В Шарантоне находились также и буйные помешанные, у которых припадки бешенства наступали периодически. На это время их сажали в решетчатые каморки или в «катакомбы». Случалось даже, что наиболее опасных из них приходилось запирать в железные клетки и держать их там на цепи. Когда припадок проходил, их выпускали оттуда, и они продолжали жить вместе со всеми.

Один из таких больных сообщил мне, что мой старый товарищ Далегр, с которым мы вместе бежали из Бастилии, находился в «катакомбах». Читатель припоминает, что Далегр был арестован в Брюсселе, откуда его, как и меня, отвезли в Бастилию, заковали и бросили в подземелье.

Несчастный не выдержал, и отчаяние помутило его рассудок. Он заболел буйным помешательством в хронической форме. Его отправили в Шарантон, и уже десять лет он сидел на цепи в тесной клетке, ни на минуту не успокаиваясь от своего дикого возбуждения.

Узнав все эти обстоятельства, я воспылал желанием немедленно увидеть моего друга. Я побежал к брату, в ведении которого находились буйные, и как величайшей милости попросил у него разрешения навестить Далегра. Я надеялся, что, быть может, мой вид и связанные со мной воспоминания выведут его из его тяжелого состояния.

Умоляя об этом свидании, я был очень бледен и задыхался от скорби и нетерпения. Видя мое возбуждение, брат предложил мне подождать несколько дней.

— Нет! — воскликнул я. — Я не уйду от вас, пока вы не разрешите мне пойти к нему! Я хочу видеть его, я хочу плакать вместе с ним, я хочу оросить его оковы своими слезами!.. Я должен его видеть… немедленно, сейчас же!

Как ни неотступны были мои просьбы, мне все же пришлось подождать несколько часов. Под разными предлогами, брат старался оттянуть минуту моего посещения. Я почти уверен, что в это время тюремщики одевали Далегра. Обычно сумасшедшие раздирают свою одежду, и их оставляют совершенно голыми.

Разумеется, мне не хотели показать моего несчастного друга в таком ужасном виде.

Наконец, я был допущен к нему. Дрожа, вошел я в его темное и страшное жилище. Я думал найти Далегра, но я нашел лишь ужасный скелет. Растрепанные редкие волосы, блуждающие впалые глаза и бледное изнуренное лицо делали его неузнаваемым.

Это кошмарное зрелище до сих пор преследует меня.

Я бросился к нему на шею, чтобы поцеловать его. Он в страхе оттолкнул меня. Я сделал попытку разбудить его память.

— Разве ты не узнаешь своего старого друга? — спросил я. — Я — Латюд… Латюд… Это я помог тебе когда-то бежать из Бастилии… Помнишь?..

Он устремил на меня дикий взгляд и произнес глухим голосом:

— Нет… Я — бог!

Это было все, чего я мог от него добиться. Я был в отчаянии, я плакал и рыдал. Товарищи, пришедшие вместе со мной, решили прекратить это мучительное свидание. Они насильно увели меня и проводили в мою комнату.

Каждый содрогнется при этом рассказе. Каждый, у кого есть сердце, уронит слезу на эти страницы… Но что скажет читатель, узнав, что несчастный еще жив! Я не говорю о его предыдущих страданиях, о годах, проведенных в неволе… Но вот уже двадцать шесть лет, как он находится в этом невероятном состоянии. Смерть до сих пор не хочет освободить его от мучений, и до сих пор не нашлось ни одной сострадательной души, которая решилась бы их прекратить…

Шарантон — это полезное и в некоторых отношениях даже необходимое учреждение — являлся также, что доказано на моем примере, удобным местом, где неограниченный произвол властей погребал свои жертвы и где он хранил свои гнусные тайны. Правда, режим в Шарантоне был менее варварский, зато все лицемерие служителей правосудия выступало здесь особенно ярко.

В других государственных тюрьмах Франции закон не признавали совершенно: его там попросту не было. Все это прекрасно знали: и простые смертные и министры, которые даже не старались делать вид, что они руководятся справедливостью.

В Шарантоне дело обстояло иначе. Ежегодно в сентябре туда приезжали представители правосудия, якобы для того, чтобы исполнить свой долг. Они участливо расспрашивали заключенных, выслушивали их жалобы, осушали их слезы и вселяли в их сердца надежду. Но их прекрасные и трогательные обещания оказывались безрезультатными даже для невинных.

Эти посещения служили лишь для того, чтобы прикрывать перед королем и гражданами беззакония сановников, и очень редко приносили пользу несчастным узникам. Не было почти ни одного случая, чтобы человек, лишенный свободы на основании lettre de cachet[8], добился таким путем справедливости. Это кажется невероятным, но это так. Я сам дважды обращался к этим неправедным судьям, умолял их, доказывал им свою невиновность и… остался в неволе.

Узнав мою историю, вся администрация Шарантона пришла в негодование и обещала приложить все старания, чтобы добиться моего освобождения. И действительно, когда некоторое время спустя Шарантон посетил лейтенант полиции Ленуар, — это было в октябре 1776 года, — все тюремное начальство собралось, чтобы засвидетельствовать перед ним мое хорошее поведение и исключительное послушание. Вынужденный что-либо ответить на их настоятельные просьбы, Ленуар дал слово освободить меня в один из ближайших дней. После трехмесячного ожидания я ему написал и напомнил его обещание. Но все было напрасно: я остался в неволе.

Очевидно, следовало искать другие пути.

Я близко сошелся с одним из обитателей Шарантона — молодым шевалье Мойриа, родом, как и я, из Лангедока. В Шарантон он попал за то, что поднял шпагу на своего брата. Во время его заключения я был его другом и наставником. Вскоре его выпустили на свободу, и я дал ему письма для моей семьи, а также для его родных. Его мать удостоила меня ответом и сообщила, что уже написала обо мне генеральному контролеру двора Сен-Виктору, и предполагает написать еще кое-кому из своих друзей. Эта отзывчивая женщина предлагала мне свое покровительство и обещала заменить мне мать. Я поспешил выразить ей свою горячую признательность.

Сен-Виктор был человек добрый и справедливый. Он пользовался доверием, которое добродетель иногда завоевывает даже в порочной придворной атмосфере. Получив письмо графини Мойриа, он тут же написал мне самому и попросил сообщить ему необходимые сведения. Я не замедлил отправить ему нужный материал, но предупредил, чтобы он не обращался с ходатайством обо мне к Ленуару, так как это было бы бесполезно. Он обратился к Амело и получил королевский указ, возвращавший мне свободу. Документ этот мне привез 7 июня 1777 года полицейский инспектор Лакруа.

Не теряя ни минуты, я ушел из Шарантона. Я был без шляпы, в рваных чулках, в изорванных штанах, в старых туфлях, подаренных мне братьями милосердия, в ветхом сюртуке, купленном мною еще в 1747 году в Брюсселе, сгнившем в казематах и проеденном паразитами… Я был одинок, без гроша в кармане, без знакомых и друзей (в несчастьи их быстро теряешь!), но зато снова на воле!

Увы! Недолго суждено было мне наслаждаться дивным ощущением свободы! Тяжелые испытания, превосходившие все, что я пережил до сих пор, предстояли мне в самом недалеком будущем.

Полицейский инспектор, вручивший мне приказ о моем освобождении, советовал мне явиться к лейтенанту полиции. Но как мог я показаться перед ним в столь ужасном виде? Даже его лакеи с отвращением оттолкнули бы меня.

К счастью я вспомнил, что шевалье Мойриа говорил мне об одном уроженце Монтаньяка, жившем в Гро-Кайо. Я разыскал этого человека. Как я и предполагал, он знал моих родителей и слышал о моей печальной участи. Тем не менее, мне нелегко было убедить его, что я действительно тот, за кого я себя выдаю. Я выяснил из его слов, что после моего побега в Голландию разнесся слух, будто я отправился в Англию, и что корабль, на котором я ехал, погиб во время бури со всеми пассажирами. Это мои враги пустили, конечно, в обращение эту ложь, чтобы избавить себя от неприятности выслушивать докучные просьбы и иметь возможность спокойно наслаждаться моими муками.

Я представил этому земляку бесспорные доказательства своей правдивости, после чего его отношение ко мне резко изменилось к лучшему. Он одолжил мне двадцать пять луидоров, на которые я сейчас же приобрел одежду, так что на следующий день я уже мог явиться к лейтенанту полиции.

Я приближаюсь к самой ужасной минуте всей моей жизни. Описание ее является одним из самых ценных документов в грозном обвинительном акте, который я готовлюсь предъявить моим недругам и мучителям. Поэтому я остановлюсь на мельчайших подробностях происшедших событий.

Я еще не сказал, что приказ об освобождении, открывший передо мной двери Шарантона, был в сущности распоряжением о ссылке. В первый момент я не обратил на это внимания. Я увидел в нем лишь весть о свободе. Но в действительности он предписывал мне немедленно выехать в Монтаньяк и запрещал мне проживание в каком бы то ни было другом месте. Таким образом меня выпустили из тюрьмы только для того, чтобы отправить в ссылку…

В маленьких, отдаленных от центра городках не знают, на что способны деспоты власти. В Монтаньяке (я знал это) мне предстояло сделаться предметом нескромного и враждебного любопытства, неминуемого результата невежества и праздности. Осужденный на изгнание после двадцати восьми лет заточения, одинокий и жалкий, я, конечно, покажусь населению преступником, чьи злодеяния скрывают лишь потому, что они слишком ужасны.

Я явился к Ленуару. В разговоре со мной он выказал некоторое участие и сообщил, что его секретарь Буше укажет мне лицо, которому моя семья поручила передать мне деньги на дорогу. Затем он повторил приказание немедленно ехать в Монтаньяк…

Я пустился в путь. Грустно двигался я по направлению к родине. Меня почему-то не радовала мысль, что я удаляюсь от моих преследователей и от места моих пыток. Душа моя, исполненная каких-то странных, не поддававшихся уяснению чувств, была закрыта для всякой радости.

15 июля — в день моего рождения — я находился около Сен-Бриса, в сутках езды от Парижа, и шел по дороге в Монтаньяк. Вдруг меня нагнал какой-то человек, назвал себя парижским полицейским чиновником Демарэ и заявил, что должен арестовать меня по приказу короля.

Я был поражен, как громом. Мне показалось, что я вижу тяжелый сон. Я долго не мог придти в себя… Опомнившись, я объяснил Демарэ, что тут, конечно, кроется какое-то недоразумение, и показал ему приказ о моем освобождении из Шарантона и ссылке в Монтаньяк, куда я и направлялся. Я просил его по крайней мере сообщить мне, в чем меня обвиняют: ведь после получения этого приказа я не мог ни словом, ни действием оскорбить кого-либо. Демарэ ответил, что никакого недоразумения тут нет. Ему приказано во что бы то ни стало настичь меня, если не в дороге, то в самом Монтаньяке, отвезти меня в Париж и доставить в Шатлэ[9]. Вот и все, что ему известно.

У меня было при себе семнадцать луидоров и несколько серебряных монет. Он отобрал их у меня, обыскал меня, чтобы убедиться, нет ли при мне оружия, и наложил печать на пакет с бумагами, в которых при всем желании нельзя было найти ничего предосудительного.

Демарэ сказал, что имеет приказ заковать меня, но что он удовлетворится моим словом — не делать попыток к бегству. Увы! У меня едва хватило сил дать ему это обещание… Трудно себе представить, каково было мое настроение! И почему природа дает человеку силы выдерживать такие муки?

Среди самых тяжких испытаний надежда на лучшее будущее и, быть может, даже не месть всегда поддерживала меня. Что оставалось мне теперь? Какое новое несчастье готово было обрушиться на мою многострадальную голову?

Демарэ посадил меня в почтовую карету, и мы отправились обратно в Париж, куда и прибыли на следующий день — 16 июля 1777 года. Меня отвели в Шатлэ и посадили в секретную камеру. Три дня спустя полицейский комиссар Шенон пришел за моими бумагами, оставленными Демарэ у тюремного сторожа.

Кто поверит, что все пережитые мною ужасы — ничто по сравнению с тем, что мне еще предстояло. Я думал, что испытал все возможные на земле мучения. Нет, нашлось еще одно, которого я еще не знал, и потому удовлетворение моих врагов было еще не полное. Им захотелось унизить меня еще больше и поставить на одну доску с самыми отвратительными злодеями.

Я до сих пор дрожу при слове Бисетр[10], куда они меня бросили.