И горькая-же это вещь, человеческая жизнь! Забота за заботой, тревога за тревогой, а иной раз и самый настоящий ужас. В прошлом году об эту пору «ветром веяло» наказание Господне в образе голода; в этом году наказание было страшнее, — мор. Голод тоже наводил ужас, но он не был непреодолим, оставлял луч надежды. «Батюшка нас прокормит», говорили мне мужики, от Оренбурга до Кустоная, и только об одном тужили: «Нас-то прокормит, не оставит, а вот скотинке вовсе беда; ее кормить, чай, не возьмет: где, чай, сена напастись»... Холера была неизмеримо страшней своей неминучестыо и непреодолимостью ни для чьих забот и ни для каких усилий. Голод поразил бедняков, бездомных, жителей захолустья, куда трудно было провести хлеб, — мор не щадил никого. И в разгар болезни населением овладевал ужас, который выражался или в тупой покорности, или в буйном отчаянии. Астрахань, Саратов, Хвалынск доходили до бешенства, бунта и убийств. У нас в Оренбурге, на беззащитных новых местах был ужас тихий: мы помертвели. Вот как надвигался на нас этот ужас.
Четырнадцатого июля умер соборный протодьякон, возвратившийся из Самары, где в это время холера была в полном разгаре. Как водится, этому не поверили, т. е. не факту смерти, а причине ее. Местная газета поместила заметку, написанную слегка ироническим тоном и выражавшую сомнение в том, что смерть отца протодьякона последовала от азиатской холеры (cholera asiatica, — для учености прибавлено в скобках): местные кохи высказали-де решительное убеждение, что это был случай холеры домашней (cholera nostras, — прибавлено в скобках). Nostras-ли, или asiatica унесла отца протодьякона, но на следующий день было шесть заболеваний, затем четыре, затем двадцать, а там еще больше, еще больше, — и чрез две недели мы прочли следующий бюллетень: «Состояло больных 592, в последние сутки заболело 253, умерло 193». Оренбург не без болезненной гордости увидел себя во главе городов, пораженных эпидемией. Самара, Саратов в этом отношении могли ему завидовать. Он мог поспорить с Астраханью и даже с Баку. Чтобы понять нас, оренбуржцев, в это время, я читателю советую припомнить арифметику и вычислить число больных, заболеваемость и смертность, скажем Петербурга пропорционально его населению при равной силе эпидемии, полагая население Петербурга в миллион, а Оренбурга в шестьдесят тысяч. Вы получите для Петербурга следующие цифры:
Число больных: 9,886.
Заболело в сутки: 4,216.
Умерло в сутки 3,216.
Подумайте над этими цифрами, «повоображайте» маленько — и не осуждайте нашего малодушия.
Повторяю, мы мертвели. Как это происходило, я позволю себе изобразить в описании суток, проведенных человеком средней мнительности в разгар мора.
Ночь. Средне-мнительный человек спит. Не спит за него желудок и своим бодрствованием мало-по-малу пробуждает и голову. — «Профессор Захарьин в Московских Ведомостях» признал что-то такое не сильным» — думает голова, — « а это что-то такое — нечто очень скверное... А скверная — зубная боль, похмелье, грабитель на темной улице, злой критик для сочинителя, остров святой Елены для Наполеона, — в особенности, остров Елены для Наполеона... Ишь, сидит! На скале! Сидит и думает, как-бы удрать с острова. У него сильно болит живот, у Наполеона, и все оттого, что нельзя возвратиться во Францию. Но ведь профессор Захарьин ясно сказал, что это вздор, что живот болит не сильно; и что нет ничего легче, как попасть во Францию. Для этого стоит только командировать Коха... Кох распишется — и готово, ничего скверного и не будет... А скверное это слово: «скверное»! И у Наполеона живот болит все сильней и сильней».
Средне-мнительный человек вдруг пробуждается. Наполеон? Какой Наполеон? Батюшки, не Наполеон болит, а мой собственный живот! Который час? — Четвертый. Самое заболевательное время! Неужели холера? Или это — проклятое поддельное красное вино, которого выпил вчера в качестве противохолерного средства полубутылки? Еще с вечера от него было неладно... Фу, мерзость! Будить людей, посылать за доктором. Доктор не идет, — за другим. Не-махнуть-ли прямо в холерный барак? Теперь — думать: холера это или поддельное вино? Сколько хлопот, суеты! А спать хочется до смерти. Ну, ладно, лягу ничком и если засну, значит — вино; если холера, так уж не даст спать... Перевернусь вот так, лицом вниз... Наполеон, как я назвал свой собственный живот, теперь будет далеко внизу. Чем дальше, тем лучше. И Наполеон, и Захарьин и Кох, и холера — там внизу. Так далеко, что я их почти не вижу. Будем спать...» Среднемнительный человек засыпает: на этот раз это было всего лишь скверное красное вино.
Утро. Пробуждение тяжко, но не потому, что страшно холеры, — со сна о холере еще не думается, — а по причине жары, которая на дворе доходит до 35° в тени, а в комнатах всю ночь не опускалась ниже 27°. Облитый потом и сердитый, с тяжелой головой, подымается оренбуржец. Попадись в эти мгновения хоть сама холера, и ее-бы не испугался, а обругал. Надо мыться, непременно кипяченой водой, а вода еще не совсем остыла и отвратительно тепла. Надо пить чай, горячий чай, а душа просит графин холодного квасу. Все раздражает, все сердит. Чай пьется с ненавистью. Чтобы несколько развлечься, оренбуржец пьет его на-ходу и посматривает в окно. На противоположной стороне улицы — лавка гробовщика, отпирает лавку и перед «почином» молится. Оренбуржец при этом зрелище мгновенно меняет настроение. Только-что сердитый, он робеет.
— О чем он молится! О чем этот человек может молиться! восклицает он.
— Наискось новый открылся, — со вздохом говорит лакей, услышавщий это восклицание.
Оренбуржец заглядывает наискосок. Действительно, «открылся» новый. Новый тоже «отпирается» и тоже усердно молится. Две проходящие мимо бабы останавливаются и с ужасом глядят на молитву гробовщика. Старый гробовщик на нового смотрит взглядом не конкуррента, а авгура... — Тьфу, и оренбуржец садится за работу.
Но работающая голова удивительным образом раздвоилась. Одна половина — не-то верхняя, не-то правая — работает, а другая неусыпно наблюдает состояние... «наполеона». Наполеон как-будто молчит. Так только иной раз его покалывает. Может быть, нервное... Может быть! А может быть, и другое может быть. Ведь эти «запятые» тоже хитрецы: проскочат из желудка в кишки, — и держись тогда «наполеон». Опять кольнуло! Проскочившая запятая рисуется воображению оренбуржца так ясно, что он покрывается мгновенной испариной, вскакивает, ходит некоторое время по комнате и снова подходит к окну.
Гробовщики торгуют лихо (о чем они могли молиться!?). Каждыя пять, десять минут к ним подъезжают телеги, запряженные то лошадью, то верблюдом, то волами. В телеге — мужик или баба, с пожелтевшим лицом, остановившимися глазами и сонными движениями. Плакать — никто не плачет. Выбирают гроб, простой, белый, — крашеные давно все вышли, — гробовщик вежливо и оживленно помогает покупателю положить покупку на телегу, и телега отъезжает. Вот и еще, и еще покупатели. Вот приближается, должно быть, хороший покупатель: хорошая крашеная тележка на железных осях, крашеная дуга. Оренбуржец вглядывается — и слегка бледнеет: знает он эту тележку! Вот уже десять дней, как нельзя пройти по улице, чтобы не встретиться с этой хорошей тележкой и ей подобными.
С виду тележка похожа на ту, в которой мясники возят телят. Такая-же развалистая и низкая, так-же внутри выложена светлым цинком. Она тщательно выкрашена и вся блестит чистотой и опрятностью. Ох, уж эта опрятность! Опрятна и даже элегантна телега, чиста везущая ее лошадка, и только не элегантен возница. Одет он в какую-то немецкую куртку, на голове новый картуз не по мерке, лицо слегка опухшее, борода брита дня три тому назад. Возница сидит полуобернувшись назад, курит самодельную папиросу и тусклыми глазами равнодушно посматривает то на лошадь, то на нечто, лежащее в выложенной блестящим цинком телеге. Оренбуржец уже знает что там лежит, но не может оторвать взгляда от подъезжающего экипажа. Когда он проезжает мимо, оренбуржец видит в тележке лежащего навзничь татарина, в худом зипуне, босого. Руки и ноги подергиваются, как будто от тряски, но как будто и не от тряски. Одна нога все упирается в возницу, а возница равнодушно все отводит ее от себя. Эта нога точно приковала к себе взгляд оренбуржца, и он не успел взглянуть на лице татарина, — но, кажется, ничего особенного оно не выражало.
Оренбуржец задумался. Все роковое, непреодолимое — необыкновенно просто. Что может быть проще, как лечь в оцинкованную опрятную тележку и дрыгать ногой! Возница будет очень равнодушно на тебя смотреть и еще равнодушней отводить ногу, которая ему мешает... А в тележку тебя положит «запятая», которая очень просто проскользнет из желудка в кишки. Стоит-ли тревожиться такой простотой?...
А вот и еще тележка, такая-же опрятная и красивая. Цинк блестит так-же светло. Сытая лошадка выступает так-же весело. Возница так-же курит, но держит себя уже совершенно безмятежно, даже не оглядывается; едет даже рысцой и подстегивает веселую лошадку возжей. Сзади него, совсем близко к его спине, по турецки сидит рослый мужчина, в наряде десятника на каких нибудь работах. Хороший картуз, хорошие сапоги бутылками, серая летняя пиджачная пара, и серебряная цепочка по жилету. Мужчина сидит, опустив длиннобородую голову на грудь и слабо держась руками за края телеги. Опущенная голова болтается, спина время от времени сгибается и с трудом выпрямляется. Лицо неподвижно спокойное, но серого цвета; руки бледны до зелени. Как это спокойно, как это просто!
— Завтракать подано, — говорит лакей.
Нечего делать, надо садиться завтракать. Ничего не может быть противней этого завтрака. Душа просит какой-нибудь ботвиньи или окрошки, или холодного кислого молока, а тут извольте есть горячий бифштекс, непременно с соусом из вареной моркови, ибо исключительно мясная пища не рекомендуется. Бифштекс еле лезет в горло; с морковью — еще хуже. Запить эту гадость рекомендуется красным вином. Но вино памятно по прошлой ночи и заменено extra-гадостью, хинной водкой. Вдобавок, лакей не убрал со стола отравы для мух и не смел самих мух. Невольно взор обращается на этих мух.
С-пяток весело летает над столом. Одна покушается на бифштекс, другая на морковь, третья на хинную водку. Эта последняя попробовала водку, наверно в душе плюнула и, в негодовании, по прямой линии вылетела в другую комнату. Оренбуржец вполне понимает ее. Он понимает и остальных двух, но отгоняет их. Нечего делать, мухи обращаются к отраве. Несколько мгновений они весело пьют, — вводят «запятые» в свои мушиные желудки. Еще несколько мгновений, и запятые попадают в мушиные кишки. Мухи трут лапками шеи, протирают глаза, чистят крылья: — это им мерещится Наполеон на острове Святой Елены. Мухи припадают на одну сторону и выпускают хоботки: — это они сидят в оцинкованной тележке, имея еще силы держаться за ее края. Наконец, мухи перевернулись на спину и слабо шевелят ножками... Как это просто!...
— Смети ты, ради Создателя, мух! Сколько раз тебе говорено! — раздраженно кричит оренбуржец лакею.
Простота рокового доказано наглядно и неопровержимо. Это доставило-бы большое удовлетворение для пытливого ума, если бы «наполеон» вел себя как-следует. Но он будирует. Сначала, конечно, помаленьку, — но ведь все начинается помаленьку, с копеечной свечи. Наполеон будирует, и под его влиянием все окружающее принимает удручающую окраску, зловещее значение. Пытливый ум поражен «простотой», — и все, что просто, наводит уныние. Простые прямые углы комнаты, тоже простой четырех-угольник бумаги, на которой приходится писать, простая форма книг, стоящих на полке, простой, бесконечное число раз повторяющийся рисунок обоев на стене. И «наполеон» будирует тоже просто. И в простой некрашенный гроб попадешь тоже очень просто. Словом, и с тобой произойдет такой-же простой и вздорный случай, какой на твоих глазах только-что был с мухами. Все произойдет по порядку, точно по правилам, ничего не будет особенно ужасного, особенно эффектного (не то что какая-нибудь смерть на театре, в драме или опере), а вот подите-же, душно, томно, голова тупеет, глаза начинают смотреть в одну точку, дело валится из рук и клонит какая-то унылая дремота. «В холерное время эти запятые во всех сидят, только не всякого одолеть могут», сказал на-днях знакомый врач. И вот, ясно чувствуешь в себе очень естественное, очень простое присутствие запятых и прислушиваешься к борьбе «наполеона» с запятыми. Кто побеждает? То кажется, что «наполеон», то почти убежден, что одолевают запятые. Остаешься бессильным свидетелем этой простой борьбы, пробуешь спать, не засыпаешь и уныло уходишь из дома, рассеяться.
На дворе конец июля. Здесь в это время, несмотря на жару, лето уже начинает походить на осень. Полное безветрие. Небо сине. Воздух прозрачен как хрусталь. Перспективы длинных прямых улиц точно чисто-на-чисто вымыты. Красивые домики — точно принаряженные барышни. Сосны Караван-сарая и тополи молодых скверов зеленеют и округляются в молчаливом удовольствии. У их корней по канавкам журчит холодная и прозрачная вода арыков. Слава Богу, это — не просто, не по правилам, не роковое. Это прихотливое исключение, называемое красотой и радостью. Оренбуржец переводит дух и кличет знакомого извощика. Вместо него, на козлах сидит тринадцатилетний мальчуган.
— Ты сын, что-ли? — спрашивает оренбуржец.
— Сын, — отвечал мальчуган, упорно глядя на уши своей лошади.
— А отец где-же?
Мальчуган молчит.
— Где отец-то? Говори.
— Дома, — и видно, как мальчуган глотает слезы.
— Говори правду. Помер, что-ли?
— Помер, — шепчет мальчуган, не сводя глаз с ушей лошади.
— Ну, милый, на тебе двугривенный, а я с тобой не поеду.
— Что-ж! — шепчет мальчуган, не глядя, берет деньги и, понурившись, шагом отъезжает на свое место.
Оренбуржец подзывает другого, старика.
— Что, брат, неладно дело-то?!
— Да уж так-то неладно, ваше благородие, так неладно, что жудостней и не надо.
— Какая-же она, эта жудость?
— А такая, что и жив человек, а руки-ноги плохо подымаются.
— Боишься?
— И не боюсь, а словно лубяной. Не то высох, не то замерз.
— Ну, брат, и я такой-же лубяной. Бог милостив.
— Да уж если не Господь-Батюшка, так кто-же! В канцелярию, ваше благородие?
В канцелярии тихо, скромно. Мало курят, болтают конфиденциально, шепотом. Газету возьмут, наткнутся на корреспонденцию из холерных мест или на холерные бюллетени и бросят с омерзением. У большинства лица пожелтели, глаза запали, сюртуки сидят мешками. То тот, то другой начинает торопливо рыться в карманах или в ящике стола, вытаскивает бутылочку и, выпучив глаза, прикладывает ее к губам. Содержание бутылочек обнаруживает большое разнообразие склонностей, характеров и состояний. Зрелые люди придерживаются баклановской микстуры или перцовки. Молодые интеллигенты-писцы верят в соляную кислоту. Маститый столоначальник, ровесник Оренбурга, несокрушимо убежден в целебной силе чистого березового дегтя. Чиновник особых поручений сосет лимоны. Пред начальствами стоит лафит, крымский и иностранный. Куда-то проносят бутылку Fine Champagne. В одном из углов в виде исключения оживленно разговаривают.
— О чем честная беседа?
— О бунте в —ском селе. Ездил туда усмирять.
— Сильно бунтовали?
— Вздор! Доктор оказался из «наших» и поднял ложную тревогу. Присылает губернатору телеграмму: «Если не будет прислана вооруженная сила, ни за-что не ручаюсь». Ну, я вооружился, дали мне шесть казачков. Приехал, — тихо, но доктор бледен как смерть. — «Покушались, говорит, — на мою жизнь». — Как-же покушались? — «Мы, говорили мужики, из тебя (т. е. из доктора) чай-то выпустим». — А доктор от страха все чай пил с лимоном, и из избы не показывался, только из окна фельдшеру приказания отдавал: — Да из-за чего-же бунт? — Не знает!.. Стал разбирать дело. Оказывается, мужики не поверили лекарству и для испытания дали кошке. Кошка чихает. Тогда ей насильно запихнули в глотку; стрелой бросилась на печку, ичет, но жива. Ей вторую порцию, третью, четвертую, — конечно, околела... Ну, тут и объявили, что доктору чай-то выпустят. Нечего делать, зачинщиков, у которых морды были посквернее, которых хоть каждый день пори, так только одна польза для человечества будет, выпорол, а господина «из наших» отчита-ал!
На несколько мгновений этот рассказ оживляет канцелярию, отвлекая ее мысли от простоты и монотонности бедствия. Но входит сторож и, бледный, вытягивается у дверей.
— Что случилось?!
— Мешочкина, ваше благородие, забрало.
Собеседники переглядываются и умолкают. Мешочкин, это — другой сторож. Имеющий в канцелярии командование встает и с бледным, но решительным лицом выходит вместе со сторожем. Чрез несколько минут он возвращается, садится и смотрит на угол стола.
— Так кошке дали? — улыбаясь лубяными губами, спрашивает он.
— Кошке! — отвечает усмиритель, по мере возможности оживляя лубяное лицо.
— А вчера у нас одного чиновника свезли из присутствия, — уже без следа улыбки и с невольным вздохом говорит имеющий командование.
— Говорят, баклановская микстура... — замечает один.
— Мой отец раз вылечился просто керосином.
— Клистиры из танина...
— Э, что там! — внезапно подымаясь, с ожесточением восклицает худощавый нервный субъект. — Я одно знаю: заберет — лягу и помру. Керосин!!!
Опять на улице. Опять деревья, солнце, небо, воздух радостны и веселы. Не пройтись-ли пешком?
Оренбуржец идет и любуется. Все-бы хорошо было, еслиб не эти проклятые запятые. Урожай, какого лет двенадцать не было. Травы — половину степей не косили. Народ, начал отъедаться новым дешевым хлебом. Скотина не только сытая, но жирная... Вон мужик в телеге на верблюде едет. Не верблюд, а прямо герой: шерсть курчавая, глаза веселые, сытые горбы торчмя-торчат; даже не кричит, а телегу тащит шутя. Любопытный оренбуржец прибавляет шагу, чтобы сойтись с верблюдом, пересекающим ему дорогу, и поближе взглянуть на великолепную скотину. Они сходятся и мгновенно лицо оренбуржца принимает лубяное выражение. Правит верблюдом живой мужик, сбоку сидит живая баба, а в телеге навзничь раскинувши руки, недвижимо лежит бородатый полумертвец с коричневым лицом.
Оренбуржец задумывается, круто поворачивает назад к зеленеющему скверу и прячется в него. Он уходит под деревья и садится на скамью. По арыку бежит вода, журчит, искрится в луче солнца, пробравшегося сквозь листву, — а в этой воде... запятые, миллионы, миллиарды запятых!.. Не сидится оренбуржцу в таком многочисленном соседстве. Он подымается и снова показывает нос из сада на площадь.
Прямо подымается строющийся красивый собор. Подрядчик, строющий его, умер наднях, вслед за ним умерло несколько рабочих. Направо, в саду больницы, поставлены бараки и кибитки для больных. Из-за забора высоко подымается труба с сетчатым колпаком. Из трубы валит густой дым — жгут одежду холерных. Дым наносит на оренбуржца — он находит его очень скверным. У новых некрашеных ворот, проделанных в садовом заборе больницы только недавно, кучка народа, преимущественно баб. Время от времени ворота приотворяются, оттуда показывается человек без шапки, в рубахе навыпуск, что-то говорит и тотчас-же захлопывает ворота. Это справляются о здоровье пациентов, В заборе — щели, а у щелей тоже люди, больше всего мальчишек и молодых парней. Каждый нашел себе щель по росту, голову вытянул вперед, тело держит на всякий случай подальше и жадно глядит. Любопытных никто не отгоняет, щелей не заделывали — пусть убеждаются, что никого там не душат и не жгут живьем в трубе, из которой время от времени валит черный дым.
Оренбуржец смотрит на все это, и опять его поражает угнетающая простота беды. Ни шума, ни слез, ни криков. Напротив, все тише, гораздо тише обыкновенного: — и разговоры вполголоса, и неторопливое движение тележек, выложенных цинком, и шаг верблюда, привезшего полумертвеца в больницу, — но это затишье какое-то перешибленное, опасно-раненое... Вон в тени сквера стоит телега, и как мирно стоит! Лошадь мерно машет мордой от мух. В телеге навалено какое-то тряпье. У передка стоит женщина, склонив голову и шевеля руками так, как-будто она распутывает узел, — время от времени зубами себе помогает... Вот как просто, — но наверно и тут что-нибудь неладно.
Оренбуржца тянет подойти поближе. Он идет — на телеге тряпье и ничего больше. Он ближе — тряпье. Он заходит со стороны — женщина у передка неторопливо шьет, — очевидно, наволочку из ситца с голубыми цветками по белому полю. Еще ближе — женщина оказывается молодой. По капризно-глуповатому лицу видно, что это — девка. Лицо красно, сердито, и из глаз текут слезы... Что за притча?! Еще ближе — и в тряпье, в задке телеги, оренбуржец вдруг видит неподвижное женское лицо с огромными, закрытыми, свинцово-синими глазами и заострившимся длинным носом.
— Что ты тут стоишь?! — восклицает оренбуржец.
Девка молчит.
— В больницу, что-ли, везешь?
Девка капризно сморкается, обходясь посредством пальцев, и сердито молчит.
— Очумела ты, что-ли? Что ты шьешь? И нашла где шить!
Девка сердито переступает на месте и продолжает шить, изредка смахивая ладонью слезы со щек.
— Эй, ты! Сестрица! Спроси, когда чего не знаешь!
Лошадь тронула, было, с места, девка яростно дернула ее за возжи и молчит.
— Да ты в уме что-ли повредилась?
Злобное сморканье, — и молчит.
— Ну, и будет-же тебя муж, когда замуж выйдешь, стегать! — не выдерживает оренбуржец и идет своей дорогой.
Дорога ведет мимо церкви, в которой находится особенно чтимая икона. Теперь ее целый день носят по городу. Вот и сейчас готовится вынос к кому-то на дом. Батюшка в камилавке ожидает на паперти. Руками, которые из под фелони кажутся короткими, он держит перед грудью крест и смотрит в землю. Вот показались из церкви с иконой, крестами и хоругвями. Икону подымает молодежь, видимо, братья и сестры, из средней купеческой семьи. Приятные и свежие лица полны сознанием важности совершаемого, веры, некоторой гордости и некоторого смущения. Священник оглянулся на них, вздохнул и пошел вперед. Молодежь, белокурыми волосами которой играл проникнутый солнечным светом воздух, — за ним. Навстречу им, напрягаясь и коряча зад, сильная лошадь везет телегу, тяжело нагруженную гробами. Свежие лица молодежи не изменили своего выражения.
Вот аптека; и в ней, и около нее — ярмарка. Сквозь окна видно, как у прилавков толпятся бабы, мужики, солдаты, господа, барыни. То-и-дело подымаются руки, которые или протягивают рецепты, или принимают стклянки и коробки с лекарствами. К подъезду и от подъезда то-и-дело бегут рысцой посланцы, подъезжают извощики, телеги и дальние деревенские тарантасы, парой и тройкой, с бубенцами и подвязанными колокольчиками.
Вдали на улице показался знакомый доктор, работающий в одной из холерных больниц. Быстро проезжая мимо, он не кланяется, а только с отчаянием на-отмашь машет рукой. За последние десять дней он похудел фунтов на двадцать, побледнел, побелел и не улыбается, как обыкновенно, а не совсем естественно блестящим взглядом смотрит в пространство перед собой.
Миновалась аптека, единственный оживленный пункт улицы, — и опять тишина, сверкающее солнце, синее небо, кудрявые вершинки молодых тополей вдоль тротуаров и желтые, неподвижные лица людей, напоминающих маньяков. Ходят и движутся медленно и осторожно, точно чтобы не встряхнуть и не рассердить запятых, буде таковые уже забрались в «наполеона». Разговаривают с таким выражением лица, которое ясно обнаруживает, что говорят-то они о разных разностях, а думают об одном. Кто наедине с самим собой, у тех лицо уже совсем остановившееся. Это остановившееся выражение так тягостно оренбуржцу, что он низачто не хочет, оставшись один, приобрести, такое-же, и решается зайти к знакомым.
Звонит. Дверь отворяет сам хозяин. Это очень милый, любезный и общительный человек. Он видимо рад, что к нему зашли, но чем-то смущен. Он улыбается, кивает головой, жмет руку, но за порог не пускает.
— Извините меня, — говорит он, — ради Бога, извините, но никак не могу принять вас! Жена стирает, а я варю обед. Вот какая история! — сконфуженно прибавляет он.
— Отчего-же вы это сами?
— Да уж что тут поделаешь! Жена до того, бедная, тревожится, до того измучилась, — и с детьми — Петю, кроме того, к переэкзаменовке готовит — и со стиркой, и хлеб печет...
— Да отчего-же вы такими Робинзонами? Даже хлеб сами печете?!
— Жена ужасно мнительная, да, по правде, и я ей вполне сочувствую. Разве можно поручиться, что кухарка вместо отварной воды не даст сырой! Или булочная! Чорт их знает, кто там тесто месит! А, ведь, довольно одной запятой, чтобы...
Хозяин бледнеет и умолкает. Оренбуржец удаляется. Но хозяину совестно, и он хочет загладить неприятное впечатление.
— Вы на чем остановились, на камфарном спирте или на мяте? — оживленнейшим тоном кричит он в догонку.
— На спирте, — так-же оживленно отвечает гость.
— Ага!.. А я на мяте.
Хозяин улыбается, машет рукой и премило кивает головой. To-же делает и гость. Но лишь только они отворачиваются, у обоих лица принимают остановившееся выражение.
Подъезд другого знакомого. Отворяет лакей и бледно улыбается.
— Дома барин?
— Дома-с.
— Здоров?
Лакей мнется.
— Не так, чтобы очень-с.
— Что-же с ним?
— Говорят: я нездоров.
— Животом?
— Вроде того-с.
— И доктор был?
— Были.
— Что-же сказал?
— Прописали лекарство.
— Мяту?
— Никак нет. Порошки.
— Каломель? Белые?
— Б-беловатые-с...
— Ну, знаешь, я барина не стану беспокоить.
— Да они не лежат-с, еще похаживают.
— Все равно, знаешь, не... того, не стану беспокоить. Кланяйся, непременно кланяйся!
— Слушаю-с.
Гость поспешно удаляется. Лакей остается на крыльце и облегченно смотрит на свет Божий.
— И передай, чтобы скорей поправлялся барин, — издали бодро кричит гость. Но лишь только лакей запирает подъезд, бодрость оставляет оренбуржца. Не то, чтобы страшно, а руки-ноги плохо подымаются, и сам он делается вроде лубяного.
Оренбуржец дотягивает до вечера. В девять часов уже совсем темно. В половине десятого всходит на небо полный месяц. Наш герой в темной комнате сидит у окна и смотрит на улицу. На дворе прохладно и попрежнему невозмутимо тихо: ни звука человеческого, ни веяния ветра. Небо зеленовато-синее; крупные звезды, не испугавшияся лунного света, смотрят на землю белыми точками. И чего-чего только не передумает человек в такие минуты! И каких только несбывшихся желаний и новых несбыточных мечтаний не закрадется в его душу! Ничего «простого», ничего рокового; напротив того, все, что вложено в человека гордого, самостоятельного, тоскующего по красоте и счастью — оживает в это время. Такие минуты — отдых, а отдохнувший, опамятовавшийся человек припоминает, что он — человек... точно это велика штука.
Тихо... Но вот тишина и лунная ночь начинают точно стонать. Где-то далеко раздаются какие-то звуки, жалобные, просящие, — и смолкают... Проходит пять минут, десять, — и звуки слышней. Звуки приближаются, крепнут, то несутся слева, отраженные стеной высокого дома насупротив; то справа, где они на самом деле раздаются, и опять смолкают... Долго не слышно ничего. И вдруг под самым окном раздается жалобный, просящий говор сотни голосов. Наш герой вздрагивает и высовывается из окна. На перекрестке улиц стоит толпа татар, сотни в две, в белых чалмах, и в один голос нараспев что-то говорит, на что-то жалуясь, о чем-то прося. Слезы слышатся в этом стоголосом звуке... Это татары молятся о прекращении страшной болезни. Жутко отдается в груди слушателя эта тоскливая жалоба и эта просьба, полная сомнения...
Снова все тихо. Снова только лунный свет наполняет городские улицы. Но проходит четверть часа, и над городом, то там, то здесь подымается далекими, едва слышными вздохами как-будто пение. То смолкая, то усиливаясь, оно приближается, растет, растет, — и под окнами показывается новая толпа. На этот раз это женщины. Все в черных сарафанах, все в белых рубахах и платках. Луна освещает толпу сзади и отбрасывает впереди ее длинную зубчатую тень, черную, как сарафаны женщин. Женщины поют, и пение их, однообразное, негромкое, звучит тоже жалобой и тоскливой просьбой. Это обходят город раскольничьи вдовы и девушки, с пением «Заступницы усердной»...
Спать! И если бы не снилось ничего на этот раз! Только едва-ли: наверно приснятся отравленные мухи...
В это тревожное время особенно думалось о «запятых» в переселенческой конторе.
Прибегает баба, бросается в ноги, хватает за каблуки и воет.
— Встань!
Встает.
— Что тебе?
Лицо бабы делается сердитым.
— Помер! — со злостью восклицает она. — Помер! Блевал-блевал, всею меня заблевал (простите, читатель, за выражение), скорчило его — и помер.
Баба злобно смотрит в угол и снова начинает выть.
— Батюшка-а! Родимый мой! Что-же с деточками малыми без мужа я делать буду-у!.. Отправь ты меня с этой каторжной новой стороны на старину-у...
Баба снова хочет ухватиться за каблуки. От этого с живостью уклоняются...