Какие бывают иногда странные сходства! Четыре года тому назад я был на двадцать-пять параллелей южнее: в Африке, на Ниле. Теперь я на берегах какого-то Аята, притока Тобола, в поселке Николаевском казачьего оренбургского войска. Что, казалось-бы, может быть противоположней? А между тем какое удивительное сходство!
Прежде всего похожа погода. Изнуряющая жара, сушь, от которой коробится бумага и сглаживаются сургучные печати, ветер, воющий в трубах и около углов, солнце, которое горит так, как и на Ниле, — жидким и прозрачным, как искра, падающая от накаленного до-бела железа, диском, — и вихри пыли. Дом, где я пишу эти строки, почти такой же, какой был там, на Ниле. Стены — из воздушного кирпича; потолок — из сосновых досок (в нильском доме он был тоже из русского леса); обстановка — дешевая Европа пополам с дешевой Азией: плохенькие зеркала, деревянные стулья, швейная машина и восточные ковры по лавкам вдоль стен. И там, и тут на улицах слышались капризные крики верблюдов и дикие песни «туземцев». Там распевали выпившие феллахи, рывшие канал; тут визжат толпы казачек, вот уже третий день напивающихся на свадьбе и с неуклюжими плясками шатающихся по поселку, несмотря на адский зной. Даже пшеница, — яровая, низкорослая, с длинным колосом, — похожа там и тут. И случилось, что как там, так и тут, я болен и невесел; и настолько же тысяч верст удален от родных мест и на сотни — от ближайшего, хоть немного культурного места. Тут я, пожалуй, еще в большей глуши, ибо там были телеграф, почта, аптека; а здесь лишь по слухам говорят, что ближайший телеграф в полутораста верстах, а лечит меня единственный культурный человек, случайно попавший сюда молодой ветеринарный врач.
Похожа обстановка, похожи и люди. И там, и тут население пьяно: там от гашиша, тут от сивухи. И там, и тут меня хотят обобрать, заламывая несообразные цены: там на пароходе, тут за пару лошадей до Кустоная. И там, и тут население укрощается грубым вмешательством властей: там шейха; здесь поселкового атамана. И те люди, и эти сходятся близко-близко, но между ними уже залегла роковая и неистребимая грань, отделяющая зверя от человека. Там — зверь, довольно милый, но зверь и раб; здесь — человек, недостаточно человечный, но человек с сознанием свободы. Там господа — арабы, англичане, французы, греки; здесь же сразу видно, что плохо тому кто попытается задеть народ за живое: здешние казаки побывали в 1814 году в Париже. Кому этих преимуществ здешнего человека достаточно, может радоваться; а я скажу, что русский народ, может быть и чудный народ, но прежде всего ему нужно искренно и с сокрушением признаться, что он дрянной народ. Теперь мы на мертвой точке; теперь мы настроены по камертону Достоевского: «русский народ дурен, но идеалы его хороши». Отдав вечному правосудию идеалы в залог, мы пустились во все тяжкие, и того-и-гляди не заметим, как пропустим срок и залог пропадет...
Вон они, вон, взгляните-ка на улицу! Впереди — пьяный казак с гармонией, за ним пьяные, потные бабы, старые и молодые, красивые и уродливые. У многих на руках дети, которые вот-вот вывалятся из рук, вниз головой на твердую как камень землю. Сзади баб — мужчины, в фуражках с кокардами, в сюртуках с серебряными пуговицами. Среди них, обнявшись с ними, в меховых халатах и шапках, юртовые старшины и аульные старосты, киргизы, тоже пьяные, с зверскими харями. Процессию окружают дети, с испугом, удивлением, а некоторые и с завистью вглядывающияся в лица родителей. А над головами грозный гнев Божий: с весны не было дождей, поля голы, степь выжжена, поселок уже несколько раз горел, небо темно от пыли... Вы скажете: пьют с горя. Вздор! Казаки богаче ну хоть бы бессарабских немцев, которых я видел в прошлом году, а немцы шутя переносят такие же неурожаи, запасаясь в урожайные годы...
В другое время, когда эти бабы и эти казаки непьяны, лучших людей и не надо. Какая простота и благородство манер; степенная, плавная и рассудительная речь, прямо чарующая приветливость и подлинное добросердечие... Интеллигентный ветеринар, который поделился со мной своей аптечкой, сделал это не без колебаний и сторонясь: кто его знает, этого человека, в пиджаке, забредшего сюда, в эту глушь! Зачем он здесь как раз в то время, когда полиция по разным обстоятельствам зорко следит за «новыми личностями?» Подлинно-ли он «то самое лицо, за которое себя выдает?» И зачем ему опиум: действительно-ли для лекарства, или, чего доброго, хочет отравиться или отравить? А баба-казачка, из другой комнаты услышавшая о моей беде, сама пришла ко мне с каким-то корешком в руках и с бутылочкой водки.
— Ты водочку-то, милый, потребляешь? — спросила она.
— Случается.
— Ну уж... Попытай ты старухина средства. На солонцах растет, цветки таки лазоревы, хороши... Наши-те мужики на работе-то в жары часто болотной водой опиваются. Ну и схватит их; так роют корешок-то этот и жуют... А того лучше, я тебе в водочку накрошу. Как сделается она красная, ровно чай, ты благословясь, и выпей. Выпьешь?
— Выпью. Чем же поблагодарить тебя?
— Ничего, милый, не стоит. Ты все равно как переселенец: вот куда с родимой стороны заехал!
Участие непритворное, взгляд ласковый, спокойный. Ни денег не берет, ни льстит, ни суетится. Как есть добрый и хороший человек.
Кто-ж его разберет, этот странный, почти загадочный народ. То он полу-зверь, подобный киргизу и обнимающийся с ним; то до такой степени человек, что прямо завидуешь ему, даешь себе обещание подражать ему.
Однако к делу.
Станицы «новой линии», основанные вдоль восточной границы Оренбургской губернии в 1845 году на берегах уже не Урала, а маленьких степных реченок, совсем не то, что приуральские станицы, которыми я до сих пор ехал. Дома большие, комнаты в четыре, пять. Обои, голландские печи, кое-где швейные машины, четьи-минеи. При везде в станицу Ново-Орскую (день был праздничный), в реке направо. от моста купалось с сотню парней, а налево столько же девок. Трудно было решить, кто красивей и здоровенней, кто лучше плавает, кто смелее ныряет. В станичном управлении я застал хозяев, которые писали свои имена на бумажках: собирались по жребию делить луга. Я попал в собрание джентльменов. Принял меня «дежурный» и пригласил садиться; остальные поклонились с приветливостью саксонского немца, входящего, в вагон express’a, и продолжали заниматься своим делом. Самый сведущий по части грамоты писал имена. Туго шло писанье: пальцы, привыкшие к плугу да к нагайке, упорно уклонялись от занятия мало им свойственного. Писавший слегка конфузился меня, но тоже с достоинством. Я предложил, пока найдут мне лошадей, заменить его. Не последовало ни зубоскальных шуток по адресу писавшего, ни приторных и притворных комплиментов мне. Серьезно и ласково поблагодарили, серьезно передали мне перо, и мы серьезно принялись за дело. В благодарность, все так же достойно и неторопливо, меня уложили и усадили в тарантас, и, не снимая фуражек, приветливо пожелали счастливого пути.
Тут пора объяснить, что такое тарантас. Это объяснение почему-то обязательно для всех путешественников по восточной России. Прежде всего, тарантас называется тут «карандасом». На дроги, толщиною в вершок, в два, и длиной от трех до пяти аршин, состоящие из шести, восьми дрожин, становится плетеный из ивовых или черемуховых прутьев кузов, он же и кош. Длина кузова никогда не меньше двух аршин, ширина — три, пять четвертей. Кучер сидит вне кузова, а вы не сидите, а лежите или полулежите, в перемежку с вашим багажом, на войлоке (кошме), постланном на дне. Я уже сделал в «карандасе» около восьмисот верст, и как видите, почти цел. Меня не трясло и в случае особенной, необходимости я мог спать. Но, предупреждаю, похвальные качества «карандаса» зависят не от него, а от степных дорог, твердых и ровных как асфальт. На малейшем песке небольшой «карандас» делался слишком тяжел даже для сильних здешних лошадей; на ухабах он мало чем отличался от телеги.
Гораздо совершенней экипажа здешние башкирские и киргизские лошади. С виду они мало чем отличаются от петербургских извозчичьих лошаденок; только кость пошире, да грудь объемистей, да ляжки площе, но мясистей в ширину, да глаза блестят светлее. И вот, такие невзрачные скотинки, случалось, везли меня крупной рысью, иногда переходившей в галоп, без водопоя и корма, при жаре в 45—50° R., на протяжении шестидесяти, семидесяти верст... И возили меня сами хозяева; значит, еще жалели лошадей.
Перегоны я делал огромные: отчасти, потому что я миновал промежуточные станицы и поселки, отчасти-же, потому что громадны расстояния между населенными местами, — в сорок, в пятьдесят верст. Земли тут сколько хочешь... Посевы занимают на извечной ковыльной степи такое-же пространство, как метка на большой скатерти. Поковыряют два-три года в одном месте и бросят, и ковыряют в другом. Ковыли косят в последнее время, машинами, потому-что иной раз в засуху они тверды, как проволока, и не поддаются косе. Под пастьбу скота остаются необозримые пространства. Словом, тут, на новой линии, на лицо все те условия, при которых даже русский человек чувствует себя довольным своей судьбой. Отсюда-то и бросающаяся в глаза разница в зажиточности и манерах новолинейных и старо-линейных казаков. Но, увы, и новая линия на пороге к недовольству и бедности. И тут становится «тесно», и тут уже не могут поделить безграничной степи. На пол-дороге от Ново-Орской до Елизаветинской, (перегон в 72 версты) я увидел холмистую степь, на которую точно опрокинули чернильницу, и чернила растеклись во все стороны черными ручьями на десятки верст. Степь была подожжена... Ковыльные войсковые сенокосы (принадлежащие оренбургскому войску в совокупности) были взяты в аренду ново-орскими богатыми казаками; а бедные нашли это достаточным поводом, чтобы ковыли сжечь, что и исполнили. Таким образом пройдет лет двадцать, — станут друг на друга злиться, поджигать, обворовывать, теснить, ругаться; конечно, и во всяком случае пить; конечно, и ни в каком случае не приспособляться к новым условиям, и в конце-концов превратятся в наглую рвань старой линии из джентльменов, какими я еще видел их в лето 1891-ое.
На протяжении семидесяти верст от Ново-Орской до Елизаветинской, на 42-й версте от последней, только одно поселение. Носит оно громкое название поста Императорского, но состоит из одной длинной земляной избы-сарая. Остальной путь — степь, степь и степь. Вправо, то отдаляясь на несколько верст, то приближаясь на несколько саженей, тянется вал, отделяющий киргизскую территорию от Оренбургской губернии. Там, по ту сторону вала, тоже все пусто: ни жилья, ни людей, ни стад. Только раз попался нам заблудившийся из-за вала верблюд, долго провожал. нас взглядом и тревожно и капризно кричал. Другой раз встретилось стадо рогатого скота, которое куда-то гнали два верховых киргиза, укутавшиеся от жары, в тулупы и овчинные башлыки с меховой пелериной. Чрез каждые двадцать-пять верст попадаются на холмах и непременно при ручьях, которые теперь местами пересохли, или при крохотных степных озерцах, упраздненные сторожевые «кордоны» новой линии: десятина, полторы, окопанная валом, за которым встарь, стояли казацкие отряды и пушки. Остальное — ковыльная иссохшая пустыня. И только под вечер, когда жар стал спадать, обнаружилось, что пустыня густо населена. Я уже давно обратил внимание на какие-то расплывшиеся холмики, около аршина в высоту и от сажени до пяти в ширину, которыми была покрыта степь, на всем видимом глазу пространстве. Когда засвежело, я увидел, что при приближении, моего «карандаса», невдалеке от дороги, дальше в степь коротким галопом побежала желто-рыжая собаченка средней величины. Собаченка добежала до одного из холмиков, на холме села «служить», глядя на нас, и потом вдруг юркнула — прямо в землю.
— Что это такое?
— Сурок, ваше благородие.
— Да он с собаку ростом!
— С собаку и есть. Хлеб, шельма, жрет до того, что изничтожает. Просто беда!
— Что-же вы его не бьете?
Казак помолчал. Как всякий сытый русский человек, казаки ленивы и на работу, и на мысль, и на слово.
— Киргизцы его весной бьют, — ответил он наконец, как-бы оправдываясь: все-же сурку беспокойство. — Шкурки казанские татары скупают. А киргизцы его — тьфу! — жрут.
— Что-же, вкусно?
— Хвалят. Говорят, вроде гусятины.
— Если вроде гусятины, и вы-бы ели.
— Вона! — Казак засмеялся. — А жиру на нем, как на кабане. На мельницы покупают для колес; первый сорт жир.
— Что-же, кроме сурков, тут никакого зверя и нет?
— Как нет! Русаки тоже одолели. Расплодились, что твоя саранча; тоже хлеб пожирают.
— А их-то что-же не бьете? Их ведь и есть можно.
— Прежде ели, старики-то наши, а теперь бросили, и вот по какому случаю. Прежде мы свиней держали, сало ели, ветчину; и вдруг, братец ты мой, что-же обнаружилось...
Обнаружилось, что с некоторых пор между казацкими свиньями и собаками будто-бы завелись шашни. Этого было достаточно, чтобы энергичный русский человек по всей новой линии без остатка истребил свиней.
— Ну, а русаки тут при чем-же?
— А вот при чем. Уши у русака овечьи. А лапы чьи? — Собачьи. Стало, и тут не без собаки! Ну, и русаков бросили, пропадай они...
Мудро и чрезвычайно энергично. Сказано — сделано.
Сурков по степи легионы. Около заката солнца, вся степь оживилась ими. Старики сидели на крышах своих землянок и, видимо, наслаждались прохладой и чистым воздухом. Молодежь резвилась в ковылях и стремглав бросалась к норам при нашем приближении. Житье суркам, повидимому, тут превосходное. Казак, да и то не сам, а по приказанию начальства, доберется до них только тогда, когда сам разорится, а у начальства не хватит больше средств и терпения давать ему на продовольствие и на обсеменение. Сурок знает, что до этого еще очень далеко, и потому смел. Подпускал он нас так близко, что можно было рассмотреть его жирное, покрытое пушистым мехом тело и темную круглую мордочку. Мало того, он на нас «брехал», по выражению моего казака, — «тращал», громким, очень приятным, каким-то птичьим писком. Можно-бы придумать пословицу: — на ленивого и сурок брешет.
На ночлеге в одной из станиц я застал весь дом моего хозяина в великом возбуждении.
— Сняли мы у кыргызов (на новой линии уже не говорят: киргизов) сенокос, рассказывали мне на-перебой все члены семьи. — Сын с женой поехали косить. Лошадей пустили неподалеку и потому спутали не железной цепью с замком, а волосяным путом. Вдруг видят, едет киргиз, едет потихоньку. Доехал до лошадей, неторопясь слез и стал их распутывать. Не балуй! — кричат сын с женой, — а киргиз, не слушается. Сын с женой к нему, а он, не торопясь, кончил распутывать, сел на свою лошадь, а чужих погнал, перед собой. Сын с своей бабой — за ним, а он легонькой рысцой — от них. Пробежали так, верст пять, не выдержали, упали на землю, а киргиз скрылся. Сын пришел домой, и на другой день отец, отправился в киргизский аул, где, по догадкам, могли быть его лошади. По дороге попадается знакомый киргиз и вызывается найти лошадей за три целковых. Старик для виду соглашается, расстается с киргизом, ночует в степи, но утром, чуть свет, по овражку добирается до подозреваемого аула. Тут он сразу натыкается на своих лошадей. Позвал их, они заржали и подошли к нему. Лишь только киргизы заметили его, к нему подбегает вызвавшийся найти лошадей, смущенный, «белый как печка». — «Ох, говорит, всю ночь искал я твоих лошадей, чуть нашел!» — А какое искал! С самого начала знал, где они! — «Давай, говорит, три рубля». — Нету со мной, я тебе у аульного старосты росписку дам, после приедешь за деньгами. А жена киргиза кричит: — «Не надо денег, хочу подушку из хороших перьев; у меня давно подушки нет.» — Ладно, говорит старик, — приезжай за подушкой.
При этом лица казаков делаются такими зловещими, что я невольно спрашиваю:
— И приедет?
— Приедет.
— А... уедет?
Казаки зловеще молчат.
— Я его приму честь-честью, — говорит наконец старик, — угощу по-християнски, подушку дам, со двора провожу, а на улице, — голос старика, вдруг превращается в знакомый мне колокольный гул, — а на улице, если не скажет, кто лошадей уводил, — мой грех будет, — отпотчую!
— И вовсе-бы его, мерзавца, приглушить где-нибудь в степи, — раздается другой колокол, помоложе.
— Мало-ли их, шельм, таким-то манером переводят! — отзывается третий колокол. — Им только спусти, а там жить не дадут.
Женщины молчат, но дышут тяжело и глаза их неподвижно и безжалостно горят.
На другой день под-вечер, я въезжал в большую станицу. У самого въезда стояла верховая лошадь. Около нее ничком, лежал киргиз в шелковом светло-пестром халате и пестрой ермолке. Около него, на корточках, нагнувшись к его голове, сидела киргизка в ситцевой, белой с коричневыми крапинами, блузе. Лишь только мы подъехали, высокая, тонкая киргизка, с красным, но желтым и измятым в мелкие морщинки лицом, вскочила, и в знак крайнего ужаса, растирая себе под ложечкой ладонью, стала по-киргизски вопить; что какой-то молодой казак догнал ее и мужа, разбил большим камнем мужу лицо и ускакал. Около головы киргиза натекла большая лужа крови.
— Переведи ей, что я сейчас скажу об этом в станичном управлении, — велел я казаку.
— Пажалста! Пажалста! — завопила киргизка.
— Ненада! — простонал киргиз, не поднимая разбитой головы.
Отъехав несколько саженей, мы оглянулись и увидели, что киргиз с своей киргизкой — уже на лошади и удаляются быстрой рысью в степь.
— Ишь, собака, орда, — должно знает, что сам виноват! — сказал мой казак. — На утек пошел!
Вероятно, это была развязка истории, подобной той, которую мне передали на предыдущем ночлеге.
Триста-пятьдесят верст сделал я от Орска до Николаевского, а точно одну станцию проехал: до того однообразна местность. То ковыльные степи, то солонцы с бирюзовыми цветами, то рыжие глинистые холмы; попались две, три гряды каменного мусора, на котором паслись стада киргизских овец. И везде погубленные засухой травы и посевы. Множество пересохших речек, — речек-трупов, и две-три прекращающие свое течение летом. Эти речонки текут в Урал. Верст за семьдесят до Николаевского начинается бассейн Тобола, реки уже сибирской, и вместе с тем слегка меняется характер местности. Берега речек становятся круче и обрывистей. Воды в них больше, на берегах — ивняк, шиповник и кое-какие цветы. Реки бегут шибче и в их прозрачной воде видны рыбешки и раки. Даже прохладой начинает веять в речных долинках и в глубоких ямах маленьких степных озер. На горизонте то там, то здесь виднеются березовые и осиновые рощи, бегущие иной раз на десятки верст, но не сплошной массой, а группами. Близость леса сейчас-же сказывается на сравнительной полноводности рек, обилии ключей и на дождях, которых тут даже и в этом году было больше, чем на безлесном юге. Травы не так мертвенно-желты; у ручьев, озер и в низинках она и совсем зеленая. Однако, урожай целиком погублен и здесь другим бичом коварной Азии, полевым кузнечиком. Последние границы средней Азии кончаются и начинается Сибирь.