Самая драгоценная черта великоросса, это — правдивость перед самим собой. Из этого не следует, чтобы он был добродетелен и нравствен. Напротив, нигде в русском царстве не попадаются такие негодяи, как среди великороссов. Но и последний из негодяев не лукавит перед собою, не надевает личины; очень часто, под влиянием-ли хмеля, или в минуты хандры, или от угрызений совести, негодяй и пред собою и пред другими без виляний называет себя негодяем, или сокрушается и хоть на время становится лучше, или впадает в ожесточение, делается «отчаянным» и таким и сам себя понимает. Великоросс всегда знает, что он делает, хорошее или худое, и во всякую минуту может дать себе настоящую цену. Мало того, он чутко и тонко отличает зло от добра, нравственное от безнравственного. Последний негодяй как-то двоится. Один человек — настоящий, созданный по образу и подобию Божию; другой — негодяй. Последний одолел первого, но не сделал его своим союзником, помощником и укрывателем, и действует один, без маски, с грубой бесстыжестью, которая не допустит вас ошибиться в оценке человека. Добро и зло резко разграничены, не смешиваются, и поэтому в великороссе добро не пачкается злом, не получаются те противные «тепловатые» люди, которых так много, в высших классах и среди других племен. Даже лжет великоросс правдиво, лжет не активно, а пассивно: умалчивает, упорно запирается, отзывается незнанием, — и никогда не начнет сочинять длинные хитросплетенные лживые истории, как это непременно сделает малороссийский плут, или даже иной раз и честный хохол. «Дьяволить», — это, по убеждению кацапа, дозволено только бабам. Великорусский негодяй дерзок, резок, смел разбойничьего пошиба. С неправдой он обращается как с топором и лезет на вас прямо, выпучив отчаянные глаза, норовя угодить обухом по темени, или острием в висок. Неправда малоросса, это — нож в рукаве. «Посмотрите, будьте ласковы, как наверху на дереве соловейко песни спивает, Бога славит». Вы подняли голову вверх, а он вас по горлу ножичком — чик!

Правдив и искренен и праведный великоросс. Если ему удалось отделаться от злого двойника, то от последнего не остается и воспоминаний, именно потому, что злой и хороший не смешивались и жили отдельно. Хороший великоросс никогда не важничает тем, что он хороший, никогда не любуется собой и не заглядывает в глаза другим, в ожидании похвалы и удивления. Он прост и скромен; он знает, что добро, это — настоящее то, что должно быть, чего должно требовать от всякого христианского человека; а зло — дело нечистой силы, вещь безбожная, запрещенная и для души прямо пагубная.

Эта правдивость перед самим собой, искренность, недоверие к компромиссам и условностям, это несмешение добра и зла и чуткое различение одного от другого составляют не только основное качество великорусского племени, но в этом его сила, его путеводная звезда. Пусть племя некультурно, в некоторых местностях необъятной страны дико; но раз в нем живет чувство правды и добра, оно уже сильно, не погибнет, не упадет до ничтожества. Пусть пьяная и жадная распущенность, как повальная болезнь, свирепствует в стране; но, раз она сознается самим народом, раз он не идет на сделки с совестью, он не упал окончательно.

Смелая правдивость великоросса, заметная в простонародье, совершенно несомненна в художественных произведениях нашей литературы; несомненна и всеми признана. Никто не станет спорить против того, что граф Толстой и Достоевский дали настоящие откровения в области психологии, что они раскрыли много явлений душевного мира, тогда-как до них эти явления только с внешней стороны описывались. И этим наша литература обязана своему народу, который никогда не лжет перед самим собой, который никогда не отворачивается от своей совести, никогда ее не балует и бесстрашно заглядывает в самые сокровенные тайники своей души. Так-же смело и правдиво заглянули в них и нашли великие писатели и вынесли оттуда сокровища ее тайн. Кто так смел и так силен, тот падает временно, а заблудиться без надежды найти настоящую дорогу не может, потому-что перед ним всегда его путеводная звезда — правдивость и правдолюбие. Если народ так много заслужил в области художественного слова, то нет причины не допустить возможности таких заслуг и в других областях мысли и чувства. Секрет силы великоросса в том, что в нем жив кантовский «категорический императив».

Героев-дельцов из великороссов в переселенческой конторе не видно. Кацап, если он делец, так уж сиротой прикидываться не станет; как-бы сам кого не осиротил. Разбогатев, он выходит в купцы и с крестьянским банком возиться не станет, потому-что он сам крестьянский банк. Богатые мужики тоже не просят помощи: сами все разузнают и обделяют. Мелкие негодяи и попрошайки, раз убедившись, что от конторы много не попользуешься, оставляют ее в покое и начинают нищенствовать и воровать по улицам. Этакого народа по всем городам, лежащим на переселенческих путях, сотни и тысячи; из их среды рекрутируются кадры босяков, шарлатанов, жуликов, горчишников и прочих мелких мошенников и тунеядцев. Чаще всего из героев в конторе показывются праведники и подвижники. Праведники люди пассивные: просто живут праведно, зла никому не делают, за зло, им причиненное, не мстят. Подвижники деятельны и чаще всего являются в роли доверенных от мира, защитниками общественных интересов. Праведник праведен безусловно, по сущности своей натуры: мухи обидеть не в состоянии. Подвижники иной раз бывают из таких, что нетолько муха, но и хороший верблюд должен держать ухо востро; но подвижник стоит за дело, которое считает святым, а потому на время своего подвига отрекается от нечистой силы и своего злого двойника и действует так, как ему указывает двойник добрый.

Положим, в какой-нибудь Буранной области, в неисповедимых пустырях, где среди сыпучих песков лишь изредка попадаются оазисы земли, способной к обработке, где вместо уездов какие-то мудреные подприставства и подучастки; где нет городов, а какие-то кордоны, пункты и маяки, где нет людей, а взамен бродят по песку неизвестные халатники неизвестной расы и неведомой религии, живущие в кибитках, в виде кастрюль, и ездящие на верблюдах, в виде огромных чайников на четырех ногах, — в этой-то привлекательной сторонке завелась тысяча-другая переселенцев из православной Руси. Открыты они были совершенно случайно местным подучастковым начальником. Правда, о переселенческих поселках должен был знать и донести местный аульный старшина, но он большую часть года кочует со своими верблюдами, овцами и женами на горном хребте У-хи, в пределах Китайской империи. Таким образом, подучастковому принадлежит честь первого открытия переселенцев, и он тогда-же донес, что на реке Каратае, текущей из одних песков в другие, весною взад, а осенью вперед, но на половине своего течения расширяющейся до трех аршин с четвертью, им было найдено около пяти поселков, населенных «иногородними», уроженцами разных губерний внутренней России. «Иногородние» показали, что они арендуют землю у туземцев; но так-ли это, и есть-ли у них арендные контракты — неизвестно, ибо туземцы в то время отбыли на летовки в китайские горы У-хи, куда аульный старшина увез вместе с собою канцелярию и печать. Паспорты у иногородних оказались все просроченными, от одного до двадцати-пяти лет и более. От переписи иногородние уклонились под предлогом полевых работ; но экономический их быт оказался удовлетворительным. Хотя дома по большей части — землянки, глинобитные или из воздушного кирпича, но в скоте недостатка нет, а также найдены большие запасы проса. Церквей и часовен в поселках не имеется, но кабаков — до двенадцати, причем все документы на право торговли оказались в порядке.

Получив это донесение, управление Буранной области предписало подучастковому немедленно снестись с аульным старшиной, Мухамедяном Мухамедямаловым, и истребовать от него подлинные контракты для проверки и утверждения. Почта из «пункта», где находится управление, до «кордона», где проживает подучастковый, идет полтора месяца. Подучастковый тотчас-же отправил аульному старшине приказание немедленно исполнить предписание управления, но старшина в то время снова оказался кочующим на хребте У-хи. Прошло шесть месяцев. По прошествии этого срока подучастковый послал старшине строжайшее подтверждение своего предписания, но ответа снова не получил, так-как старшина отлучился в афганские пределы для покупки кухонного котла, ножниц для стрижки овец и ситца на одеяло, каковые товары, будучи поставляемы в афганские пределы английскими торговцами, как известно, значительно дешевле фабрикантов не только московского, но и лодзинского промышленных районов. Вскоре после этого подучастковый сменился, и дело заглохло-бы совсем, если бы через пять лет не изменился состав областного управления, и новое начальство, перебирая старые дела, снова не возбудило вопроса об «иногородних». Аульный старшина был наконец розыскан, и от него получен ответ, из которого оказалось, что иногородние поселились на реке Каратае самовольно, никаких контрактов не делали, и его, старшину, потребовавшего объяснений, прогнали, за неимением в степной местности дубья, снятыми с ног сапогами. Промедление-же свое в ответе и недонесение о поселении на р. Каратае иногородних старшина оправдывал тем, что на хребте У-хи коренное население было вырезано китайскими регулярными войсками для получения фуража, а потому по случаю открывшегося простора в пастбищах он, старшина, со своим аулом нашли более выгодным оставаться на хребте У-хи, не возвращаясь на р. Каратай. Ныне-же население на хребте У-хи вновь размножилось, в урочище при реке Каратае снова явилась для аула необходимость, и он, старшина, покорнейше просит самовольно поселившихся иногородних выдворить. Аульному старшине ответили, что его ходатайство уважено, и иногородние будут выдворены. Но написать — одно, а сделать — другое. Расстояния в Буранной области считаются сотнями и тысячами верст. На всю область, величиной с Австрийскую империю, имеется две сотни солдат да пяток стражников. Дело затянулось — и на сцене появляется подвижник, доверенный каратайских поселков, симбирский мужик, Евстафий Шалохин.

Приглядывались-ли вы когда-нибудь к медведям в Зоологическом саду? Если да, то вас наверно поразило несоответствие между шкурой медведя и самим медведем, в эту шкуру зашитым. Шкура неуклюжа, космата, брюхата, неповоротлива, но в ней сидит акробат по ловкости и гимнаст по силе. Вглядитесь пристальней, и вы заметите, как внутри своей шубы этот акробат и гимнаст движется, и как мало шуба ему мешает, — как он ловко подхватывает орехи, которые ему кидают, и как быстр: лазит на шесты и столбы своей клетки. Такой-же медвежонок и Евстафий Шалохин.

Шалохин входит. Небольшой, коренастый, с короткими руками и ногами. Большая голова на короткой шее вся обросла волосами. Много волос на голове, но еще больше в бороде, в усах и в бровях. Прямой медведь.

— Здравствуй.

— Здравствуйте.

Медвежонок заговорил, и у него блеснули великолепные зубы, а из-под седеющих, словно запачканных сметаной усов, показались еще совсем молодые и свежие губы.

— Что скажешь?

— Ох, ваше благородие, уж и не знаю, как и говорить-то!

Молодец! Молодец медвежонок! Какой славный голос! Не противный нервический интеллигентный тенорок, а тенор естественный, без дрожи, с выражением здорового чувства. Как он выразительно охнул, развел руками и откинулся назад! И как потом, после артистической паузы, отчетливо, как-будто колеблясь и сдерживая себя, но в то-же время как-будто подчиняясь внутренней необходимости излить свое горе, произнес он следующую затем фразу. И медвежонок не врет, он искренне таков.

— В чем-же дело?

— Да вот в чем: смерть нам приходит!

Да, медвежонок не врет. Произнося последние слова, он вдруг побледнел, даже губы побледнели, а в больших голубых глазах, которые тоже неожиданно показались из-под бровей, ясно можно было прочесть ту усталость, которую причиняет внезапное сознание неминучей беды.

— Кто ты такой?

— Шалохин. Каратайских новоселов доверенный. Старики послали.

— Слышал.

— Коли слышали, стало-быть, знаете.

— Знаю. Выселят вас.

— О, Господи!

— Поселились самовольно.

— Д-ды што-ж врать-то!.. Самовольно.

— Аульного старшину сапогами прогнали.

— Не мы прогнали! Ребята молодые, черти, озорники! Он это на верблюде от нас съезжает, совсем-было уехал, а они, черти, из кабака...

— Ну, вот видишь!

— Да ведь мы их за то били.

— Били, да поздно. Участковому переписываться не давались.

— Ох!

— То-то: ох! Паспортов ни у кого нет.

— Нету.

— Ну, и выселят вас.

Шалохин некоторое время молчит, опустивши голову. Потом, в видимом волнении (очевидно, он приступает к самому главному), он начинает говорить. Говорит он тихо, не спеша, убедительно, точно молитву читает.

— Ваше высокоблагородие, я от вас ничего не потаю, только уж вы наставьте на разум. Измаялись мы. И так думаем, и этак прикинем, все одно смерть выходит. Действительно, мы самовольные. Ну, прегрешили; однако, неужели нам прощения не будет?! Куда нам теперь на старину идти? На старине-то наше место пусто, а тут у меня семнадцать лошадей, да три верблюда, да дом, да две коровы. Сами знаете, лошади теперь пять целковых цена. Что ее продавать! А домой не поведешь: полторы тысячи верст... Теперь, сеять не велят. Чем-же я зиму проживу? Халатники-то наши сегодня тута, завтра в Индею ушли, им везде хлеб. Помрут они что-ли без Каратая?! А нам смерть!

— Да ведь земля ихняя.

— А нам зарез!

— Вы у них самовольно захватили.

— Нас полторы тысячи душ! Крещеных!

— Ничего не выйдет.

— А если господину министеру?

— Оставь это дело.

— А если к...

— Не смею между вами становиться, но мой совет: оставь.

— Не оставлю, ваше высокоблагородие!

Шалохин умолкает. Он молчит, но вся его фигура, спокойно, но непоколебимо упорная, говорит, что он действительно не оставит. Но в этом упорстве нет ничего нелепого, деревянного. Нет, Шалохин сознательный подвижник. Пьянство, плутни, грубости участковому, битье сапогом аульного забыты, отринуты. Нет прежнего Шалохина, суетного мирского человека: теперь Шалохин — подвижник. Шалохин стоит за других, стоит за правду, как он ее понимает; он просит за ближних, быть может, и грешных; он искупает их грехи, он вымаливает им прощение. И весь Шалохин так и светится подвигом, на который он себя обрек. Его речь стала правдивой, его манеры благородны, — не заносчивы, но и не принижены. Он не пьет. Он не утаит ни одной копейки из денег, которые ему дал мир на ходатайство. Он мало ест, спит не на постоялых дворах, а на выгоне, чтобы не истратить лишнего. И этот медвежонок так действует на вас, что вы, точно загипнотизированный, забываете все его грехи, помните только одно: что им всем зарез, — и начинаете помогать ему.

Вот чем он берет, этот великоросс, этот медведь, — великой искренностью и правдивостью. Правда, эти искренность и правдивость появляются порывами, но они необыкновенно сильны и, кроме того, они достаточно продолжительны, чтобы не остаться без результатов. Много существует объяснений того, чем создалось русское царство и его сила. Одни приписывают это особенно доброкачественным идеалам русского народа; другие — мудрости его правителей, собирателей Руси; третьи — рабскому послушанию народа, представлявшему собою стенобитную машину, разрушившую не мало соседних художественных зданий. Что до идеалов, то они вечны, и каких-нибудь специально-русских идеалов нет. Мудрость правителей бессильна, если ей не поможет мудрость управляемых. Что до рабских свойств русского народа, то какой-же он раб?! Разве Шалохин раб? Взгляните только на него: это подвижник, а не раб. В правдивости сила этого народа. В повседневном быту ложь торжествует у нас слишком полно, но в важные минуты личной и народной жизни царит еще неподкупленная совесть; она выходит победительницей и вслед за собой ведет своего союзника и триумфатора, Россию. Россия существует, — и чем иным объяснить ее существование? Этим она живет, это ее родило, но вперед этим одним не проживешь: международная жизнь, в которую все больше и больше втягивается Россия, слишком осложнилась. Что годится в Буранной области на реке Каратае, то недостаточно на низовьях Днепра и Днестра, на Висле, на Шпре, на Дунае. Тут одного «категорического императива» недостаточно, и кроме него нужна еше культура, без которой нас забьют.

«Не оставлю», сказал Шалохин и действительно не оставил. Месяцы продолжалось его подвижничество, но он не отступал. Он худел, бледнел, его глаза западали глубже, веки опускались все ниже, но Шалохин не оставлял. Дело его доверителей осложнялось, ухудшалось, но Шалохин ни разу не поколебался под принятой на себя нелегкой ношей. Сначала какая-то каратайская баба оскорбила участкового — Шалохин доказал, что баба была беременна и действовала в исступлении ума. Потом иногородние оказали сопротивление при отправке их по этапу на родину, — Шалохин вымаливал им прощение за сопротивление и отсрочку в выдворении. Наконец, среди иногородних, которые ничего не сеяли, открылся голод —  и тут уж Шалохин показал себя всего и, что почти невероятно, добился для своих доверителей ссуды на продовольствие, — «способия». Мало того, ссуды были даны «до урожая будущего года», а так-как выдворение поселенцев «без потрясения их экономического быта» произведено быть не могло, а следовательно не было надежды на возврат ссуды, то халатникам Каратайской волости было «предложено» заключить с иногородними арендный контракт. Многое перетерпел и одолел Шалохин — и поставил-таки на своем. Я не влюблен в Шалохина, не окружаю его ореолом безусловной добродетели, но не могу не любоваться им в период его подвижничества и не назвать его молодцом.

Если подвижники представляют собою завоевательную силу великоросса, то праведники — сила притягивающая. Праведник не действует, он только праведно существует — и все-таки неотразимо симпатичен. В большинстве праведники с виду как будто дураковаты, точь-в-точь дядя Аким во «Власти тьмы»; но если к ним приглядеться ближе, кажущаяся дурковатость оказывается идеальным простосердечием: не только обмануть, но даже польстить, даже быть любезным он не может. Душа у него чистая, а чистота проста и несложна. Потому просты его речи, несложны его мысли, фразы коротки, слова немудрены. Он сам несложен, и все мало-мальски более сложное — любезность, лесть, обман, хитросплетение мысли или чувства — он не понимает.

Пред нами маленькая-премаленькая худая старушка. Лет ей много, но она держится прямо, как девочка. Лицо у нее крохотное, все в морщинках, но свежее. В маленьких высохших ручках маленький платок, свернутый в комок. Ситцевая старая юбчонка совсем чистая. Так-же чиста куцавейка, вся покрытая аккуратно пригнанными заплатами. На голове темный платок. Старушка стоит, мнет руках платок, видимо от волненья забавно подымает плечи и смотрит прямо на вас наивными, как у ребенка или как у испуганного щенка, чистыми синенькими глазками.

— Ты, бабушка, что посматриваешь?

— Я — Данилова, родимый. Данилова я, Агафья Данилова, Данилова.

— Что-же тебе надобно?

Старушка вдруг всхлипывает и ловит пару слезинок на комочек платка.

— Голубчик ты мой, что-же я есть-то теперь буду!

— А что до сих пор ела, бабушка.

Старушка делается серьезной. Она приводит в порядок глаза, нос и рот и деловитым тоном начинает:

— Вот что я ела родимый. Ничего я есть не могу. Сейчас под-ложечкой жечь начинает. Так я, голубчик, чаек пью. Да, тепленький! Чаек пью и булочку белую в день потребляю. Это летом-то. А зимой, голубчик, у меня задышка делается. Так я на печке лежу. Я, голубчик, на квартире-то даром живу. Спасибо, хозяева хорошие люди, совсем хорошие! Живи, говорят, за ребенком посмотри, постирай когда что. Вот, я зимой и лежу на печке. Так зимой мне одной булочки на три дня хватает...

Старушка вдруг останавливается и опять всхлипывает.

— Как-же я теперь зимовать-то буду! — говорит она.

— Опять на печке.

— На печке-то на печке, да булочки как?

— А прежде как было?

Старушка снова успокаивается и опять становится деловой.

— Ну, значит, я тебе не все, родимый, рассказала. Уж ты прости меня. Лет-то мне много, всего и не соображу. Я рубашечки крашу, фуксином. Ишь, руки-то мои!..

Старушка протягивает вперед руки, которые оказываются выкрашенными в ярко-красный цвет.

— Видишь, не вру, крашу... Знаешь, как я делаю? Пойду на толкучку и куплю рубашечку, старую, белую. Потом ее вычиню. Вычиню не то что-бы кое-как, а аккуратно, крепко. А потом ее фуксином выкрашу, и опять на толкучку снесу...

Старушка останавливается и мечтательно смотрит в пространство.

— Иной раз на рубашечке заработаю... пятачок! — говорит она то, о чем только-что мечтала.

— Что ты!

— Право, иной раз пятачок!.. Вот и были заработки. А теперь год-то голодный.- А я и не пойми того. Да и пойди на толкучку, да и купи рубашечек на восемьдесят-пять копеечек. Все продают, все продают! Ну, вычинила их, выкрасила, еще одиннадцать копеек истратила. Вынесла на толкучку, — Господи иисусе Христе, никому не надо!.. А другие-то торговки молодые, да голоса у них громкие, да сильные такие! Затолкали меня, оглушили; какой и был покупатель, от меня оттерли... Так я и капитала своего решилась! — произносит старушка, в ужасе не выдыхая, а вдыхая в себя слова, и бессильно ударяет ручками по старенькй юбчонке.

— И велик был капитал?

— Рублик! — втягивает в себя старушка, и помолчав, деловито продолжает: — Прежде я богаче была. Франтить не франчу, подсолнухов не грызу, ну и накопилось. Сарафанчиков было — шесть! Косыночки были! Чулков дюжина! Два сундучка! Самоварчик бы-ил!!

— Хороший?

— Славный, родимый, самоварчик... Да погорела я.

— Давно?

— Десятый год, в большой пожар. Я на толкучке была. Прибегаю — горит квартира. Забилось мое сердце. Хоть-бы самоварчик, думаю...

Старуха начинает говорить отрывисто: видно, что при одном воспоминании о гибели самоварчика у нее бьется сердце и пресекается дыхание.

— Хоть-бы самоварчик!.. Не помню себя, в огонь лезу... И вдруг это бранместир здешний, как великан большой!.. И вдруг как крикнет!.. И, знаешь, в кулак меня как зажмет!.. Да как бросит!.. Говорят, из огня выхватил, пинжак себе спалил...

Долго еще рассказывала старушка про свое былое богатство, про теперешнюю нищету, про свои надежды и опасения, долго ее слушали и, наконец, направили куда следует, за пособием.

Прошел месяц, и старушка снова входит в контору, но на этот раз довольная, спокойная, сияющая радостью. В руках перед собой, торжественно и бережно, она несет что-то завернутое в ветхую, но безукоризненно чистую, белую тряпочку,

— А я к тебе, родименький, похвастаться пришла! —  говорит она, и лукавая улыбка шевелит и морщит ее губы.

— Чем?

— Погоди!.. И спасибо тебе сказать.

Старушка кладет свою ношу на стол и развертывает ее. Она оказывается куском пшеничного хлеба.

— Что это?

— Способие получила! хлебец! Вот он, хлебец-батюшка! Как ты мне написал бумагу, так сейчас и дали, и всю зиму будут давать. А теперь... — Старушка, не спуская глаз с дорогого ей хлеба, кланяется в землю и поднимается. — А теперь, сыночек, поклон тебе земной, за то, что жива буду. А жива буду, за тебя молиться буду. И за тебя! — обращается она к письмоводителю. — И за тебя! — говорит она рассыльному. — И за вас, добрые люди! — кивает она головой толпе мужиков: немцев, малороссов, великороссов, чувашей, мордвин, башкир.

И больше ни слова. Улыбается как-будто лукаво, завертывает хлеб, и не торопясь, мелкими шажками уходит. Переселенческая контора несколько мгновений молчит, но у всех, от башкир до немцев, на душе хорошо. Потом, перед тем как заговорить, все прокашливаются; а когда начинают говорить, то делают вид, что ничего особенного не случилось, — верный знак, что что-то особенное произошло.

Старушка напоминает птицу. Маленькая, добрая, говорливая. И ест по-птичьи, булочку в три дня. Ни трагедии в ней, ни драмы, если не считать «самоварчика», который она вечно будет оплакивать. Гораздо серьезней старик, Григорий Трифонов. Он приходит в. половине августа. Небольшой, широкоплечий; волосы не седы, но стали матовыми от лет. Кость могучая, но тело болезненное. Красивое овальное лицо, с большими серыми усталыми глазами и правильным выгнутым носом, желтовато и сплошь покрыто сеткой мельчайших морщин. Но ни усталость в глазах, ни широкая кость, ни гордый очерк носа не мешают общему впечатлению доброты и чистоты. В чем она выражается, не определишь, а так как-то он стоит добро, дышет мирно, слушает честно и еще честней говорит. Он не ласков, как старушка, а тих. Он не забавен, а покорно скорбен.

Конечно, обычный вопрос:

— Что скажешь?

— Пришол поспрошать тебя.

— Насчет чего?

— Насчет того, не прокормишь-ли меня зимою?

— А сам не прокормишься?

— Думал я, да не одолею: семья!

— Семья и прокормит. Много вас?

— Много: я, старуха, да девок три.

— А сыновей нет?

— Были, — лицо старика исказилось, точно у него дернуло зуб, и он тише прибавляет: — Пахари-бы теперь были, да в запрошлом году горячкой померли. — Вслед за тем он оправляется и продолжает: — Старуха хворая, девки малые. Не они меня кормят, а я их. Вот ты и рассуди....

— Ну, ладно, квартиру я тебе дам, но не теперь. Покуда в поле работа есть, ты работай.

— Буду. Ты не думай: я не люблю так-то жировать; я работу люблю. Я об том только, как-бы мне с семейством не помереть.

— К зиме и приходи. Только насчет пропитания я тебе обещать не могу.

— Ты не обещай, а сообрази. Если здесь работу найду, — не думай, зря докучать не стану. А не найду, ты сообрази. Я к тебе после Покрова приду; после Покрова по селам работы нету.

— Ладно, тогда и сообразим.

Трифон сдержал слово: пришел после Покрова, в половине октября. Он стал еще желтее, морщинки стали как-будто еще глубже. Стоит он еще добрее, но его как-будто покачивает, а глаза закатываются.

— Дедушка, ты никак нездоров?

— А?

— Нездоров ты, что-ли?

— Нет... здоров, — с усилием отвечает он.

— Что-же ты будто на ногах нетверд?

— Замаялся маненько... Назябся, путем шодши.

Старик покачнулся и протянул вперед свои великолепные рабочие руки, могучие, широкие. Но страшно было на них взглянуть: ладони и сгибы пальцев покрыты были глубокими, кровавыми трещинами.

— Это от холоду, милый, бывает, — пояснил он,— до третьеводни картошку копал. Земля-то, знаешь, холодная, ветер... А я работу люблю, я не так-то... Да полста верст сюда шли... Да снежку Господь послал... К урожаю-бы!..

Он опять покачнулся.

— Ступай, дедушка, на квартиру.

— Со старухой?

— Да.

— С девчонкими?

— С ними.

— Ну... Что еще-то?.. Да, насчет пищи сообразил?

— Сообразил.

— Ну... вот и ладно...