Наконец, я в знаменитом городе Кустонае, он-же и Ново-Николаев... Нет, читатель, больше я уже не буду делать таких путешествий! Сначала оно приятно, заманивает. Тарантас покоен, лошади бегут хорошо, возницу понукать не нужно; вокруг хоть и однообразие, но новая, азиятская природа, новый тип русского человека, новые условия его жизни поддерживают интерес и к этому однообразию. Жара страшная, но не расслабляющая: человек вялится впрок и держится хорошо. Сухой ветер не даст появиться испарине. И едем так верст пятьдесят, шестьдесят. Наконец, — чаепитие... Это большое наслаждение. Посадишь с собой ямщика, хозяина (у каждого из нас полотенце на коленях), и начинается размачивание завяленного человека... Пьешь, пьешь без конца и при каждом глотке чувствуешь, что оживаешь. Пять, шесть, семь стаканов — нипочем. Только кряхтишь, да обходишься посредством полотенца. Ямщик и хозяин, не отстают, кряхтят, наслаждаются, — и в компании дело идет еще дружнее... Вечерами и утрами радуют прохлада, тонкое благовоние сухих трав, необозримая картина величайшей в мире степи. Но величайшая степь да опять величайшая степь — на сотни, на тысячу верст, это уж слишком. Ночевать приходится на полу, потому что на кроватях перины, невозможные при здешней жаре. Да и на полу всю ночь мечешься от жара и сновидений, которые заключаются в воспоминаниях о тряске и нырянии тарантаса и о визге колокольчика. С каждым новым утром встаешь все менее бодрым, с каждым днем жара переносится труднее, жажда мучит сильнее, чая уже недостаточно, и наконец впадаешь в какое-то бешенство пития. Пьешь все, что попадется: полоскательную чашку кумыса в киргизской кибитке, кувшин сивого кваса в следующей переселенческой землянке, воду прямо из реченки, кислые щи из станичной лавочки, прокислое кабацкое пиво, опять кумыс, опять из речки воду. Чувствуешь, что делаешь неосторожность; но, раз вы не удержались и стали пить, вы во власти не хмельного, но настоящего запоя. Это знают здешние жители и удерживаются до последней крайности. Не удержишься — обопьешься. Обопьешься — заболеешь, как заболел я.

Кое-как отлежавшись на бабьих корешках да на ветеринарном опие в Николаевском, во втором часу ночи я выехал в сто-двадцативерстный переезд в Кустонай. Тут уже подлинная Азия, нетолько по природе, но и по быту. До Кустоная — ни одного постоянного поселения, только киргизские «зимовки», да киргизские кладбища, по виду мало чем отличающиеся от зимовок. Неприветливые места, дикие места... Небо было подернуто, не то пылью, не то гарью. Температура вдруг изменилась, и подул такой холодный ветер, что я укрылся тулупом моего казака. Волнистая степь с песчано-черноземной почвой не так плодородна: ковылей уже нет, земля выпахивается быстрее и, выпаханная десяток лет не дает другой травы, кроме знакомой всем побывавшим в азиятских степях низенькой колючки. Узкая дорожка в три колеи, бежит снова вдоль Аята, потом вдоль Тобола, куда впадает Аят. Реки маленькие, то нелепо расширяющиеся, то чуть пробирающиеся тоненькой жилкой. Текут они то в глубоких и узких степных провалах, то их ложе, несоразмерно их величине, расширяется на несколько верст. У самых речек то пески, то ивовый кустарник, то камыши, то небольшие луга, покрытые высокой, похожей на осоку темнозеленой «тобольней» травой.

Эта осока в последние десять лет сделала чудо, — выстроила двадцатитысячный тород Кустонай и, близ него, ниже по Тоболу, еще одиннадцать селений, с семью тысячами душ. В последнее десятилетие многие тысячи мужицких голов бредили Кустонаем. Земля — киргизская; тридцать копеек за десятину в год; десятина в 4,000 квадр. сажень; возьмешь в аренду у киргизцев 10 десятин, а паши тридцать: ничего не понимают, вовсе простяки! Строиться надо — в двадцати верстах лес Ары; хочешь, покупай,— хочешь, тихим манером бери. Скотину где угодно паси даром. Тобольней травы на Тоболе, — три дня покосил, на всю зиму хватит. Пшеница родит по триста пудов. И закружились мужицкие головы, и потянулись переселенческие кибитки. И сколько неодолимых препятствий было преодолено! Со старины не пускают за недоимки, — берут месячные паспорты, точно идут в соседний уезд на заработки; старшину умасливают и задабривают, а то так попросту убегают по ночам, бросая дворы и старую землю. По дороге скотина падает, — становятся в работники и заработывают на новую. Все деньги вышли, — питаются христовым именем и воруют траву на чужих лугах, деготь в чужих дворах, кизяк и зерно по киргизским зимовкам. Не раз мужика избивают в кровь и с членовредительством казаки, башкиры, киргизы. Не раз его задерживают за просроченный вид, за воровство, за потравы. Задержат, вздуют и отпустят: не кормить-же его на свой счет, не вводить-же казну в убытки отправкой по этапу. Месяцы проходят в пути и в мытарствах, — и, наконец, вот он и Тобол, вот они безграничные нетронутые степи, тобольная темнозеленая трава и бор Ары. В степи воют бураны, застилая небо пылью; солнце палит; в безобразной реке вода мутна; на десятки верст вокруг ни жилья, ни человека, а одна только безграничная, дикая Азия, — но мужик чувствует себя в мужичьем раю: вольно, просторно, ни потрав, ни порубок, ни бар, ни полиции...

Где-же осесть? Да хоть-бы тут, между Арами и тобольней травой. И то, и другое недалеко. Роет мужик на склоне холма у степного озерца землянку, тащит из Аров бревнышки для крыши, заваливает сверху землею и начинает пахать. Проезжает стражник, видит, — две новые землянки:

— Вы кто такие?

— Батюшка, мы у киргизцев землю на года укупили!

— Паспорты где?

— Вота паспорты.

— Просроченные!

Стражник берет паспорты и увозит к уездному начальнику. Чрез месяц мужика тащут к начальнику. А начальник, на счастье, особенный, — из «переутомленных» культурой интеллигентов, удалившийся в степи, чтобы «обновиться». (Чего-чего на свете не бывает, читатель!). Мужики называют его добрым барином и простяком.

— Как-же вы это без позволения поселились?! — стараясь придать грозный оттенок своему переутомленному интеллигентному тенорку, кричит начальник на мужиков.

— Ваше высокопревосходительство...

— Я всего — высокоблагородие, — скромно возражает начальник.

— Ваше степенство, мы у киргизцев землю на года укупили.

— Но почему-же вы контракт у меня не явили? По закону контракт должен я утверждать. Понимаешь?

— Ваше степенство, мы люди темные. Научи, — затем и пришли.

— Вашескродие, — почтительно докладывает стражник: —  у него пачпорт просрочен.

— Ах, да! Видишь! У тебя паспорт просрочен. Как же тебе не стыдно просрочивать паспорт? По закону нельзя жить с просроченным паспортом!

— Ваше степенство! Старшина-то у нас — змий, аспид. Дай, говорит, трешницу, я те вовсе уволю; а не дашь, —  месячный бери. Не погуби, ваше высокопревосходительство!

— Говорят тебе, что я — высокоблагородие... Стражник, пусть их живут. А вы — я с вашим старшиной спишусь. Если действительно нет препятствий, он должен, — понимаешь? — по закону должен выслать тебе паспорт. Затем, смотрите, принесите мне контракт для утверждения.

Мужики уходят и продолжают косить сено и пахать землю. Наступает осень, возвращаются из глубины степей киргизы, видят землянки и летят к ним карьером с ружьями и нагайками, — убить хотят. А мужики их еще издалека увидали, выставили хлеб-соль, штоф водки и на тарелке, придавив камнем от ветра, три засаленных рублевых бумажки. Киргизы подскакали, мужики — шапки долой, и в ноги.

— Здравствуйте, батюшки! Здравствуйте, киргизушки! Примите дары, не побрезгуйте. А мы-то вас ждем, не дождемся. Начальник-то страсть сердитый. Кричит: контракт где, почему киргизы не едут контракту писать! Погоди, мол, твое благородие: некогда им; приедут хозяева наши, напишем... Милости просим, милости просим!

Киргизское сердце — «вовсе простое»: все за чистую монету принимает, — и хлеб-соль, и поклоны, и радость. Мужиков оставляют и делают с ними контракт.

— Что-же вы так долго не являлись? — опять силясь придать своему тенорку суровость, кричит начальник на киргизов.

Но киргизы только улыбаются.

На следующий год к двум первым землянкам прибавляется двадцать новых. Еще на следующий — сто. Еще чрез год — двести, и тогда уже киргизам вместо хлеба-соли достаются камни в голову. Проходит десять лет —  и выростает город, с церковью, с аптекой, с каменными складами. По Тоболу приблизительно таким манером в десять лет поселилось около 35,000 народа.

Недолго, однако, продолжались рост и благоденствие тобольних колоний. Это, к стыду, не то, что немецкие которые «чем старее, тем- сильней». Русский человек в своей привольной стране с самого начала, своего исторического бытия привык снимать сливки, а молоко выливать вон. Так поступил он и на Тоболе. Стало «тесно», —  тесно с землей и с лугами: друг другу мешают, да и киргизы подняли арендную плату до рубля. Стало тесно с лесом: несчастные Ары. Сабанкулы и проч. стали так жечь и красть, что начальство взяло их под свою опеку и охрану. Наконец, наступили неурожайные годы.

В третьем году урожай был неслыханный, больше трехсот пудов пшеницы с десятины, но никто не подумал сделать запаса или устроить по селам хлебные магазины. Да какое магазины: старост не хотят выбирать! Что мол вздумали, — на новых местах «старину» заводить, Россею! Пшеницу ели сами, кормили скотину, продавали за что ни попало, а когда купцы перестали покупать, стали менять на водку, по 15 коп. за пуд, и неистово пьянствовать. Прошлый год был мало урожайный, и казна дала на обсеменение. В нынешнем году не соберут ничего, — и уже теперь, в июле, голодает около пяти тысяч душ.

В «тобольней траве» и в Арах наступило разочарование. Опять бросают земли и дома, опять налаживают кибитки, опять христарадничанье, воровство, холодная, драка. Тобол теперь уж нехорош. Теперь потянулись «под Новый Куст», где-то в Сыр-Дарьинской области, куда на два года запрещено идти переселенцам, на Мургаб, где еще не готовы оросительные работы, куда-то «на Китайский Клин». Наконец, появился какой-то австрийско-подданный жид и за двадцать одну (!) копейку записывает желающих «в индийскую землю для усиления русского народа, с доставкой на казенный кошт».

Итак, вот он мужицкий рай, «Новый город», «Вольный город», Кустонай! На плоской, как стол, пыльной степи, на берегу полу-пересыхающего Тобола, текущего в степном провале, без единого кустика и деревца, стоит Кустонай, двадцати-тысячный город. Широчайшие улицы перекрещиваются под прямыми углами. В центре — площадь, равная целому государству. И улицы, и площадь обстроены землянками, мазанками, домишками и домами, в четыре, в пять окон. В землянках и мазанках живут мужики. В сколоченных на живую нитку домишках разместились кабаки, постоялые дворы, пьяные мастеровые и плуты-торгаши. В центре города два-три каменных дома, подобных крепости: толстые стены, громадные каменные заборы, слепые амбары и склады. Это засели крупные купцы. В амбарах — хлеб. В огромных лавках — красные товары, чай, сахар. Лавки внушительны; это огромные сараи, саженей пятнадцать в длину, десять в ширину и аршин десять высотою. Стены сверху до низу унизаны полками, а на них товары: кумачи, ситцы, платки, головы сахара, фунты, цибики и кирпичины чая. Человек двадцать прикащиков, в поддевках и сапогах бутылками, стоят около прилавков. Посреди магазина сидит европейский господин, — управляющий и кассир. В урожайные годы в магазине ярмарка: мужики, бабы, киргизы, киргизки. У железных дверей магазина волы и лошади мужиков, кони и верблюды киргизов настаивают в день на четверть навозу. В нынешнем году тихо: у мужиков голод, у киргизов безкормица. В магазинах пусто, прикащиков распустили, барышей нет.

И страшный же это город, Кустонай! Целые недели по степи носятся бураны и затемняют солнце пылью. Выдуваемый ветром из чернозема песок наносит сугробами. День и ночь воет и визжит ветер в заборах, трубах и закоулках зданий, день и ночь стучит ставнями и стреляет железными крышами, вгибая и отпуская их листы. И решительно некуда деться от пыли, безлюдья и дичи этого города. Выйдешь к Тоболу, — он еще безобразней города. Выйдешь за город, — там голая степь, бесчисленные конусообразные черные кучи кизяка и несметное полчище ветряных мельниц, которые машут на вас своими крыльями, точно не пускают в степь и гонят назад в город. Вернешься, — опять безобразные мазанки и домишки, опять народ, который перенял арестантские манеры наглых и пьяных казаков «старой линии». Ни садика, ни газеты, ни телеграфа, ни хорошей церкви... Когда-нибудь мы с вами, читатель, заберемся в Америку и тогда сличим американские Кустонаи с нашим.

Я предвижу упрек, который мне сделают читатели. Эк, куда хватил! — скажут они, — тамбовского мужика ставить на одну доску с американцем! Читатель, остерегитесь делать этот упрек. Я хорошо знаю, что есть историческая необходимость, выше которой не прыгнешь. Я знаю что можно очень умно и убедительно рассуждать на ту тему, что русский народ делает, что может; что история его сложилась неблагоприятно; что и под давлением неблагоприятных условий, благодаря счастливым свойствам своего ума и характера, он делает очень много и очень хорошо. Все это я знаю, всем, этим я горжусь, все это-меня поддерживает; но Боже сохрани нас с вами от этой благоразумной исторической точки зрения на современность. Пусть свобода воли — гипотеза, пусть даже фиция, —  но эта выдумка — единственная точка опоры для тех, кто еще жив и хочет жить. Штука в том, что есть эта выдумка, — есть и история. Нет ее, — история и жизнь останавливаются. Никогда не оправдывайте себя прошедшим; всегда вините себя в том, что лучшее будущее достигается вами, недостаточно быстро, что другие обогнали, обгоняют вас. Заводите в Кустонае телеграф, школы и газеты, закрывайте кабаки, не жгите Аров, разводите сады, не голодайте, — поезжайте взглянуть на американские Кустонаи...