Осторожно, на носках, с таинственным видом, входит к «переселенному» двое. Один — черный, худой, желтый — даже белки желтые, — с горящими черными глазками; другой — белокурый, тоже худой, глаза серые, остановившиеся. Черный не проронил ни слова; белый начинает говорить от порога и говорит таинственно, оглядываясь, полушопотом:
— Позвольте, ваше высокородие, как вы заведующий по переселенным делам, то и мы, решаясь по происхождению в нищенскую бедность, точные сведения по распределению народа
— Говори попроще.
— Так точно. И вот, по значению собственного смысла распорядительного закона, то как например, по перевозочным средствам и прочим способиям для долговременного путешествия...
Белый говорит и говорит, шепчет все тише и тише, видимо упиваясь своим красноречием, видимо убежденный, что и другие им очарованы. Черный действительно очарован. Его горящие глазки с восторгом устремлены на белого. Белый, источая родник красноречия, время от времени ласково взглядывает на черного. Очевидно, это два друга.
— Стой, стой! — прерывает белого «переселенный». — Стой и отвечай на вопросы.
— Так точно.
— Хочешь переселиться?
— Так точно. Но по прочтении печатного...
— Стой! Куда хочешь переселиться?
— По древним известиям о стране, именуемой Мерв, которая при Александре благословенном...
— Стой! В Мерв?
— Так точно. По прочтении печатного...
— Молчи. В Мерв нельзя. Заметь себе это. А теперь объясни, что ты читал «печатное»?
— Еще Александр благословенный, совершая походы против шаха персидского Дария...
— Вздор. Александр благословенный против Дария не ходил. Что ты читал печатное?
— Позвольте попросить у вашего высокоблагородия почтеннейшого извинения, но действительно пропечатанное во всеообщее опубликование...
Белый говорит и говорит, и вместе с тем осторожно и таинственно вытаскивает из кармана сложенную вчетверо засаленную, измятую, истертую брошюру.
— Давай сюда.
— Извольте. По засвидетельствованию ученых людей, бесподобные богатства и произрастания при водоорошении...
Белый шепчет, черный восхищенно на него смотрит, «переселенный» развертывает брошюру, и она оказывается дешевым календарем за много лет назад. В календаре — и то «печатное», на что ссылается белый. Это коротенькая статейка, заключающая в себе историю с древнейших времен и до битвы на Кушке тогда вновь присоединенного Мерва. Статейка говорит, что едва-ли не в Мерве был земной рай; что при Александре Македонском, которого белый называет благословенным, Мерв, был «житницей мира»; что «гигантские оросительные сооружения» некогда давали возможность два раза в год снимать жатву сам сто...
— Ты это самое читал?
— Так точно. Небывалое плодоносное плодородие...
— Погоди. Ты до конца читал?
— Почтительнейше позвольте донести вашему...
— Отвечай: до конца читал?
— Позвольте почтительнейше доложить: что-же там в окончательности заключает печатное наставление?
— А вот что. Слушай хорошенько. «В настоящее время грандиозные каналы разрушены, некогда плодоносная страна представляет совершенную пустыню, подобную Сахаре. Несомненно, однако, что сеть оросительных каналов будет восстановлена, и тогда вновь воцарится обилие и богатство в области, которая в древности по справедливости именовалась царем мира. Тысячи, десятки тысяч переселенцев направятся туда из матушки Руси и обретут там, под южным небом, новую родину».
Вы думаете, поняли что-нибудь из прочитанного им мечтатели? Конечно, поняли. Что именно, — обяснил белый; черный в это время влюбленно смотрел на него. Нет возможности передать длинную, хитросплетенную, запутанную речь белого, но в результате вышло следующее. Положим, действительно напечатано, что каналы разрушены, но ведь сказано; грандиозные. Что это значит? А значит, что их чинят, а теперь так уж и починили. Грандиозный — слово загадачное, вроде числа 666. Его надо понимать. Белый его понял: грандиозный — значит починка. Далее, действительно, сказано, что Мерв в настоящее время пустыня, но ясно прибавлено: сахара, т. е. из сахара, т. е. до того хороша земля, что словно сахарная, и только «орда» не умеет ею пользоваться. «В древности именовалась царем мира»...» Кто царь мира? Конечно, наш царь. «Именовалась»,—как это понять? А вот как: царь мира, т. е. наш царь, дал именной указ переселять «на новую родину» народ и, конечно, на казенный счет.
«Переселенный» пробовал разъяснять мечтателю истинный смысл календарной заметки, но тот в ответ шептал и шептал, — шептал до одурения, глаза у него закатывались, язык путался, голова, в которой видимо не все в порядке, кружилась. Черный слушал его с восторгом и не спускал с него своих глаз, горевших черными огоньками. Тогда бесполезные разъяснения были брошены и мечтателей стали расспрашивать, кто они такие. Оказалось все, как и следовало. Оба, и черный, и белый, из дворовых. Оба мальчиками были «при комнатах». Добрая барышня выучила их грамоте. Потом господа имение продали, и малые пошли по «домашним службам». Когда пришло время, белого взяли в солдаты, и как грамотного, определили в артиллерию. Он оказался, однако, несмотря на грамотность, на столько нерасторопным, что дальше канонира не пошол, но зато сталкиваясь с разными людьми и бродя вместе со своей баттареей с места на место, наслушался и насмотрелся разных разностей и превратился в неистового и бестолкового солдата-мечтателя. Отслуживши и вернувшись домой, он встретился со старым другом, черным, который сделался таким-же мечтателем на «домашних службах». Оба женились, обоим как-то удалось взять за женами кое-какое приданное деньгами, рублей по сту. Подвернулся садчик, обещавший мечтателям кисельные берега и молочные реки, повел их, обманул и бросил где-то в глубине Тургайской области. Мечтатели пропитываются теперь по киргизским зимовкам. Воображаю себе их существование! Неумелые руки работают кое-как, непривычное тело устает, худые, бледные, щеки ввалились. Бабы их такие-же худые и, конечно, злые: корят их, попрекают, воют в припадках ужаса, который нападает на них, когда они припомнят, что до ближайшего попа триста верст, а до ближайшей ситцевой лавки пятьсот. Летом неслыханно печет солнце, и степные ветры затемняют небо пылью. Зимой — сорокаградусные морозы, метели, целые месяцы человеческого лица не видать: одни только желтые киргизские хари... Но мечтатели не поддаются. Сядут у смрадного кизяка, греются; белый, закатывая глаза, тянет высокопарные безсвязные речи, а черный пожирает его своими горящими глазками. Счастливцы! Они мечтают, они верят, они надеются. Что и требовалось доказать.
***
Одно время Мерв был в большой моде. Вообще, в народе нет других мод, кроме мод на новые места, очень изменчивых. В нынешнем году у всех головы кружатся от Мерва и Мургаба, прошлом году серые модники были очарованы Амуром. То бредят Уссурийским краем; то целые деревни готовы подняться на земли у Семи палат; то бесконечные обозы тянутся к Кустонаю, под какой-то Новый-Куст, на какой-то китайский клин. В 91 году народное воображение, расстроенное свирепой голодовкой, перешло всякие границы возможного. Шли и просились в индейские земли, в Бразилию, в Афганистан, и наконец остановились на Японии, как на стране наиболее подходящей. Японцы, изволите видеть, совсем глупый народ и никак не могут догадаться, как это пашут землю и сеют хлеб. Когда Наследник Цесаревич был в Японии, японский царь слезно умолял его позволить русским мужикам идти в Японию и хоть немножко выучить японцев земледелию. Вот и вызывают в Японию «добровольцев». Издержки пути, конечно, японские. На месте земля даром, изба казенная, лошади тоже; сохи, бороны тоже. Мигом образовались там и сям самозванные переселенческие конторы, так-сказать, бюро японской эмиграции, и началась «обчистка» серых мечтателей. А мечтатели так сами и лезут в паутину, так сами и суют в руки деньги за «запись» в японские добровольцы... Но мы начали о Мерве.
Входят трое: черноволосый, веселый, румяный сангвиник, Червяков; такой-же черный, но преждевременно поседевший, лицом серый, с мрачными и злыми глазами, Низкодубов; третий — ничтожного вида и небольшого роста, рыженький плут, с острым носиком и рыжей бородкой, Просвиркин. Спикером этой тройки является Червяков.
— Слышали мы, болтают про Мерв, — начинает он сочным баритоном, весело сверкая влажными карими глазами и как-бы удерживаясь от смеха. — Болтают про Мерв. Значит, быдто каналы али арыки там построены. Поля это быдто с поливкою. Каждому канава с крантом: отворил — поливай. Два раза в год жнут: один раз пшеницу, другой — рес. Скажите, ваша милость, что за рес такой?
— Это рис.
Червяков раскатисто смеется.
— Вона! А врут: рес.
— И не так еще соврут! — подхватывает Просвиркин.
— Ваша милость, а про арыки врут? — удерживаясь от смеха, спрашивает Червяков.
— Пока еще врут: арыки не готовы.
— А когда будут готовы?
— Не скоро.
— Вот брехуны-то! А уж тут, в путоловской харчевне, такое-то росписывают: будто поезжай да и садись к кранту. Оттуда тебе пшеницу так и посыплет. — Червяков весело хохочет. — Ваша милость, у вас плант земной есть, покажите, — хоть бы посмотреть, где это Мерв содержится?
Приносят карту, и тройка обнаруживает чрезвычайный интерес к Мерву. Водят пальцами, опасаясь прикоснуться, не по карте, а над картой: так им и хочется ткнуть в Мерв. Обстоятельно и по нескольку раз спрашивают, как дойти в Мерв; какая дорога ближе и дешевле: прямо ли через степь, или Волгой, Каспийским морем и Закаспийской железной дорогой; сколько до Мерва верст и сколько дней езды и хода. Когда все это расспросили, переглянулись.
— Поняли? — сурово спросрил молчавший до тех пор Низкодубов.
— Поняли, — ответили Червяков и Просвиркин.
И опять все трое переглянулись.
— Что это вы глазами разговариваете? — сказал им «переселенный».
Червяков рассмеялся.
— Да что разговариваем! Как народ-то врать здоров! Добро-бы бабы, а то и мужики, седые!.. Спасибо, ваша милость, на ум наставили. По планту да по вашему наставлению — как на ладони: врут!..
Тройка откланялась и ушла.
Недели через две в контору начинают приходить неладные вести. Приносят их мужики самых разнообразных положений: богатые и бедные, осевшие в губернии и идущие на новые места или на старину, землепашцы и мастеровые. И все спрашивают, скоро ли их отправят в Мерв. Солидные спрашивают осторожно, — выведывают; легкомысленные возбуждены, машут руками и предъявляют требования. Сначала солидные и легкомысленные одинаково не говорят, откуда пошли слухи, что их повезут в Мерв; но время идет, число кандидатов в мервские переселенцы увеличивается, их распросы становятся тревожнее, между собой они начинают галдеть шумнее, начинают перекоряться, ссориться, раздается плач баб, — и наконец дело выходит наружу. Оказывается, верстах во ста, на самом переселенческом тракте, у моста чрез большую реку, засели какие-то люди, которые записывают желающих переселиться в Мерв. За запись сначала брали по тридцати копеек с семьи, а теперь не соглашаются брать меньше рубля. Записали уже семей пятьсот. Записанные в окрестных деревнях распродаются, укладываются и с часу на час ждут сигнала к отправлению: ждут только курьера из Петербурга. Те, кого садчики соблазнили на пути, остановились по обе стороны речки у моста табором, и там образовалась целая ярмарка. Стоящие табором проедаются на себя и на скотину, ждут и, не дождавшись, ходят в переселенческую контору за справками. Они-то и обнаруживают все дело, потому-что им уж очень круто приходится. Садчики, понабрав денег, неистово пьянствуют, опухли и даже стали заговариваться. Кто они, по обыкновению, не знают, — действительно не знают. Одного звать Василием, другой будто тоже Василий, а может быть и Тимофей, а третьего переселенцы уж сами прозвали Шишкиным, потому что у него на щеке черное пятно. Фамилия у мужика — последнее дело, а нередко обида, обидная кличка, и часто даже близкие родственники не знают фамилий друг друга, или из вежливости делают вид, что не знают. На этот раз вывезло черное пятно одного из садчиков: это был Червяков. Другие оказались по приметам Низкодубовым и Просвиркиным. Конечно, до поры до времени переселенцы были ими увлечены, но теперь наступила реакция. Мужики озлоблены, бабы воют, и все жаждут мести. Пишется соответствующего содержания бумага подлежащему начальству об изловлении садчиков. Переселенцы удовлетворены и переглядываются с торжествующим видом. Торжествуют они однако напрасно, потому что, пока соответствующая бумага ходила по инстанциям, садчики почуяли опасность и бесследно скрылись. А скрыться в местах «не столь отдаленных» ровно ничего не стоит.
Проходит месяц, проходит другой. Наступила осень, разразился голод, и в конторе с утра до вечера толкутся толпы жаждущих продовольствия. Однажды в разгар «присутствия» к «переселенному» входит письмоводитель.
— Помните Низкодубова, садчика? Он здесь.
— Зачем?
— Просит ссуды на продовольствие вместе с Червяковым и Просвиркиным. Все трое составляют круговую поруку и хотят, чтобы мы засвидетельствовали основательность просьбы.
— Отлично. Сейчас дам знать полиции, а вы займите его разговором.
Записка отправлена, и начинается томительное ожидание ее результатов. Прошение Низкодубова читается и перечитывается. Исправляются в нем ошибки. Как-будто начинают писать удостоверение. Низкодубов уже что-то подозревает и под разными предлогами подвигается к дверям. Но тут появляется запыхавшийся околодочный надзиратель... Ух, какой разбойничий взгляд бросает Низкодубов из-под всклокоченных седых волос! Но тотчас же он пересиливает себя.
— Отправляйся-ка с господином околодочным, — говорят ему.
— Куда прикажете, туда и пойду, — кротко говорит он. — Только мне идти, так уж и Просвиркина с Червяковым ведите: вместе продовольствия просим. Тут неподалеку в харчевне сидят.
— И Просвиркина с Червяковым найдем. Не обижайте народа.
— Какого народа? — кротко изумляется Низкодубов.
— А у —ского моста.
— У какого моста?
— В —ском селе.
— Такого села не слыхали.
Очевидно начинается «запирательство».
— Ну, ладно, потом вспомнишь. А теперь иди.
— Что-ж, ведите. Куда поведете, туда и пойду: я не худое что, а продовольствия прошу.
Изловлен был мошенник, но «переселенный» и письмоводитель некоторое время невольно отплевывались и морщились.
— Чорт его... Точно собаку пристрелили, — проворчал письмоводитель.
***
Заходят в контору по поводу и дворяне. Однажды очень приличный молодой человек чрезвычайно огорчался тем, что дворянам не отводят казенной земли. Оказалось, он приехал ходоком от целой компании безземельных и не получивших образования дворян откуда-то из Екатеринославской губернии.
— Это очень обидно, это очень всех нас огорчит, — повторял он. — Помилуйте, мы было таким мечтам предались: иметь свою землю, жить самостоятельно. А теперь, что такое мы? Я — писцом у мирового судьи был; другой — смотрителем на почтовой станции; третий — у помещиков ребятишек грамоте учит. Так вот и вытираем чужие углы.
Дворянину очень сочувствовали, но помочь не могли. Вообще, быть дворянином не всегда приятно. Был, например, такой случай.
Среди толпы просящих о продовольствии долго стоит какой-то оборванный мужик в лаптях, бородатый, волосатый. Он стоит и что-то из себя «изображает», — не проталкивается вперед, видимо, ждет, чтобы его подозвали сами, а на лице хранит выражение не то обиженное, не то презрительное.
— Ну, а ты что же стоишь? — обращаются к нему. — Продовольствия просишь?
— Продовольствия, — ворчливо отвечает тот и подает прошение.
Прошение пробегается наскоро, останавливаются на самом существенном: кто просит, откуда родом, сколько едоков, есть ли круговая порука, удостоверены ли в волости все эти сведения и бумаги. Просят домохозяева. Кузьма, Петр, Тимофей и Дмитрий Еникеевы; живут на арендованной земле; скот кое-какой есть; едоков столько-то; работников столько-то: губернии Пензенской, уезда Краснослободского, жили при селе Черном...
— Какой же волости?
— А на что мне волость!
— Надо же знать, где ты приписан.
— Я приписан к Российской империи.
— Значит, николаевский солдат?
— Потомственный дворянин, Козьма Ильич Еникеев, — отрывисто говорит мужик, раздраженно чмокает, передергивает плечами и небрежно прибавляет: — вы читайте прошение, там прописано.
Действительно, в прошении значилось, что его подают потомственные дворяне, «записанные в шестую часть дворянской родословной книги». После этого, конечно, мужика стали называть, чтобы не оскорблять его гордости, почтенным господином Еникеевым и расспросили его. Оказалось, Еникеевы на старине имели двадцать семь десятин земли на пятьдесят душ. Земля была вдобавок черезполосная при селе бывших государственных крестьян Черном. Когда они «опростились», — не помнят: и деды были уже такими. На старине кормиться было нельзя, и часть ушла на новые земли, где бедствуют. Новую землю сняли всем своим дворянским «обществом»; и на старине, и тут землевладение у них общинное; теперь, прося о ссуде на продовольствие, они составили круговую поруку, но дадут ли им ссуду? По настоящему, дать нельзя, ибо они не крестьяне и не мещане, которым даются ссуды, если они занимаются земледелием. Еникеевы имеют право отдать своих детей в лицей и правоведение, могут выступить кандидатами в пензенские губернские предводители дворянства, могут повсеместно в империи поступить на государственную службу, могут получить Владимира хоть в первый же год службы, а не чрез тридцать-пять лет, как лица других сословий, присутственные места в бумагах именуют их благородиями, — но на продовольствие они права не имеют. Еникеевым ссуда была, однако, разрешена.
***
Там, где имеются приюты или бараки для переселенцев, это учреждение служит источником больших хлопот. Более всего хлопот бывает осенью. Когда начнутся морозы и кончатся полевые работы, чиновника осаждают толпы кандидатов на зимовку в приюте. И кого-кого тут не увидишь! Приходят всклокоченные, одетые в бабьи кацавейки, но без брюк, пьяницы, проживавшие лето в окрестных рощах. Являются какие-то мещанские тетки, с синими носами, в сопровождении бойких и весьма недурных племянниц, играющих глазками. Приходит дурочка-татарка, вдобавок немая, тоже обитательница окрестных рощ, подруга гарнизонных солдат; с плачем и воплем влезает вдова, одетая в невообразимые лохмотья, с полудюжиной ребят и к тому-же в интересном положении. Все это хнычет, плачет, требует, умоляет, грозит прикинуть детей, грозит удавиться на подъезде чиновника. Наконец, является, с вежливой просьбой защитить его от холода и непогоды, образованный молодой купеческий сын, Сериков. Об этом следует сказать подробнее.
Близ города по реке тянутся на многие версты густые рощи. Их гущина увеличивается зарослями тальника, жимолости, шиповника. Если вы пойдете в рощи гулять, но не по-городски, по дорогам, а по деревенски, целиком, сквозь кусты и чащу, вы не раз наткнетесь на логовища пригородных бродяг. Логовища скрыты, протоптанных тропинок тут нет, и вы натыкаетесь на людей внезапно. Живут они в самой чаще, в кустах. Тут стоит шалаш из ивовых прутьев, покрытый травой, а перед шалашом сидят или лежат его обитатели. Нежная пара, в самых неприхотливых костюмах, сильно выпившая. Старая баба, плетущая из тальника корзину или «морду» для ловли рыбы. Какой-то оборванный молодой парень. При вашем появлении, парень быстро бросает что-то в кусты и озабоченно вас спрашивает:
— А что, милый господин, где тут в реке купаться помельче?
Парень, изволите видеть, зашел сюда, чтобы освежиться купаньем.
В этих-же местах был найден и Сериков. Этот, однако, не скрывался. Поместился он на самом берегу реки, в неглубокой четырехугольной яме, которую вырыли когда-то рабочие для столовой: сидят по краям, ноги спущены в яму, посреди ямы для стола оставлен земляной «поп». Сериков уничтожил попа и столовую превратил в спальню.
На него наткнулись тоже нечаянно и тоже удивились. Малый молодой, худощавый; лицо незначительное, но приятное и интеллигентное; одет в рваную рубаху и такие-же кальсоны довольно тонкого полотна; на голове ничего.
— Что вы тут делаете?
— Как видите, живу.
— В этой яме?!
— В этой яме. Не вполне удобно, по ночам довольно прохладно, но что-же делать! Видите тут все мое имущество и хозяйство.
Действительно, в яме было и имущество, и хозяйство: до последней степени изорванное одеяло, сковородка, коробка из под папирос, где лежали лески и крючки удочек, погнутый жестяной кофейник, четвертушка махорки и пустая сороковка водки. Больше ничего.
— Вы, однако, не богаты.
Какое-же тут богатство!
— Вы здешний?
— Здешний. Купеческий сын Николай Антонович Сериков. Может быть изволили слышать?
— Не имею понятия. Тем удивительней ваше положение.
— Я сам чрезвычайно удивлен. Несколько лет назад я ни зачто не поверил бы, что можно дойти до такого смешного положения, что не найду работы, что впаду в нищету. Говорили, что бывают подобные положения, но я смеялся. А теперь вот. убеждаюсь на опыте... Что-ж, особенно худого не вижу. Природа, река, цветы, птицы...
— И давно вы так живете?
— Как вам сказать... лет около двух. В прошлом году я имел глупость летом жить в городе. Неприятно: воздух испорченный, харчи дороги, придирки со стороны полиции, работы нет... Здесь условия гораздо благоприятней. Полиции, например, я ни разу не видел. Что касается продовольствия, то у меня есть удочки. Вот и теперь у меня в реке закинуты две уды. Нетолько хватает на пищу, но еще иной раз могу и подарки делать рыбой...
— Кому?
— У меня в городе есть богатая тетка, так ей... У меня очень солидная родня. В Казалинске есть дядя, владелец паровой мельницы. Я у него жил довольно долго, на жалованье, сто двадцать рублей в месяц.
— Почему-же вы оставили это место?
— Досадно говорить! Дядя находил, что я недостаточно заботлив, будто меня обманывают, будто у меня на глазах воруют. Во избежание неприятностей, я приехал сюда, к тетке, но и тут те-же дрязги. Начались сплетни, клеветы. То пропали какие-то ложки, то исчез какой-то самовар... Ну, я ушел и от тетки.
— Однако чем-же вы живете? Ведь все-же нужны какие нибудь гроши.
— Живу работой. Плету из талов корзины. Вернее, плел, потому что теперь вышла из-за тальника целая глупейшая история. На днях режу я прутья, вдруг — лесной сторож. Как! Что! Талы — городские! Вор! Взял меня под руку и отвел в полицию. Говорят: нужно, составить протокол. Мне, отвечаю, протокол не нужен, но если нужен вам — составляйте. Я — грамотный, и чтобы вам доставить удовольствие, подпишу все, что угодно. Будут судить... Интересно!
Сериков говорил очень мило, сдержанно, скромно, симпатичным тенорком; говорил не рисуясь и не стесняясь, даже не обращая большого внимания на собеседника и все время продолжая возиться с своим хозяйством. Но он был странно бледен; движенья были хоть и спокойны, но ненужно напряженны; речь была складная, но как-будто маленечко тугая.
— Скажите, Сериков, не сороковка-ли вас сгубила?
— Какая сороковка?! — кротко удивляется Сериков.
— Вот этакая, что у вас в яме.
— Ах, водка! — снисходительно улыбается Сериков. — Нет, не водка. В сороковке — уксус, для рыбы.
— А дайте-ка. На донышке что-то есть.
Сериков поспешно взял сороковку и выпил, что в ней оставалось.
— Конечно, уксус, — сказал он, подавая бутылку. — Но, странное дело, пахнет совершенно как водкой.
— Вот видите!
— Нет, не думайте. Я догадываюсь: в бутылке прежде была водка. Я даже припоминаю. Уксус принесла мне одна моя знакомая, в подарок, и предупредила, что бутылка была из под водки.
Очевидно, перед собеседником был безвозвратно погибший человек, пьяница-мечтатель, пьяница-блаженный.
Такие — самые пропащие. Выпьет — и чувствует себя в раю: радует солнце, радуют птицы, рощи, цветы, радует логовище, в котором живет. А тут еще «знакомая», которая носит «уксус», наверно такая-же блаженная пьянчушка и такая-же нищая. Этакие уж не от мира сего, в бреду, в полусне. Конечно, и поворовывают, что попадется под руку, чтобы купить сороковку.
В приют Сериков попросился очень вежливо; ему отказали, он еще вежливей откланялся и ушел.
Нередко в бараках и приюте после переселенцев остаются дети. Какие-нибудь несчастные обратные, или горькая вдова, или овдовевший и пришедший в отчаяние мужик прикинут свое потомство и, уйдут неизвестно куда, может быть, в реку бросятся. Таких ребят стараются поместить куда-нибудь в приют, в семью, отправить на родину. Случается, что брошенный ребенок не знает откуда он. Таков например, Феоктист Сувойкин. Он знает свое имя, знает фамилию, но как звали отца, — не припомнит: звали тятькой. Ни села, ни губернии, ни уезда тоже не знает: жили дома. С этим предстоят хлопоты по исходатайствованию ему «вида», — публикации, розыски, приписка к обществу. Родители оставили его в городе на базаре, где Сувойкин дня два питался арбузными корками, обливая их действительно сиротскими слезами. Было ему тогда лет десять.
Проживают в приюте и полу-сироты. Мать умерла, отец пьяница, осталась девчонка-подросток. Отдать ее отцу, — он ее куда-нибудь продаст. Определить на место, — от того-же отца житья нет. Такова Ольга Самохина. Ей достали место няньки, но в конце первого-же месяца, когда пришла пора получать жалованье, явился папенька Ольги. Мужик высокий, сухой, в рваной куртке, на ногах опорки, на голове гимназическая фуражка. И добродушный в сущности мужик, но беспробудный пьяница. Пришел, вероятно, не сам, а научили приятели, такие-же босяки. Требует жалованье дочери. Ему не дали, а он выбил в кухне окна и погнул самовар. Ольгу, разумеется, отправили, и она вернулась в переселенческий дом.
Самохина зовут к «переселенному».
— Слушай, за что ты девчонку губишь?!
Самохин, вместо ответа, падает на колени. Ветхие брюки при этом лопаются.
— Что ты по полу-то ползаешь! Оставь девку в покое.
Молчит.
— Сам пропал и девчонку туда-же тянешь.
Молчит и начинает утирать слезы.
— Не будешь трогать девку?
— Дайте гривенник, — плача хрипит Самохин.
— А не будешь?
— Не буду.
— Побожись.
— Ей-Богу.
— На гривенник, да смотри ты!..
Самохин живо вскакивает и уходит, но слова, конечно не сдерживает. На новом месте, куда определили дочь, он проделывает то-же самое, что и на первом, и Ольга вбегает в контору, и в отчаянии, и в ярости. Лицо распухло от слез, нос красный. И плачет и сердится.
— Ну, Ольга, не вопи. Что-же мне сделать с тобой?
— Барин, отправьте меня на старину. Ей-Богу, я тут удавлюсь.
— Как-же тебя отправить? Отец имеет право тебя назад вытребовать.
— Не вытребует. Какой он мне отец! Вы напишите нашему начальству, какой он такой. Вы напишите: до сих пор пьянствовал, а теперь уж воровать стал, — до того дошел! Вчера на базаре страсть как били, холерного. Право, холерный... Какой он мне отец? И ругать-то не грех!
Порешили отправить Ольгу на родину. Пишут ей билет для дешевого проезда. Ольга оказывается Мценского уезда, Орловской губернии.
— Села какого?
— Спасского-Лутовинова.
— Помощника тамошнего помнишь?
— Помню чуточку. Высокий, белый.
— А как-же его звали?
— Кто его знает. Барином звали.
— И не слыхала про него ничего? Про Тургенева, Ивана Сергеевича? Помер он теперь.
Ольга молчит. Она сильно не в духе: боится, как-бы отец не помешал ей уехать. За нее отвечает солидный и обходительный мужик, стоящий с ней рядом.
— Мала была: где упомнить! — говорит он и с чувством спрашивает «переселенного»: — Сродственник вам были, али знакомый?
— Это Тургенев-то?
— Так точно.
— Нет. Человек был знаменитый. Весь свет его знает, — я оттого спрашиваю.
— Это... в турецкую войну? — осторожно спрашивает обходительный мужик.
— Нет, сочинитель был.
— Та-ак...— в недоумении говорит мужик.
— Книжки писал.
— Так, так! — с притворной удовлетворенностью восклицает мужик и начинает говорить о деле, а не о вежливых пустяках.
***
В регистрационных листах есть вопросы, почему переселенцы возвращаются обратно: климат, неурожай, религиозная и бытовая рознь, невозможность устройства. Нет графы: уходят, спасая нравственность. Ольгу Самохину отправили, чтобы спасти ее нравственность от влияния отца. Но бывают случаи и еще более курьезные.
— Какая-то дамочка только-что была, и премилая, — говорит письмоводитель «переселенному», который куда-то отлучался. — Премилая, только ужасно застенчивая.
— Верно, имение хочет переселенцам продать.
— Я спрашивал, а она краснеет, смущается и говорит, что ей непременно нужно видеть вас. Хотела придти, когда закроем присутствие, часа в три.
В три часа действительно раздается робкий звонок, и, шурша платьем, входит дамочка лет двадцати. Одета со вкусом и далеко не бедно. Лицо очень приятное. Свежие губы, из которых верхняя — с усиками и очень мило не достает до нижней, как у толстовской княгини Болконской. Добродушные, наивные карие глаза, густые и широкие черные брови.
— Чем могу служить, сударыня?
Дамочка краснеет до слез и теряется, потом хмурит брови, делает усилие и начинает:
— Будьте так добры, господин переселенный, не делайте такого вида, что...
И она останавливается. Глаза совсем полны слезами. Она быстро утирает их и решительно продолжает:
— Ну, одним словом... Как это сказать вам? То-есть, что сказать-то, я знаю, и хоть сейчас; но только слов таких, чтобы вам не было обидно, не приберу... Ну... —Дамочка как-будто подталкивает себя и густо краснеет. — Ну, одним словом, я... Фрося!
И дамочка, тяжело дыша, умоляюще смотрит на собеседника. Собеседник в недоумении.
— Ну, — снова толкает себя дамочка. — Ну, одним словом, не называйте меня сударыней, потому-что я — грязная женщина, как говорится, самая последняя и потерянная...
Собеседник разводит руками. Дамочка, оказавшаяся «Фросей», после того как раскрыла свое постыдное инкогнито, овладела собой и приступила к делу. Она говорит быстро, но с запиночками. Ей хочется выражаться как можно ясней, и голова усиленно работает: глаза то разгораются, то меркнут, брови хмурятся, сама то бледнеет, то краснеет, — но уже не от смущения, а от усилия мысли.
— Я к вам целый месяц собираюсь, — говорит она, — и все совесть меня убивала. Я вечером Богу помолюсь, — и таких, ведь, как я, Бог не отвергает, — вечером помолюсь, чтобы Он мне смелость дал к вам пойти, и правда, смелость явится. А утром встану, — не могу идти. Может быть, это Бог... то-есть, не Бог, а может, это мне только почудилось, что Он мне смелость послал, а я недостойна Его милости... Но сегодня вдруг решилась, и без молитвы... И не знаю, как это понять? Как это, без молитвы?.. Но я думаю, что это прежние мои моленья... Ну, не знаю я, как это вам высказать... Ну, все равно... Мы тут живем с матерью, и у нас две сестренки подростают. А я с другой сестрой... — Фрося вдруг остановилась, обернулась к передней и озабоченно и довольно сурово крикнула: — Луша, поди сюда!
В передней послышался шорох, но никто не вышел. Фрося вспыхнула.
— Лукерья Ивановна, нечего церемонии представлять: уж известно, по какой дорожке пошла! Что я одна буду стараться!
Из передней медленно и неловко вышла хорошенькая блондинка, почти девочка, одетая так-же щеголевато. Вошла и потупилась, вся красная от смущения.
— Вместе пируем! — с неподдельным негодованием воскликнула Фрося. — Старшие сестрицы! — Фрося горько засмеялась. — Нечего, Лукерья Ивановна, глазки опускать: не таковская! Что я, в самом деле, одна за всех и молюсь и прошу!
— Да что-жь, и я попрошу, — полушопотом отозвалась девушка.
— Сумеешь! — опять горько засмеялась Фрося, остановилась, нахмурила брови, собралась с мыслями и заговорила: — Что-ж тут таить; вот мы какие. Очень хороши! Невесты!.. Сколько раз я каялась, даже к монашкам в скиты уходила, отчитывали. И так это гадко все станет... Только, безумная я какая-то. Да и не безумная, а сердце горячее. Вдруг это про своих начнешь думать: как мать с сестренками в голоде, в холоде, в грязи. Что-ж, думаю, я и так уж погибшая, уж пропала душа, уж едва-ли грех замолишь. Так уж лучше я погибну, да их буду питать, одевать. Ну, вернешься к этой жизни; сначала противно, а потом — вино да вино, да тройки, да извощики барышней величают, — и опять это пошло да пошло, покуда — простите — черные представляться не начнут. Такие, как вам сказать, и на людей не похожи, и лица нет, и тела у него нет, а так вот, как начнешь засыпать, так он во все окна, двери, во все щели, как грязь густая, плывет... Объяснить я только не умею... Господи, думаешь, ведь это уж в ад мою душу затягивают! Ужаснешься, опять в скиты спрячешься. А там опять по своим сердце гореть начнет... Последний раз вернулась, а вот она, Лукерья Ивановна, вон как вырядилась! На ту-же дорожку вступила!
— Уж вы-то больно хороши, Афросинья Ивановна! — презрительно щурясь, сказала Луша.
— И не место здесь вовсе! — сердито остановила сестру Фрося. — Совершенно не место такие манеры показывать: не трактир! И то удивительно, как нас не выгнали... Ну, до чего-же я речь-то довела?.. Да, вернулась я, увидела, чуть ее не убила. Хорошо, что дома тогда она не была. Когда вернулась, я отошла, и только такие меня слезы... Никогда я не плачу. Сердце у меня горячее, да голова глупая: мысли так и бегают, так и бегают. Так, чтобы одна мысль долго была, так нет этого. То убить хотела, а то все равно сделалось. Но не могу смотреть на младших, да и на мать. Мать у нас — вот не поверите — хорошая, добрая, богомольная. Как мы у нее такие вышли, не понимаю. Баловством да баловством, немножко да ничего, да ротонду хочется; да, а вдруг купец влюбится, да дом подарит, — и погубили души... Мать одних молитв сколько знает. Иной раз начнет, хоть сутки может читать. А мы что! Я «Верую» еще до конца доплету, а эта барыня и «Вотчу»-то нетвердо знает...
— Извините-с...
— Молчи! не место! Не прельщать пришли, а с просьбой горькой... Ну... Да, так про мать я. Поверите-ли, день плачет, ночь плачет. У меня сердце горит, а как-же ей-то, матери! Одна дочка пошла, другая... Учить — учит, а остановить — так уж так смирна, так смирна. Попробует, а мы фыркнем, — и молчит, плачет... Теперь, сестренки — маленькие, одной двенадцать, другой девять. Господи! По-верите-ли, третьего дня я возвратилась часов в пять утром домой... с пиру с моего веселого. Дома уж встают. Стукнула дверью, — младшая как вскочит с просонья — и ну одеваться. «Что ты, шалая?!» А она: кто, говорит, пришел? «Фрося пришла». А я, говорит, думала, офицеры за мной приехали...
Фрося умолкла. Глаза были полны слез. Лицо побледнело и осунулось, верхняя губа с усилием плотно сомкнулась с нижней. — И она упала на колени и поклонилась в ноги. Опустилась она и поклонилась совсем по-мужицки, по-бабьи, упираясь кулаками в землю и дотронувшись лбом до полу. Лукерья стояла, покраснев до слез и растерянно ковыряя край стола. Афросинья поднялась и гневно взглянула на сестру.
— А вы не можете поклониться, Лукерья Ивановна! Гордость! Чем гордитесь-то!
Лукерья молчала, краснея и теряясь все больше и больше.
— Дура! Простите ее, господин переселенный. Надоели мы вам, так я уж кончу поскорей. Отправьте вы мать с сестренками на старину... Вы не думайте, что мы богатые. Такие богатыми не бывают. Одежда так и горит, так и горит, в аду в этом. Редко-редко когда из долга выйдешь... Помогите, отправьте! На старине родня есть, девченок разберут, а мать дядя взять обещается, пишет. В крестьянстве лучше. Замуж выйдут. А тут, — за нами пойдут. Ротонды-то эти — Афросинья указала на себя и сестру, — они грязные... Отправьте! — и она опять поклонилась в землю...