. Да хоть бы и так! Что ж тут необыкновенного в стране, где не только все военные танцуют в мундирах, но и большинство иностранных посланников не носят другого костюма.

Затем де-Верженн ответил на вторую депешу по поводу моих отношений ко двору. Он ясно и категорически меня оправдывает, что дает мне возможность не бояться гнева моего правительства. Но Комбс говорит, что для Маркиза такой ответ не может считаться благоприятным. И он прав: Маркизу ответили на рапорт, написанный с целью самооправдания, обвиняющий Императрицу и ее министров в предубеждении. Будет ли здешний двор доволен такой постановкой вопроса? не захочет ли он оправдать свое поведение? Что касается меня, то мне обещают скорое окончание дела в мою пользу; говорят, Императрица обещала вернуть меня ко двору когда уедет Робазоми. По правде сказать — не ожидал чтобы мною так много занимались. Комбсу писали из Риги, что я уезжаю.

Вторник, 4. — К брату.

Наше положение здесь, мой друг, с каждым днем становится затруднительнее, потому что Маркиз подает поводы к толкам, весьма для него неблагоприятным, а это падает на всю нацию. Его вечные, таинственные совещания с бедным Нормандецом, возвеличивающие этого ничтожного поверенного в делах (чем он уже хвастается), никого, конечно, не пугают, но они дают повод смеяться над нами. Маркиз действует непоследовательно и неловко, является игрушкой в руках Ивана Чернышева и Лобковича, наконец стесняет решительно всех. А в домашних делах им руководит аббат Дефорж, пользующийся здесь дурной славою. Все идет к черту, а Маркиз только радуется. Де-Шимэ видит, что дело идет плохо, и сердится, но это ничему не помогает.

Принц де-Шимэ оригинальный человек. Если я до сих пор не очертил тебе его характера, так только потому, что это не легко. Не получив хорошего образования, и не обладая от природы стойким и цельным характером, он, вероятно, вырабатывал различные убеждения, противоположные наследственным предрассудкам и неподходящие к его положению, а кончил тем, что ничего стойкого и последовательного не выработал — в его-то годы, когда люди уже перестают меняться. С одной стороны, он очень высоко ставит свое происхождение, а с другой, по привычке к придворной жизни, способен унижаться; резкий, в тех случаях когда не встречает препятствий своим мнениям, он становится мягким, когда не чувствует за собою силы поддержать их, или когда надеется выиграть променяв их на чужие. Не обладая большим самолюбием и не имея определенных целей, он постоянно колеблется между крайностями, смотря по влиянию окружающих обстоятельств. Многообразие форм, в которых он, таким образом, является, заставляет предполагать отсутствие у него и характера и ума; между тем он не глуп и не фальшив, а просто крайний эгоист, притом слепой. Непоследовательность и неопределенность его поведения заставляет иногда предполагать в нем отсутствие сердца и даже честности, а между тем он не жесток и не бесчестен. Исключительный эгоизм, заставляющий его все относить к самому себе, доводит его иногда до ребячества, делает мелочным и смешным. Прибавьте к этому отсутствию душевной твердости, слабость физическую, и вы не удивитесь, что принц де-Шимэ то является слишком высокомерным, то чересчур скромным; то очень доверчивым, то очень замкнутым; то подозрительным, то слепым — веселым, печальным, философом, мизантропом, беззаботным, скупым, ищущим удовольствий — одним словом самым непоследовательным, самым неуравновешенным, а потому, без сомнения, и самым несчастным человеком.

Вторник, 25. — К брату.

Я тебе часто говорил, мой друг, что любовь и дружба утешают меня в несчастии. Во главе моих здешних друзей стоят Бемеры, а за ними следуют Щербатовы, Головины и Нелединская. Я только и живу в их обществе, приятно удивленный постоянством русских в дружбе, и с своей стороны культивируя это постоянство.

В четверг 6-го я ездил, со Спиридовыми кататься на санях. Доехали мы до фарфорового завода, который я уже знаю. Нет там ничего особенно хорошего и замечательного. Фаянсовый завод лучше: там есть рисовальная школа, очень хорошо поставленная. Она учреждена для мужицких детей (petits moujiks), которые живут в очень чистеньких дортуарах, где у каждого своя постель (?). Рядом с дортуарами находится большой зал, в котором они едят, работают и разыгрывают пьесы — благодаря лишенному смысла Бецкому, театральная мания проникла всюду.

В воскресенье я обедал у тех же Спиридовых, а затем мы смотрели бега на санях, устраиваемые на Неве, в Галерной (Galernof)[144]. На этих бегах всегда бывает много народа и они довольно красивы.

В среду, 12-го (по здешнему 1-го), захворал Гарри. На другой день болезнь его усилилась. Я ужинал в этот день у Головиных и старая графиня гадала мне на картах, причем предсказала перемену к лучшему в моем положении. Кроме того она объявила что особа, которую я люблю, в свою очередь нежно меня любит; что проектам нашим, на счет брака, не суждено сбыться в близком будущем; что я, тем не менее, впоследствии буду счастлив; что скоро я узнаю новость, которая меня очень обрадует и удовлетворит; что этой радостью я буду обязан человеку, которого я мало знаю, но который мною очень интересуется и что, по окончании моего дела, этот человек уедет в Москву.

В воскресенье, 16-го, я ухаживал за Гарри, слабость которого меня очень беспокоила. Зубной врач, Дюбрейль, его друг, видимо начал отчаяваться, а Комбс, по своему обыкновению, ничего не говорил. Вошел Маркиз с саксонским посланником, бароном Сакеном. Я их встретил довольно холодно, особенно последнего, потому что не до них было. Погревшись немножко, Маркиз сказал: «Вы можете поблагодарить барона. Благодаря его дружеским стараниям, ваше дело благополучно кончилось — можете вернуться ко двору». Признаюсь, мой друг, я не был ни удивлен, ни обрадован этой новостью; даже не нашел подходящих выражений чтобы поблагодарить Сакена и обещал сделать это после. Сообщив мне, что опала снята через кн. Орлова, посетители удалились. А как только они вышли, то невозможность сообщить принесенную ими новость бедному Гарри, его тяжелое состояние, ожидание дурного исхода, до такой степени потрясли меня, что я разразился слезами. Комбс стал меня уговаривать; актер Дюгэ, бывший тут же, подумал, что мне приказано вернуться во Францию, и все мы повесили носы, вместо того чтобы радоваться. Должен отдать справедливость Маркизу — в этом случае он оказал мне услугу не ради блеска, а из дружбы.

На другое утро Гарри стало лучше и у нас родилась надежда спасти его от страшной болезни, потому что у него была холера (cholera morbus).

В среду я должен был ужинать у Спиридовых, так как мать и две дочери собирались, на другой день, ехать в Москву. В десять часов вечера я вернулся посмотреть Гарри, обещав Спиридовым приехать завтра обедать и проститься с ними. Новость о моей реабилитации при дворе уже распространилась по городу; Спиридовы поздравили меня с такой простотой и наивностью, которая сохранилась только в провинции. Я был от нее в восторге. Особенно старшая Спиридова, которой, всего 16 лет, свежая как роза, наговорила мне любезностей и даже пропела вполголоса: «Какое счастье! Он прощен! Значит все мы прощены!.. И в особенности — я», добавила она шепотом. Ты понимаешь, мой друг, какое впечатление должны были произвести эти слова, сказанные молоденькой и хорошенькой девушкой потихоньку, на такого шалопая как твой брат! Я был тогда шалопаем в душе, мой друг, и стал бы им на деле, при случае… но… надо же быть нравственным.

Моей реабилитации недоставало однакож официального признания. Вечером я его получил, или, лучше сказать, получил Маркиз, в форме письма от Панина, уведомлявшего, что императрица дозволяет мне, по-прежнему, бывать при дворе.

На утро я отправился благодарить Орлова, Панина, Остермана и проч. Благодарность была необходима, но я постарался сократить мою благодарность, потому что, в сущности, мне только отдали должное. Бемеры дали мне знать, что кн. Орлов говорил обо мне с генералом Бауэром, и очень меня хвалил за благоразумие и деликатность. Бауэр, именно, и посоветовал ехать благодарить его.

Воскресенье, 23, было для меня великим днем — я вновь появился при дворе, хотя ты понимаешь, мой друг, что это не особенно великая милость. Я туда приехал вместе с Маркизом, получил множество поклонов — это единственные комплименты, которые я допускал, так как всякий раз когда собирались меня поздравлять, я переставал слушать. Вышла императрица, я поцеловал ее руку как обыкновенно, без всякой аффектации. Она видимо избегала моих взглядов, для того ли чтобы меня не сконфузить или для того чтобы самой не сконфузиться. Я потом узнал от Сакена, которому много обязан в этом деле, что в первый раз, когда Орлов заговорил обо мне с императрицей, она молча отвернулась и заговорила с кем-то другим. Всякий другой, на месте Орлова, не стал бы настаивать и даже изменил бы, может быть свое собственное мнение, но князь, напротив того, стал смотреть на нее с холодным вниманием, и с той настойчивостью, которую разум имеет право употреблять против слабости.

Такая твердость заставила императрицу вновь к нему обратиться, причем он вернулся к прежнему разговору и заставил ее сказать наконец: «Ну, пусть он вернется ко двору; теперь все забыто». А между тем она писала к Панину, спрашивая, не компрометирует ли ее такая снисходительность. Министр отвечал, что напротив, эта снисходительность сделает ей честь. Таким образом, дело мое благополучно кончилось[145].

Эту черту в характере кн. Орлова, тебе полезно знать, мой друг. Он откровенен, прямодушен, честен и обладает твердой волей. Если бы он обладал государственными знаниями, да постоянством, которое необходимо для общественного деятеля, так это был бы великий государственный человек, он спас бы Россию.

Вчера утром, мой друг, в 9 часов, я отправился к кн. Орлову. Он живет в огромном доме, на Мойке (Mocka), где и я живу. Кабинет князя был полон людьми, ожидающими его выхода. Это был настоящий двор, о котором у нас, в европейских странах, не имеют понятия. Наши министры и даже принцы крови принимают вполне одетые, и относятся к публике с уважением. А здесь азиатские нравы оставили еще за собою деспотическую небрежность, вследствие которой высокопоставленные люди обращаются с публикой довольно нахально. Князь вышел к нам из своей комнаты в халате, с растрепанными волосами и с длинной трубкой во рту. Все стали подходить и раскланиваться. Когда пришла моя очередь, то я сказал, что несколько раз уже заезжал к нему, но не заставал. Князь не дал мне договорить, взял за руку и сказал, что очень рад был исполнить мое желание и вперед просит пользоваться его услугами. Затем он сел в кресло, велел парикмахеру делать папильотки, а сам продолжал курить и разговаривать. Со мной он, однакож, говорил не долго. Спросив о некоторых общих знакомых, он приказал показать мне свою картинную галерею. Когда я проходил через толпу, все меня приветствовали — такую власть над людьми имеет фавор сильного человека! Осмотрев картины, среди которых есть хорошие, преимущественно фламандской школы, я вернулся опять к князю, простился с ним, и ушел очень довольный своим визитом. Орлов, в тот же вечер, уехал в Москву. Говорят, что он уже женат на своей кузине, Зиновьевой, и едет мириться с ее родителями.

Ужинал у Голициных, где Матюшкина рассказала мне в чем состоят оскорбления, нанесенные Андреем Разумовским Нелединской. Ты знаешь, что несмотря на свою связь с нею, он ухаживал за всеми женщинами, даже в ее присутствии. В день отъезда из Петербурга, он, вместе с Матюшкиной, ужинал у Нелединской. За ужином последняя плакала, а он ел за троих и требовал, чтобы Матюшкина ехала провожать его до Екатерингофа, а когда та стала отговариваться, то он заявил, что поедет один, что он ни в ком не нуждается. Бедная Нелединская уже сама стала упрашивать Матюшкину ехать, чтобы и самой как-нибудь за ними увязаться. Наконец, выехали; Андрей не захотел в карете сесть рядом с Нелединской, а сел против Матюшкиной, которая попросила только довезти ее до дому. Перед тем как ей выходить, Разумовский залился слезами, стал целовать ее руки и говорить, что только с нею ему жаль расстаться, только она привязывает его к Петербургу, и проч. Можешь себе представить положение бедной Нелединской! Она его проводила, однако, до Екатерингофа. Признаюсь, я никогда не мог понять поведения Андрея в качестве любовника и волокиты: в первой роли ему не хватает порядочности, а во второй — ловкости. Но его ослепляет тщеславие, которое, я полагаю, служит главным двигателем его поступков. Надо надеяться, что годы, а также хорошее сердце, в которое я не перестаю верить, исправят его со временем и возвратят к естественности.

Пятница, 28. — К брату.

Обедал у Лобковича. Говорили о его заместителе, Каунице. «Это — фат», сказал мне, на ухо, сидевший рядом со мной Нессельроде; «он будет делать все глупости, какие ему прикажут». Потом я был у Бемеров, у Остермана, и наконец на придворном маскараде, где очень скучал.