Красавица полу-Азия скоро показала когти. Целый месяц не было дождя. Зимнюю влагу выпили сухой воздух и раскаленная до 50°R. степь. Поверхность почвы как-бы сплылась и, при страшных жарах, засохла. Жары и сушь ужасны. Ужасны и их последствия. Вот уже шесть лет, как Самарская и Оренбургская губернии не видели урожая. Неистощимо плодородная земля не приносит ничего, кроме разорения. Население обнищало и впало в какое-то нехорошее отупение. В 91-ом году вначале были надежды на урожай, но к концу мая они рушились. И больно, и страшно было смотреть на озимую рожь, колос которой омертвел и побелел, как белое перо. Яровые еще держались, но были низки и начинали редеть, так что сквозь их ссыхающуюся зелень видна была раскаленная, изнемогшая, раcсыпавшаяся прахом земля. Это страшные места, коварные, — эта полу-Азия... Она заманивает в себя тучной землей-целиной, простором, красивыми реками, могучими приречными рощами; для пущей приманки время от времени, в десять лет раз, она засыплет хлебом, озолотит каждою бороздой, обогатит купца и по горло накормит мужика. Весть о богатстве, упавшем, с неба, разнесется далеко по русской земле. Бросятся сюда переселенцы, толпы рабочих, рои съемщиков земель. Пашут, сеют, строятся; работа кипит, надежды, одна радужней другой, кружат головы, в землю зарывают труд и деньги... И тут-то полу-Азия и выпустит свои когти: нашлет зимою морозы, летом бездождие, жары, град, — и начнет высасывать кровь из доверчивых жертв, покуда не высосет ее всю. Уже в конце мая над краем стал подыматься призрак отныне знаменитого голода зимы 1891/92 годов. В это время я выехал из Оренбурга на север губернии, — и жутко было ехать.
Дорога из Оренбурга в Орск идет правым берегом Урала, линией казачьих станиц, поселков и «отрядов». Когда вы едете в Орск, налево у вас — горы, «сырты» по здешнему, и в горах башкирский народ; а направо, за Уралом, — народ киргизский. Киргизы занимают территорию почти в два миллиона квадратных верст; башкиры — гораздо меньше, тысяч около ста. И вот, между этими-то двумя благородными нациями был забит клин оренбургских казаков. Башкирско-киргизская сила от этого клина треснула и раскололась. Киргизы ограничиваются теперь тем, что воруют лошадей; башкиры даже и этим не занимаются. Киргизы мало-помалу начинают заниматься земледелием и довольно ревниво оберегают свои земли от вторжения русских мужиков. Башкиры, которым после «уфимских хищений» запретили пропивать свои земли чиновникам и купцам, пропивают их переселенцам из мужиков и мещан.
Из Оренбурга я выехал часов около десяти утра. Рощи и реки Оренбурга остались позади, а впереди расстилалась скудно зеленеющая степь, по которой перебегали миражи-озёра. Вдали, это целые моря; вблизи, всего в десятке саженей впереди, — рябящие как-бы от дуновения ветра лужи и лужицы. Степь, степь, степь; ни кустика, ни деревца, ни посевов, и наконец впереди вырастает какой-то город. Видны странные, очень высокие и узкие бело-желтые дома, видны башни, видны громадные деревья, а вправо от города — безграничное, сверкающее как полированная сталь озеро. Мы подъезжаем ближе, — и город превращается в некрытый казачий поселок Нежинский; деревья — тощие ветлы, а озеро оказывается миражем.
Далее снова степь; но с нею начинается что-то неладное. То там, то здесь подымаются бугры красно-рыжего цвета; кое-где на этих буграх — каменные осыпи.
Новая казачья станица, тоже плохо крытая, — Каменно-Озерная. Казака сейчас-же отличите от мужика. Казаки и казачки высоки, стройны, прямы. Мужик в сравнении с ним и жидковат, и космат, и приземист. Казаки и с лица красивы, хотя несколько и бесцветны, какова впрочем и вся Русь. Этой бесцветностью объясняется то, что русское лицо не декоративно: его надо рассматривать вблизи. Вблизи, у казака или казачки лица красивой овальной формы. Глаза большие, светлоголубые и дерзкие; носы прямые, сухощавые, благородные, — не то что мужицкие луковки. Вся повадка у казака — наглая, непокорная, как у хищного зверя. У хищных даже любовь выражается борьбой. Злые кобылы лягаются, и всерьез; кошки царапаются, и тоже не на шутку. Хищник не хочет подать вида, что он чему-либо подчинился, хотя-бы даже и любви, которая себе все подчиняет. То же самое и у казаков. Я видел сцену ухаживанья такого рода. Он и она стоят саженях в пятнадцати друг от друга. Она бросает в него камнями; он отвечает такою-же бомбардировкой, но, как галантный кавалер, бросает не камни, а комья ссохшейся земли. Перестрелка длится довольно долго. Но вот она хватила его камнем в плечо. Он разозлился и здоровенным комом ударил ей в грудь. Ей следовало-бы проломить ему голову, но культура уже настолько завоевана казаком, что казачка на смертоубийство не решилась, а разразилась градом ругательств. Ругается, лицо горит самой настоящей злостью, глаза мечут искры... Он отвечает столь же злыми издевательствами. Словом, — два злейших врага, а как потом мне сказал ямщик, это были влюбленные жених и невеста. Словом, казак всегда и везде должен иметь такой вид, как будто впереди у него киргиз с пикой, а позади башкир с шашкой. Казак всегда должен быть зол, как перед боевой схваткой, но в то же время и хитер, как человек, которому всюду грозят засады. Вглядитесь в его глаза: как они пронизывают и сверлят незнакомого человека, как они ловят выражение вашего лица. Беседа казака — допрос. Его вопросы — ловушки. И так наглы и подозрительны все — и мужчины и женщины, старики и дети. Все они, без различия пола и возраста, какие-то дерзкие и смелые двадцатилетние ухари. Особенно неприятно видеть это в стариках и детях. Должно быть, в XVI, в XVII столетии, до Юрьева дня и первых признаков культурности, вся Русь была такова: сильная, жесткая, смелая и полудикая.
В Каменно-Озерной я видел станичное управление, по нашему, волость. Старшина называется атаманом; он в мундире, при шашке, унтер-офицер. В присутствии всегда сидит «дежурный», тоже в форме и при шашке. Несмотря на то, что общественное управление казаков постановлено на военный лад, оно, а также и общинное хозяйство, идут обычным порядком обыкновенных сел и волостей. В Каменно-Озерной станице я видел примечательность края: колодезь, в котором лед держится до августа. Хороша, значит, глубина, но и еще лучше морозы, забирающиеся на такую глубину!
На почтовой станции одной из следующих станиц наблюдаю несколько черт казацких нравов. Передо мной была ревизия станции начальником почтово-телеграфного округа. Начальник остался доволен, и по этому случаю содержателем лошадей посреди двора, на телеге, вместо стола, был устроен пир. Бабы невероятно визгливым голосом пели. Мужчины разговаривали голосами, какими перекликаются в степи. Все были пьяны, но все-таки сварили мне бурду из старой курицы, а за курицу все-таки содрали шесть гривен. Вечером, когда я пил чай, в комнату вошел человек в духовной одежде и тоже выпивший.
— Ах, извините, ваше благородие, — сказал он. — Я думал, хозяин тут. Конфуз у нас вышел, так я его на станичный сход зову.
— В чем же конфуз? — спросил я.
— Сдали мы, изволите видеть, с батюшкой хозяину станции наш сенокос, — моя часть за двенадцать рублей пошла (при этой цифре мой собеседник горько засмеялся). Батюшкину часть хозяин успел, выкосить, а мою казаки косить не дают под тем предлогом, что в нынешнем году сход нам сенокоса не отводил. А зачем, спрашивается, отводить, когда мы два года подряд те же участки получали?! А атаман говорит: нужно было к нам придти да сходу поклониться. (Снова горький смех).
— А велики ваши доходы здесь?
— Громадны! Сорок рублей жалованья, а за требы по таксе.
— И много дают требы?
— Я получил за прошлую неделю пятнадцать копеек. (Смех очень горький)! Даровая квартира; то есть, платит сход, — и вот, не платят за нее шестой месяц, так что ругательствам и издевательству со стороны моего хозяина нет конца.
— Неужели же население так бедно?
— Все идет на служение сатане, в двух кабаках, а в церкви... Поверите ли, на днях был праздник святого иоанна Предтечи. Ведь, пророк из пророков, — а они сидят на завалинах. «Что, говорит, я пойду с чужой свечой молиться; а свою поставить — достатков нет!» Кабак процветает; а каким образом я грешный живу, — просто понять отказываюсь... А ведь живу! (Смех не столько горький, сколько изумленный).
Почти всю ночь бабы визжали песни, а мужчины басили. К часу все смолкло. В три я вышел на крыльцо. Из случайного облачка сыпались редкие капли дождя, и их шопот и лепет были недобрые: точно они смеялись над изнывающей от засухи землей. На дворе, на телегах и под телегами. спала веселая компания, в платьях, даже в платках и шапках. Когда я вышел, компания начинала подыматься. Вскочит, почешется, посопит, плеснет горсть, другую грязной воды на грязное лицо, перекрестится и суетливо куда-то убежит. Скоро суетилась вся полусонная немытая станица, с головной болью от вчерашнего хмеля. И так — каждый день, всю жизнь, — в грязи, в полпьяна, впроголодь, в ленивой суете. Какие тут общинные дела, какое общественное управление! Системы тут нет и следа; один только «авось» да «нахрап».
Сцену «нахрапа» мне пришлось видеть тут же. Пришел огромный черный старик, которому на сходе досталась священникова полоса луга. Старик пришел требовать от хозяина станции скошенное им сено себе. Хозяин — тоже огромный старик, но блондин, с прямой бородой точно из проволоки. Друг против друга, оба они были точно два буйвола, — черный и белый. И обе эти массы готовы были сшибиться. Сшибка была бы великолепна. Богатырские ноги тяжко переступают, и под грузом тяжелых костей и твердого мяса скрипят половицы.
— Что же это будет?! — восклицает пришедший, очевидно возобновляя не сегодня начатый разговор.
— Ничего не будет. — отвечает хозяин.
— Как ничего не будет?!
— Да вот так.
— Сено мое, чай?
— Я за него деньги, чай, отдал.
— А мне что за дело?
— А ты не шуми!
Голоса крепчают. Злость разгорается, но в голосах ни малейшей дрожи. Колокола, а не люди.
— Чего не шуми — рявкает пришедший.
— То-то, говорю, не шуми! — не уступает в реве хозяин.
— Право!
— Право!
— Мое сено-то!
— Хайло!
— А ты не хайло?! Ишь ты, личность какая!
— Не шуми!
— Право!
— Право!
Голоса становятся все могучее. Слова, которыми обмениваются противники, совершенно бессмысленны. Но им смысла и не нужно; тут все дело в нахрапе, — кто кого испугается. Я выглянул в дверь и, признаться, при виде двух колоссов, от которых, как от горячо натопленных печей, пышало злостью, пожелал, чтобы они подрались: это было бы грандиозным зрелищем. К сожалению, колоссы не сцепились. Повторяя друг за другом, как два эхо, одни и те же слова: хайло, право, то-то, — они потоптались друг перед другом, потом пришедший вдруг плюнул и вышел из дому.
Дикость казака заражает и мужиков, переселяющихся сюда из внутренних губерний. Не только крутой великоросс усваивает разбойничье ухарство казака, но даже и мягкий в манерах хохол, говорящий своей жинке «вы», и тот меняет свой «полтавский тенор» на сиплый баритон, а сиротские манеры — на ухватки барантовщика. Сибирские казаки, как рассказывают, уже до того одичали, что считают особенным шиком говорить между собою не по-русски, а на местных инородческих наречиях: совсем как дети, которые придают своему лицу «зверское» выражение, когда играют майн-ридовских индейцев. Оренбургские казаки тоже не от-роду такие дикари. Набирались они отовсюду из внутренних губерний и освирепели только здесь, в полу-Азии.
Подражая казацкому ухарству, переселенцы подражают и их лени, но в этом случае уже невольно: тут нет никаких заработков. Отсеялся весною — и сиди до сенокоса. Скосил сено, убрал и смолотил хлеб — и сиди или лежи до следующей весны. Поля и луга у переселенцев не то, что у казаков, — маленькие; урожаи на них еще меньше, и работать, хоть-бы и хотел, нечего. В урожайные годы — семимесячное ничегонеделание; в неурожайные, притом очень частые, ничегонеделание и проголодь, а то и прямо голод. Как выдерживают люди такое существование, непостижимо. Зато вполне постижимо, что они дичают, и, ушедши с более культурной «старины», где есть и кое-какие школы, и книжонки, и гуманная барышня-акушерка, и грамотный учитель, и недалекий город, возвращаются в состояние шестнадцатого столетия.
Во ста верстах от Оренбурга, за поселком Герьяльским, степь все чаще и чаще начинает перерезаться грядами небольших холмов, — сыртами. Это последние отголоски Уральского хребта. Гряды висят, точно кисти привешанные к Уралу. Между нитями этой кисти лежат плоские равнины, на которых приютились станицы со своими полями. Полей много, но пашут клочками и кусками, года три подряд в одном месте, потом в другом. Паровые поля зарастают почти сплошной дикой коноплей. Казаки ничего из нее не делают, одеваясь в ситец и кумач. Казачки встарь пряли и ткали полотна на продажу, но потом появился более выгодный промысел вязанья известных оренбургских платков, и полотна были брошены. Теперь платки упали в цене, но к конопле не возвращаются. В нынешнем году, когда нет сена ни в степи, ни дома на уральских лугах, казаки косят коноплю на корм скоту. Будет-ли скот ее есть? С голодухи, говорят, все ест, как ел однажды молодые вязовые прутья. Тут и до этого доходят.
В станице Верхне-Озерной заглядываю в казацкий дом. Несколько светлых клетушек-комнат. Двери из комнаты в комнату прорезаны в виде восточных арок и занавешены ситцами восточных узоров. На сундуках, заменяющих диваны, средне-азиятские ковры. Навесы крылец тоже хитро, по восточному, изогнуты, а витые колонки, их поддерживающие, точно прямо из Самарканда привезены. В Верхне-Озерной холмы начинают превращаться в горы, хребты и ребра которых — голый камень. Горы добегают до Урала и останавливаются, имея вид львиных лап, с пальцами и когтями. Еще несколько верст, — и горы перекидываются за реку, к киргизам, в Тургайскую область.
В станице Никольской, к удивлению, я узнал, что среди казаков много татар. Никольская заселена исключительно татарами. Татарки — в своих блузах без талии; молодые татары — в неподпоясанных рубахах и в ермолках; старики — в татарских барашковых шапках. Мужчины все носят явные следы солдатской выправки, свободно, хоть и не чисто, говорят по-русски и называют вас «ваше благородие». Живут гораздо беднее русских; но служаки, говорят, хорошие.
Еще два переезда, — и горы надвинулись ближе, становятся выше. Вырастают они и на Тургайском берегу Урала. Река сжимается горами все теснее, и наконец совсем неожиданно мы попадаем в чудесное местечко. Дорога идет почти у воды Уральской заводи. Налево — отвесные полуобнаженные серовато-бурые скалы. Направо — невысокий каменный барьер, а из-за него высятся тенистые тополи и вязы, виднеются пышные заросли ивняка, жимолости и шиповника, видна светлая вода заводи, покрытая листьями и цветами белых и желтых кувшинок. После бесконечной степи и голых гор, этот уголок показался маленьким райком. Нельзя было не вылезть из тарантаса и не взглянуть на давно невиданные зеленые и густые травы, — как они тут растут, и нежатся, и зеленеют, утоленные прозрачной водой. Таким местом дорога идет на протяжении всего лишь нескольких саженей; а потом опять пошли долинки, которые становятся все меньше и меньше, и перевалы, которые делаются все чаще, круче и выше.
Следующую станцию у меня на козлах сидел ямщиком не казак, а мужик-переселенец. Существенная черта казака — нахрап, наскок, взять с бою. Отличительное свойство мужика — столь-же энергичное, но пассивное сопротивление до последней крайности, стремление сесть на место тишком, да и прирасти к нему так, что даже казак не стащит, несмотря ни на какие его нахрапы. Так и мой переселенец. Хутор, к которому он принадлежит, осел на казачьей земле, и ссадить его уже ничем невозможно.
На той стороне Урала у подножия гор виднелись какие-то жилья. Это оказались киргизские «зимовки», куда киргизы приходят из внутренней степи на зиму. Летом землянки стоят совсем пустыми; даже сторожей при них не оставляют. После того как мы поговорили с ямщиком о киргизах, он спросил меня:
— А не слыхать, барин хороший, будто у киргизов за казенный долг землю отберут и мужикам отдадут?..
Поговорили о башкирах.
— У башкиров лес больно хорош тут неподалеку есть. Бают, россейским мужикам его на пользу начальство хочет отдать. Не слыхал?..
Была речь и о казаках.
— Слышно вот тоже и насчет казаков, что их на Китайский клин для защиты переводят. Они тут вовсе лишние. Прежде башкирцы бунтовали, киргизцы непокорствовали. Теперь тихо. Теперича сраженья на Китайском клину идет. Там им, значит, и место будет указано. А то так теснят, так стесняют! По рублю за десятину земли им платим! Подводы от сел гоняют! На починку дороги выгоняют!..
Только о помещиках не говорил мой ямщик, да и то потому, что в этих местах их нет.
Станица Губерлинская уже совсем горное поселение. Урал далеко. Кругом сырты. Две горные реченки, живописно заросшие вязами и осокорями, бегут по ложам из крупного булыжника. С Губерлинской дорога сворачивает прямо в горы, которых обрывы все время виднелись влево. Кто проехал тридцативерстное расстояние от Губерлинской до Хабарной, тот уже имеет право сказать, что он был на Урале. Дорога вьется по ущельям, не имеющим однако ничего грозного, с пологими и округленными скатами, вьется и незаметно забирает все выше и выше. То по правой стороне, то по левой бежит крохотный ключ. Только около него зеленеет трава. Все остальное покрыто бурым высохшим от засухи ковылем. У ключа вереницей сидят птицы; в одном месте мы потревожили огромного орла, — карагуза.
Подъем, скрываемый с обеих сторон холмами, идет на расстоянии тринадцати верст. Тут вы выезжаете на слегка взволнованное плато, — на «ровное место с поднырами», как передал этот географический термин мой ямщик, — и видите под собой, и по обе стороны, и впереди, и назади, целую страну, заполненную хребтами и теменами сумрачных, ребристых и морщинистых, покрытых пепельного цвета выгоревшей травой, холмов. Далеко видно, а самая даль задернута синеватой дымкой. Кое-где внизу, в маленьких долинах, зеленеют у ручьев и реченок поля и рощицы. Налево, верстах в тридцати, виднеется Саринское плато, где вот уже лет двадцать как поселились старообрядцы. Они попали на счастливое место. На их земле начинается речка Чебакла. Ключи, питающие ее, поддерживают влажность на их полях, и они не знают неурожая. Но не это позволило им скупить у окрестных башкир до двадцати тысяч десятин земли. Вот как говорил о них мой ямщик, двадцатилетний впечатлительный и неглупый казачок.
— Дружно живут, вот что! — говорил он, сочувствуя, удивляясь и волнуясь. — Что положено сходом, то свято. Да ведь что-о; лес разводят, березовый! Поди-ты! И выростили уж жерди!.. Да ты слушай, друг милый: свой срубит, скажем, хворостину, так и то три рубля штрафу... Хохлы тут около них живут. Хохол к ним и заберись, воз жердей и наруби. Поймали — пятьдесят рублей взыскали. «Да и то, говорят, это мы дурость твою, хохлову, жалеем, а с русского по три целковых за пень взяли-бы...» Поди-ж-ты! Пьянства ни-ни: штраф. И чудные! Соглашаются православного попа взять, но чтобы по их выбору: не курящего, не питущего, не женатого...
Когда-то все морщины гор были покрыты березовыми и осиновыми перелесками. Было много дичи, было много птиц, больше родников, больше дождей. Мы, «российские люди», свели рощи, и ключи иссякли; птицы улетели; развелись мириады насекомых, пожирающих хлеба в урожайные годы; настали засухи, уничтожающие посевы. И, перевалив через сырты, мы увидели прямо ужасающую картину.
Далеко впереди белелись здания Орска, а вокруг него все было мертво. Верст на пятьдесят во все стороны видны степь и уральские луга, и все желто, — мертвенной, бледносерой желтизной. Ни былинки не уцелело. Засеянные поля черны, как только-что вспаханные. Со времени посева здесь был только один небольшой дождь.
Об Орске нечего много распространяться. Жителей в нем 15,000. Урал здесь переходят вброд дети. Кругом выжженная пустыня. Посреди города высится рыжий конический холм, а на нем фундамент собора, постройка которого не состоялась. В лучшей гостинице мне дали лучший номер такого сорта: во дворе, во «флигере»; рядом гусиный хлев; пол в щелях; обои полопались; постель — камень. Несколько улиц Орска пустынны, пыльны и раскалены. За всем тем это вовсе не ничтожный городишко, к каким я привык в западном крае. С десяток солидных каменных амбаров и складов, с дорогими железными дверями, с десяток красивых каменных домов, дорогие купеческие лошади, — все это, если оценить, стоит трех белорусских жидовских городишек. Наш запад своим нищенским видом обязан, конечно, евреям. Все деньги у них, а деньги они берегут только в виде денег: от них уж никто не поживится, ни каменщик, ни плотник, ни конский барышник, ни кучер, ни продавец сена и овса.
Оренбургский пивовар, конечно немец, «пустил» свое пиво в Орск. Посредниками явились, конечно, евреи. Евреи открыли в Орске «пивные залы» (Bierhalle), с «подносчицами» (Biermamsellen). Результаты явились блестящие. Пива выпивалось реки, но вместе с тем посетители «зал», орские канцеляристы и мещане, орские, верхнеуральские и троицкие прикащики, башкиры, тептяри, киргизы ближних и дальних орд, татары, бухарцы и нагайбаки, впали в такой неслыханный разврат, что начальство воспретило подносчиц. Зародыш культуры, не был, однако, истреблен, так-как подносчицы перешли из пивных зал во «флигеря», на тех-же дворах.
В Орске я впервые задумался над нашими восточными расстояниями. Орск от Оренбурга в 260 верстах, и это ближайший от губернского уездный город. Вся губерния из конца в конец — тысяча верст, т. е. столько, сколько от Петербурга до Варшавы. Площадь губернии равна Дании, Греции, Нидерландам и Швейцарии, взятым вместе. Дальше на восток пойдет и еще лучше: Тургайская область, лежащая тут-же за Уралом, почти равна Италии+Румыния; соседняя Акмолинская область только на каких-нибудь 20,000 кв. верст меньше всей Германии. А там пойдут губернии вроде Тобольской, равной четверти всей Европейской России, вроде Енисейской, вдвое превосходящей Тобольскую...
Я еду в город, которого еще нет на картах и самое имя которого не установилось. Официально он именуется уездным городом Тургайской области Новониколаевым; население зовет его Кустонаем. В Оренбурге говорят о нем таким тоном, как в Петербурге о Гатчине. Орск для оренбуржца — это прямо Екатерингоф: рукой подать. Изведав собственным опытом, что «рукой подать» по здешнему означает почти 300 верст, в Орске я отнесся к предстоящему мне пути с осторожностью.
— Вам в Кустонай? — спрашивали меня орцы. — Не беспокойтесь, дорога известная: сначала — Верхнеуральск, потом — Троицк, а оттуда степной почтой до Кустоная всего сто-восемьдесят-девять и три четверти версты-с.
— Всего! До Оренбурга отсюда тоже всего двести-шестьдесят верст, а я и то целые сутки отдышаться не могу. Кроме того, вы мне предлагаете сделать крюк в триста лишних верст.
— Зато почта-с. Живо домчат, на четвертые сутки.
— На четвертые!.. Скажите, а прямого почтового тракта нет?
— Нету-с.. На Ташкент есть, а в Кустонай надо через Троицк. Живо домчат... А то, если не торопитесь, возьмите долгих. Больше 25-ти рублей не давайте.
— А когда меня долгие «домчат»?
— Ну, маленечко дольше-с, однако не очень.
— А именно?
— Да суток восемь проедете. Лошади хорошие!
Истратить восемь дней на один только прямой переезд я не мог, и потому, пораздумав и пораспросив, решил ехать на обывательских «Новой линией» станиц, протянутой вдоль восточной границы Оренбургской губернии. Триста-семнадцать верст я буду ехать все на север, станицами. Потом, от поселка Николаевского, я сверну на восток и, без дорог, вдоль реки Аята, встречая по пути только киргизские зимовки, сделав 120 верст пока еще неизвестным мне способом, попаду в Кустонай. У Орска полу-Азия кончилась, и начинается подлинная Азия, самые настоящие «новые места».