Я родился 24 марта 1725 года в замке Крезе, в окрестностях Монтаньяка, в Лангедоке, в поместье, принадлежавшем моему отцу, маркизу Латюду, кавалеру военного ордена святого Людовика и подполковнику Орлеанского драгунского полка.
Я не буду говорить о моем детстве и юности: истинная история моей жизни начинается с того дня, когда на меня посыпались одна за другой всевозможные беды и напасти.
С ранних лет я обнаруживал любовь к математике, и мои родители всячески содействовали развитию во мне этой склонности, поддерживая мое намерение поступить в инженерное училище. Когда мне исполнилось двадцать два года, отец отправил меня в Париж, где в одной из лучших технических школ того времени я должен был завершить свое образование.
Я был юн, энергичен, смел и обуреваем тем беспокойством духа, которое присуще всем молодым людям, стремящимся завоевать себе положение в обществе и принимающим за талант столь свойственное им кипение души. Я знал вместе с тем, что добиться в жизни успеха без покровителей — вещь невозможная, и был готов для достижения этой цели пустить в ход какие угодно средства. Но, — рассуждал я, — человек бедный или маловлиятельный ничего мне не даст, — и обратил поэтому мои взоры на самые высокие ступени социальной лестницы. Найти там кого-нибудь было однако делом нелегким: я был безвестный юноша, не очень-то знатного происхождения, и потому, — решил я, позабыв о здравом смысле и охотно внимая голосу моей пылкой фантазии, — необходимо прежде всего привлечь к себе внимание кого-либо из сильных сего мира.
В то время маркиза Помпадур находилась на вершине своего могущества. Эта властолюбивая женщина, по милости которой король лишился уважения своей страны, была предметом всеобщей ненависти и незадолго до того еще больше разожгла это чувство, добившись ссылки одного весьма популярного министра, позволившего себе по отношению к ней остроумную, но невинную шутку.
Люди произносили ее имя с презрением и ужасом, и не было во всем государстве никого, кто сказал бы хоть одно слово в ее защиту.
Однажды, в апреле 1749 года, я находился в Тюильрийском саду. На скамейке рядом со мной сидели два человека, резко выражавшие свое негодование по поводу поведения маркизы Помпадур. Огонь гнева, горевший в их сердцах, воспламенил мой ум, и у меня мгновенно мелькнула мысль о том, что я, кажется, нашел способ повернуть в мою сторону колесо фортуны. «А что, — подумал я, — если донести фаворитке короля о том, какого о ней мнения народ? Конечно, я не сообщу ей ничего нового, но может быть она оценит мое усердие и из благодарности заинтересуется моей судьбой?»
Я насыпал в маленькую коробочку немного совершенно безвредного порошка и, отправив эту посылку по почте маркизе Помпадур, помчался вслед затем в Версаль. Здесь я передал всесильной фаворитке содержание разговора, который вели между собой двое незнакомцев в Тюильрийском саду, и красноречиво описал ей их спор о том, кому из них должна принадлежать честь освободить Францию от ужасной куртизанки. Я прибавил, что проследил обоих злоумышленников до главной почты, куда они понесли какой-то пакетик, содержавший вероятно какой-нибудь тонкий яд, предназначавшийся без сомнения для маркизы.
Первым движением королевской фаворитки было выразить мне ее искреннюю признательность и сунуть кошелек с золотом. Но я отклонил подарок, заявив, что надеюсь на награду, более достойную и ее и меня — французского дворянина, преисполненного глубокого к ней расположения.
Подозрительная и недоверчивая, как и все тираны, маркиза захотела взглянуть на мой почерк и, под предлогом — не забыть мой адрес, заставила меня сесть за письменный стол и записать на листе бумаги улицу и дом, где я жил в Париже. Охвативший меня восторг при виде успеха моего плана и живость моего характера помешали мне разглядеть ловушку: я не сообразил, что оба адреса, написанные одной и той же рукой, выдадут меня с головой, как только фаворитка их сверит… Я весело вернулся домой, радуясь удаче моей хитрости и рисуя себе восхитительную жизнь, которая ждала меня в ближайшем будущем…
Тем временем маркиза Помпадур получила посылку. Она немедленно испробовала заключавшийся в ней порошок на разных животных и убедилась в его безвредности. Взглянув затем на оба почерка и установив без труда, что они принадлежали одному и тому же человеку, она сочла себя кровно оскорбленной и приказала расправиться со мной самым безжалостным образом, усмотрев в моем поступке не легкомысленную шутку, а тяжкое преступление.
1 мая, когда я все еще предавался сладким мечтам, полицейский офицер Сенмарк, явившийся в сопровождении нескольких стрелков, сбросил меня с облаков на землю. Я жил тогда в меблированных комнатах и одной из самых глухих улиц Парижа. Меня грубо усадили в фиакр и около восьми часов вечера доставили в Бастилию.
Меня ввели в низкое, полутемное помещение, в так называемый «приемный зал», где меня ждали все чины тюремной администрации. Меня обыскали с ног до головы, сняли с меня одежду и отняли все, что я имел при себе: деньги, драгоценности и документы. Затем меня облачили в грязные, отвратительные лохмотья, пропитанные без сомнения слезами многих других узников этого страшного замка…
Эта церемония, заимствованная у инквизиции, называлась в Бастилии «встречей арестованного». Меня заставили собственноручно отметить в книге день и час моего прибытия в тюрьму, после чего отвели в крохотную камеру, находившуюся в угловой башне. С глухим стуком закрылись за мной две толстые двери, и я остался один, не зная, в чем была моя вина и что ждало меня в дальнейшем.
Утром ко мне явился для допроса полицейский следователь Берье. Его доброта и мягкое обращение внушили мне доверие. В отличие от других королевских чиновников, он руководился в своей деятельности не пристрастием и злобой, а велениями сердца и долга. Такой человек был положительно не на месте при дворе маркизы…
Я не скрыл от Берье ни своего поступка, ни цели, которую я им преследовал. Мое чистосердечное признание ему понравилось. Он заявил, что считает мою выходку необдуманной и вполне поэтому извинительной шалостью юности, заслуживавшей лишь самого легкого наказания.
Он обещал поговорить обо мне с маркизой и добиться моего освобождения. Но злая женщина слишком любила мстить даже за малейшие обиды, а Берье был слишком слабоволен и уступчив, чтобы тронуть ее своими просьбами. Он ничего не достиг и с грустью сообщил мне о своей неудаче.
Легко себе представить, как я принял это известие! Один со своими горькими думами, без надежды на чью-либо помощь, бесплодно гадая об ожидавшей меня участи и уже заглядывая в разверзавшуюся подо мною бездну, я был близок к отчаянию.
Берье попытался, насколько это от него зависело, облегчить мое положение: он распорядился, чтобы я не терпел никаких лишений, и прислал мне товарища по несчастью, некоего Иосифа Абузагло, тайного агента английского короля в Париже. Его письма, вскрытые на почте, изобличили его, и он надолго угодил в Бастилию.
Абузагло был умен, и при всяких других обстоятельствах его общество было бы для меня развлечением, а его дружба — удовольствием; но тут, в темнице, мы не только не облегчили друг другу наши страдания, а делали их, казалось, еще более тяжелыми и острыми. Абузагло оставил на воле жену и детей, которых он нежно любил, но тюремщики в своей жестокости не передавали ему писем, которые его семья неустанно посылала несчастному узнику. Он переносил поэтому свое заключение не так мужественно и твердо, как я. И все же у него еще была надежда, хотя и слабая, вырваться из Бастилии: он знал, что его делом сумели заинтересовать принца Конти, который мог, конечно, возвратить ему свободу.
В этом случае он обещал помочь и мне, и мы поклялись друг другу, что кто первым снова увидит божий свет, приложит все свои усилия к тому, чтобы выручить другого. Мы охотно тешили себя этой мыслью, и до некоторой степени она скрашивала нам невзгоды нашего невольного затворничества. Но к несчастью мои преследователи не пожелали оставить мне даже это жалкое и сомнительное самоутешение…
В то время я еще не знал, что одна из главных обязанностей тюремщиков состояла в подслушивании разговоров, которые вели между собой заключенные. Ныне я уверен, что обещание Абузагло дошло до слуха кого-либо из них, и они решили при помощи обмана нас разлучить.
В сентябре 1749 года, спустя четыре месяца после моего ареста, трое надзирателей вошли в нашу камеру. Один из них, обратившись ко мне, заявил, что тюремное начальство получило приказ о моем освобождении. Абузагло бросился меня обнимать и целовать и просил не забывать клятвы, которую мы дали друг другу. Я бессвязно ему отвечал, ибо в ту минуту кровь моя кипела от буйной радости, что я вырвусь наконец из постылой Бастилии… Но, увы! Это сладостное чувство сменилось вскоре горьким разочарованием…
Не успел я переступить порог моей кельи, как один из тюремщиков с усмешкой сообщил мне, что меня не освобождают, а только переводят в Венсен. Трудно описать отчаяние, охватившее меня при этой вести, послужившей для меня началом бесконечной цепи горестей и мук, посыпавшихся затем одна за другою на мою бедную голову. Самой страшной пыткой были для меня мои сторожа: это были настоящие палачи, одно присутствие которых причиняло мне невыразимые терзания. На предлагаемые мною бесчисленные вопросы они отвечали либо раздражающим молчанием, либо коварной ложью. Я узнал только впоследствии, что вскоре после моего перевода в Венсен Абузагло вышел из Бастилии, но, будучи уверен, что я уже давно на свободе, и увидя, что я ничего для него не сделал, он в свою очередь решил вычеркнуть меня из своей памяти, как я это, по его мнению, заслужил.
В новой тюрьме я заболел. Сочувствовавший мне Берье еще несколько раз меня навестил. Он был возмущен обращением со мной, но ничем не мог мне помочь; не в его власти было изменить суровый режим Венсенского замка или смягчить души людей, следивших за его выполнением. Он все же добился того, что мне дали более удобную камеру в большой круглой башне, откуда я мог наслаждаться восхитительным видом на окрестности. Зрелище полей и лесов поддерживало мое мужество и тайную надежду, что рано или поздно я все же вернусь на волю. Но вместе с тем я понял, наконец, что свободу я обрету только своими собственными силами, и начал с этого дня напряженно думать о том, как вырваться из душивших меня каменных стен.
Каждый день я видел из моего окошка, как внизу, в небольшом, примыкавшем к моей башне садике прогуливался какой-то пожилой священник. Вскоре я узнал, что он уже давно находился в заточении за свои янсенистские[1] убеждения. Это был аббат Сенсовер. Его отец, бывший несколько лет назад военным начальником Венсена, жил по соседству с замком и имел право свободно навещать своего сына. Этот священник-арестант чувствовал себя однако в заключении не так уже плохо: он обучал чтению и письму детей нескольких тюремных надзирателей, и часто можно было видеть, как учитель и его ученики свободно появлялись то тут то там, не возбуждая ни в ком ни малейшего подозрения.
Время, когда аббат Сенсовер дышал свежим воздухом, почти совпадало с часом, когда меня выводили на прогулку в один из внутренних дворов крепости. Обычно за мною приходили двое сторожей, причем один из них, — тот, который постарше, — нередко ждал меня внизу, между тем как другой отворял двери моей камеры. В течение нескольких недель я приучил молодого сторожа к тому, чтобы он не тревожился, когда я спускался по лестнице быстрее него и присоединялся один к его товарищу. Таким образом, когда он сходил вниз, он обычно уже находил меня под охраной второго сторожа.
В тот день, когда я решил во что бы то ни стало бежать из Венсена, я искусно использовал этот маневр. Не успел молодой цербер отворить дверь моей камеры, как я быстро двинулся вниз по лестнице Я уже был внизу, когда он только что пошел вслед за мной. Но еще до того я запер на задвижку одну из дверей на моем пути, чтобы прервать всякое сообщение между обоими сторожами на то время, пока я буду выполнять свой план.
Мне предстояло обмануть четырех часовых. Первый из них охранял находившийся всегда на запоре выход из башни, где была моя камера. Я постучал. Солдат открыл дверь, и я быстро спросил его, не видал ли он аббата Сенсовера.
— Вот уже целый час, — торопливо проговорил я, — как его повсюду ищет его отец! Я бегаю за ним по всему замку, а он, черт его возьми, словно в воду канул!
И с этими словами я опять устремился вперед. В конце сводчатых ворот под крепостными часами я наткнулся на второго часового и тоже спросил его, давно ли прошел мимо него аббат Сенсовер. Солдат ответил, что не видел священника, и пропустил меня.
Тот же вопрос я задал третьему часовому, стоявшему по ту сторону подъемного моста, и он тоже уверил меня, что не видел аббата.
— Но я его отыщу! Я его найду! — закричал я вне себя от радости.
Я снова бежал во всю прыть моих словно взбесившихся ног и в сильно возбужденном состоянии предстал перед четвертым часовым, который, даже не подозревая во мне заключенного, не нашел ничего удивительного в том, что какой-то человек разыскивает аббата Сенсовера. Я вылетел стрелой за ворота и помчался в ближайшую рощу… Я был свободен!..
Это было 25 июня 1750 года, после девятимесячного моего заключения в Венсене, который я покинул с огромным наслаждением.
Переведя дыхание, я побежал дальше, через поля и виноградники, стараясь держаться вдали от большой дороги. Я пробрался в Париж и поселился в скромном отеле, довольный и счастливый сознанием, что я снова — свободный человек…