Возвращение мое в Ешероль. -- Я нахожу там сестру и няню. -- Мой допрос. -- Мулевский Революционный Комитет хочет меня посадить в депо. -- Доктор Симар противится этому. -- Меня подвергают временно домашнему аресту. -- Г-жа де-Гримо. -- Жизнь моя в Ешероле. -- Дерево свободы. -- Девица Мелон, моя тетка. -- Она получает разрешение взять меня к себе.

Я приехала в Ешероль чудесным утром; это было в конце мая (1794 г.); а между тем, как все показалось мне пусто и мрачно! Меня здесь не ожидали, но меня встретила наша няня с искренней радостью, как потерянное дитя, на возвращение которого она не надеялась более. На другой день спутники мои уехали далее, в Мулен, и я почувствовала облегчение, точно с меня свалилось большое [149] бремя, потому что после всех хитростей, какие они пускали в ход по отношению ко мне, они внушили мне сильное недоверие, делавшее мне их присутствие крайне тягостным.

С той поры, когда я была принуждена жить с людьми, которым я не доверяла, -- я привыкла задерживать в глубине души свои чувства и скрывать свои мысли; эта привычка, в иных случаях имевшая для меня и счастливые последствия, слишком часто лишала меня утешения и советов, доставляемых доверчивыми отношениями.

Счастливо то детство, которое протекает среди любви и под взорами нежной и бдительной матери, чья рука направляет и поддерживает нетвердые шаги, чей разум наставляет и просвещает неокрепший детский ум, чье сердце влагает в юное сердце ребенка свои добрые качества и, вселяя в него любовь к Богу, рассеивает его страхи и укрепляет его веру! Я была лишена всех этих благ! Уже когда я стала входить в возраст, я начала понимать всю их цену, сознавать их лишение, равно как и происходившие оттого недостатки свои.

Итак, я вернулась в Ешероль, исполненная недоверия к другим и к самой себе. Мне казалось, однако, что я все-таки лучше воспитана, чем те, которые меня окружали, а это смущало меня за них и какая-то внутренняя неловкость, незнакомая мне доселе, сделалась обычным моим настроением.

Воспоминание о прежних днях, проведенных мною среди своей семьи в этом дорогом моему сердцу месте, делало мне настоящее очень горьким. Я очень любила свою няню, но мое доверие к ней было поколеблено мнениями, высказанными ею еще при самом начале революции. Ненависть, которую она питала к злоупотреблениям произвола, ослепляя ее, заставляла ее полагать благо отечества в совершаемых переворотах; она приветствовала их с жаром, который я еще живо помнила, и это невольно налагало в моих глазах некоторую тень на расположение, которое она высказывала мне. Нетерпимость, столь свойственная молодости, искажала мое суждение и смущало мое сердце. Я считала ее чуть не преступной потому, что она один раз была не права, и советы ее уже не имели более веса в моих глазах. Однако ж я чувствовала, что привязанность ее ко мне нисколько не изменилась; скоро я могла убедиться в редком благородстве ее души и в таком великодушии сердечном, что нельзя было иначе относиться к ней, как с глубочайшей признательностью; она сделалась необходимой для моей сестры и была вполне преданна ей; вся ее жизнь была посвящена самым нежным попечением о ней; я не могу описать всех услуг, оказанных нам этой женщиной, всей ее изобретательности в изыскании для нас средств к существованию. Она давно отреклась от заблуждения, происшедшего из ее любви к справедливости, и предала [150] проклятию революционеров и их неистовства. Сделавшись снова тем, чем была прежде, она с ожесточением обратила теперь против них всю свою ненависть. Как я счастлива, что могу отдать справедливость ее памяти и засвидетельствовать на этих страницах, как много я ей обязана!

Двор перед нашим замком показался мне огромным пустырем, по которому моя плохенькая тележка медленно подъехала к крыльцу. Я слезла с нее. Как всё было безмолвно вокруг! Полтора года тому назад я уехала отсюда в покойном экипаже, сидя рядом с тетушкой, окруженная вниманием и заботами. А теперь оставалась ли ещё у меня семья? Отец, братьи мои, существовали ли они еще? Суждено ли было мне снова увидеться с ними? -- Я невольно вздрогнула, холод пробежал во всем моим членам. Если бы не опасение, что другие заметят то, что я испытывали, если бы не страх расслабить себя, я не могла бы скрыть сердечной боли, терзавшей меня; а более всего страх расчувствоваться при равнодушных зрителях заставил меня уйти в себя и подавить глубокое волнение, поколебавшее мою твердость; я не пролила ни одной слезы, вступая в запустелый и запущенный дом моего отца.

Я нашла свою няню всецело предавшей заботам, которых требовало состояние моей больной сестры, и полагавшей все своё счастье и тем, чтоб сколько-нибудь усладить печальную жизнь бедной Одилии. Бабета, славная девушка, бывшая у нас в услужении еще до нашего отъезда, помогала ей во всем и служила преданно. Она тоже встретила меня любовно; сестра же не узнала меня, Остальные обитатели замка, исключая Верньера, честного нашего садовника, смотрели на меня скорее с любопытством, чем с участием.

Меня поместили на кухне, или, вернее сказать, она служила нам гостиной. Спала же я и узкой комнатке под чердаком вместе с сестрой, няней и Бабетой. Все остальное, как сказали мне, было под секвестром. Однако, этот мнимый секвестр не мешал фермерам пользоваться нашим жилищем и даже пускать туда своих друзей. Я видела сама, как окна в комнате матери моей открывались для чужих; только я одна была изгнана из этой комнаты, где я получила ее благословение и последнее прости, где она испустила последний вздох на моих глазах; только я одна не смела переступить порога этой священной для меня комнаты; помещенная на кухне отцовского замка, я видела, как расхаживали, распоряжались в нем те, которые, бывало... Это было жестоко!

Едва я успела вступить в дом, как уже был отправлен нарочный в Мулен, чтобы довести до сведения Революционного Комитета эту важную новость. Четырнадцатилетняя девочка, спасшаяся каким-то чудом от смерти и нищеты; ребенок, -- несчастный отпрыск этой ненавистной семьи, прибыл в имение отца! [151]

На другой день меня будят в четыре часа утра: надо вставать, так приказано -- меня ожидают. Я схожу в сад, где нахожу некоего С., бывшего аптекаря, теперь члена Революционного Комитета. Он находился в крытой аллее, превратившейся в эту минуту в судилище, где я подверглась строгому допросу. "Где твой отец?" -- Я не знаю. -- "Видела ли ты Пресси? ( де-Пресси был, н азначен главнокомандующим во время осады Лиона; я часто видела его у отца. Но зная, к чему могло привести это первое признание, -- я держалась неуклонно своей системы полного отрицания. Я никогда не упрекала себя за эту невинную ложь. -- Прим. автора.) -- Нет. -- "Было ли тебе известно что-нибудь, о планах гнусного города Лиона?" -- Нет. -- "Не говорилось ли когда либо в твоем присутствии о противореволюционных замыслах? -- Нет, -- "Где твои братья?" -- Я не знаю. -- Вот приблизительно в каком роде были эти вопросы и мои ответы.

Этот человек, малорослый и весьма невзрачный, пронизывал меня своим взглядом и, казалось, хотел проникнуть в глубину души моей; он допрашивал меня очень долго, изменяя и переворачивал те же самые вопросы: я оставалась при том же лаконизме. Няня моя в это время трепетала :за меня и тихонько молилась.

Не добившись ничего, он, наконец, прекратил допрос и, не довольным тем, что был побежден ребенком, прибавил громким и повелительным голосом: "Слушай-ка внимательно, что я скажу тебе, и изволь повиноваться. Ты имеешь несчастье принадлежать к семье, изменившей отечеству; и ты должна смыть это пятно, загладить ее преступления и очистить нечестивую кровь, которая течет в твоих жилах; ты можешь это сделать только служа народу и трудясь на его пользу. Работай на солдат, а главное -- доноси на изменников, раскрывай их преступные замыслы, объявляй их злодеяния; таким только образом ты можешь искупить позор своего имени; таким образом ты можешь послужить на пользу республике!" Вместо ответа я горько улыбнулась, а он ушел, издали еще крича мне: "Доноси, доноси".

Посещение это страшно напугало мою няню. Она сейчас же объявила мне: "Нужно повиноваться и работать, как он приказал; я велю попросить в Мулене рубашек и курток для волонтеров, чтобы ты могла потом доставить свою работу в комитет (многих дам принуждала таким образом работать на солдат, которые крайне нуждались в одежде. -- Прим. автора.). -- Я? Я не стану работать, няня. -- "Да разве ты не слышала, что он сказал?" -- Я не буду работать. -- "Александрина, ты ещё увеличишь свое несчастье". -- Что делать, буду терпеть; но ничто на свете не заставит меня исполнять волю этого человека. -- "По крайней мере, щипли корпию".. -- Нет, не стану. -- Моя бедная няня, в отчаянии от моего упрямства, сама принялась щипать корпию. Я видела, что она шила рубашки и куртки, которые, вероятно, потом посылала от моего [152] имени в муленский Революционный Комитет; со мной она не говорила больше об этом.

Мэр нашей коммуны в свою очередь явился к нам для осмотра того, что я привезла с собой. Каждую вещь он развертывал, тряс и тщательно осматривал, чтобы убедиться, не скрывалось ли в ней каких-нибудь мятежных прокламаций; затем был составлен акт и послан в Революционный Комитет. Из осторожности, которую я понимала, не одобряя ее, няня моя спрятала половину из немногих пожитков моих, так что у меня осталось только одно платье, которое я носила каждый день; оно было очень плохо, и я совестилась его. Няня повторяла мне: "Нужно казаться совсем бедной". А я возражала: -- Я не хочу внушать жалости. -- Ее нежная заботливость страшилась всего, что, по ее мнению, могло компрометировать меня. Я же ничего так не боялась, как внушить сострадание; благодаря тому, что мое чувство гордости легко страдало, я была склона резко отклонять покровительственный тон, который мне было труднее переносить, чем самое несчастье. А между тем, именно в это время я должна была вызывать глубокое чувство жалости, в следствии ожидавшей меня участи. Но я тогда не имела и понятия о позоре, который говорили мне, и узнала уже гораздо позднее то, что расскажу здесь.

После допроса в Комитете стали обсуждать, что со мной делать. Меня считали за опасное существо, носившее ненавистное имя, прибывшее из мятежного города и, может быть, посвященное в такие тайны, которые нужно было помешать мне сообщить другим лицам нашей партии. Поэтому меня не хотели сажать в темницу, где многие из них находились в заключении; к тому же для меня было бы просто счастьем очутиться там среди родных и друзей; а им хотелось именно в моем лице как можно более унизить весь наш род и наказать меня за преступления моей семьи. Результатом этого совещания был приговор, по которому присудили отвезти меня и заключить в депо. При одном этом названии еще теперь у меня вся кровь останавливается в жилах, несмотря на многие годы, протекшие с тех пор. Депо служило темницей для проституток из самого последнего разряда, которые, помимо самого низкого разврата, были виновны в преступлениях почти доказанных и подвернулись бы смертной казни, если бы неполнота выставленных улик не помешала суду произнести приговор. Там-то, в этом месте, зараженном пороком, меня присудили жить!

О, мать моя! В таком-то ужасном жилище дочь твоя должна была дышать испорченным воздухом. Но ты узрела мое бедственное положение. Конечно, твоя молитва была услышана и Провидение не допустило моей гибели. Приговор не был тотчас приведен в исполнение и замедление это спасло меня, давши время раскаянию пробудиться в сердце человека, который знал меня с рождения. То[153] был Симар, наш домашний доктор, со времени революции показавший себя врагом отца; он заседал, как член Революционного Комитета, в том самом доме, где прежде в течение многих лет был принят как друг ( Революционный Комитет занял дом моего отца в Мулене для своих заседаний. - Прим. автора ), и где он теперь готов был осудить на позор ребенка, которого когда-то любил, ласкал и не раз возвращал к жизни. Он поднял голос в мою защиту, выставив на вид, что возраст мой делал меня неопасной, и что, так как наше имение Ешероль не было еще продано, то я могла оставаться в нем под надзором местной муниципальной власти и фермера Аликса, который за меня будет отвечать; и, наконец, что приговор всегда можно будет привести в исполнение, как только Комитет найдет то нужным. Это мнение доктора Симара было принято. Пусть покровительство, оказанное им сироте, послужит ему в пользу пред вечным Судьей!

Я ничего не знала в то время об этом новом бедствии, висевшем надо мной, и очень благодарна окружавшим за деликатное чувство, помещавшее им говорить со мной о том заранее. Возраст мой скрыл бы от меня то, что было тут всего ужаснее, но я все-таки поняла бы достаточно, чтобы придти в отчаяние, когда вдруг очутилась бы и этом ужасном вертепе.

Я совершенно не замечала, что нахожусь под домашним арестом; за мной следили, без сомнения, но я не испытывала от этого никакого стеснения. Впрочем, я и сама не желала тогда иного существования; я вернулась сюда по желанию покойной тетушки и ее воли, бывшая для меня священной, служила мне самой лучшей охраной, поэтому мне и в голову не приходило пытаться бежать отсюда. Да и куда было бы мне деваться? Не зная, где найти отца, какая польза была бы мне покинуть Ешероль? Из друзей семьи нашей многие находились в заключении, иные бежали. Никто не смел даже произнести имени моего отца, боясь скомпрометировать себя; никто не имел власти, ни воли оказать мне покровительство, потому что никто не обладал свободой действий. Г-жа Гримо, единственный достойный друг моей матери, узнавши о крайней бедности моей по возвращении из Лиона, тотчас поручила передать мне, что она уделит мне часть туалета своей дочери Жозефины, моего первого и самого дорогого друга. Я отказалась, но была глубоко тронута таким вниманием.

Впоследствии я узнала, что если бы приговор Революционного Комитета состоялся, то, доверивши свою дочь одной верной приятельнице, г-жа Гримо решилась сама переехать вместе со мной в депо; находясь также под домашним арестом, она хотела хлопотать, чтобы ее перевели в эту темницу. "Я находила, сказала она мне [154] потом совершенно просто, -- что обязана была сделать это в память вашей матери". В этих немногих словах заключается величайшая похвала обеим достойным женщинам, связанным такой дружбой, которую не могла нарушить даже смерть; никто не мог у меня отнять этого священного наследия. Велика же была добродетель моей матери, если она приобрела ей такого верного и преданного друга и за могилой еще охраняла ее осиротелую дочь!

Отличаясь редкими качествами души, г-жа Гримо с благородным достоинством переносила свое семейное горе, -- ей приходилось много терпеть от дурного поведения и тяжелого характера мужа. Никогда ни одной жалобы не вырвалось у нее по этому поводу. Она пользовалась таким общим уважением, что самые якобинцы питали к ней невольное почтенно, и я убеждена, что она без труда получила бы их согласие разделить со мной заключение.

Жизнь моя в Ешероле потекла тихо и мирно; меня все менее и менее поражало отсутствие шума и необычайных событий, к которым бурная лионская жизнь меня так приучила. Неведение того, что творилось на свете, внесло мир и спокойствие в наше житье и дни мои проходили как-то сами собой в печальном, но успокоительном однообразии, которое не всегда было лишено прелести. За невозможностью входить в комнате замка, я часто блуждала по обширному прекрасному парку, полному воспоминаний моего детства ( крытые аллеи из грабин были после того срублены; плуг сравнял все остальное. От великолепного парка не осталось ни следа. -- Прим. автора.). Я находила там старых знакомых, дорогих моему сердцу; я упивалась их ароматом. Каждый кустик, каждое деревце, напоминали мне какое-нибудь слово моего отца. Его образ возникал передо мною на каждом шагу.

Как часто с высокой террасы он, бывало, указывал мне рукой на окрестные села и отдельные жилища, рассеянные среди виноградников этого веселого холма! Взор мой, мягко скользя по зеленым лугам, расстилавшимся у наших ног, встречал вдали своевольные воды Аллье, этой красивой речки, соперницы Луары; вот эта хорошенькая усадьба, почти у подножия холма, принадлежит одному родственнику нашему; а там, налево, эта гора с округленной верхушкой, увенчанной облаками, -- кто же не узнает ее из тысячи? Это Пюн-дю-Дом. Вот беседка моей матери; отсюда я видела, как она сама поливала цветы, улыбаясь моим резвым играм. Вон там стоят еще деревья, собственноручно ей посаженные; только одного дерева, того именно, которое было посажено на ее счастье, -- недостает; не странно ли, что оно погибло в тот самый год, как она умерла? Остальные деревья, живое подобие нашей судьбы, печально прозябают, не пропадая окончательно, но не имея силы расти. Не было ни одного местечка, которое не было бы связано с [155] каким-нибудь воспоминанием и не говорило бы мне о милом прошлом, о моих детских играх и забавах. Как далеко было это время! Революция сделала из меня столетнюю старуху в 14 лет!

В самом деде, кажется, и целое столетие не могло бы произвести столько перемен в Ешероле, как последние полтора года. Фермеры, которые жили в строениях, примыкавших к нашей усадьбе, начинали тогда быстро наживать большие состояния благодаря неимоверно быстрому падению ассигнаций и страшному вздорожанию всех сельских продуктов; многочисленные гости, ежедневно садившиеся за их столом, свидетельствовали о их достатке. Крики, вакхические песни, буйная веселость, часто длившаяся за полночь и доносившаяся до нас, ясно говорили, какого рода общество собиралось у них, чтобы помочь им приобрести и прожиться. Никогда, кажется, богатство не имело такой притягательной силы и никогда не обманывало так, как в то время. Обогатиться было так легко, что всякий спешил это сделать. Каждый хотел возвыситься и достигнуть того положения, того отличия, которых только что лишили прежних владельцев; приобретали за бесценок драгоценную мебель, а вместе с ней и новые потребности. Немногие из этих легко добытых состояний оказались прочными; что так легко доставалось, так же быстро и тратилось.

Что было неприятно в моем пребывании в Ешероле -- это недостаток занятий. Я ровно ничего не имела даже для того, чтобы мочь работать для себя; никаких книг, -- только изредка мне давали кое-что из отцовской библиотеки. Дни проходили для меня в опасной праздности; я старалась как могла помочь этому горю, работая кое-что для крестьянок. Одна из них как-то раз принесла мне кисейный платок, прося меня вышить но нем, и этим указала мне средство употребить с пользою мое время; за эту работу она принесла мне масла и яиц, и я воспользовалась этим уроком. Няня моя шила чепчики и шапочки для крестьянских детей, и таким образом хозяйство наше обогащалось сыром и даже цыплятами. Раз в неделю посылали покупать говядины на немногие оставшиеся ассигнации из привезенных мной; арендатор давал нам муку, из которой Бабета пекла нам хлеб; а Верньер, верный наш садовник, доставлял нам овощи. Я садилась за эту скромную трапезу в той самой кухне, где еще так недавно собиралась за стол многочисленная дворня отца; но я все-таки не променяла бы своего обеда на тот, с которого доносились до нас отголоски буйной веселости. У меня был хлеб, а разве этого было недостаточно для той, которая не раз бывала лишена его? ( в то время, приглашая вас на обед, вам без церемонии говорили, чтоб вы принесли с собой хлеб. Даже на таких обедах, где собиралось большое общество, бывало, что каждый гость вынимал из кармана свой хлеб и на столе оказывался, таким образом, хлеб всех сортов. -- Прим. автора.) Теперь меня не страшил более [156] голод, -- магическое слово, гигантский рычаг, которым всегда можно поднять массы и обыкновенным последствием которого являются опустошение и смерть. Голод, которым запугивали народ Освобожденной Коммуны, не смевшей более называться Лионом, -- это страшное бедствие оказывалось везде, где хотели произвести мятеж. Париж не раз видал, как пользовались этим искусственным голодом для того, чтоб распространять тревогу среди черни, скученной в его степах; опьяненная собственным страхом, эта бешеная толпа опрокидывалась на тех, кого хотели погубить. Можно было найти в изобилии все, и чем народ не нуждается; но хлеба, добываемого им в поте лица и составляющего его главную пищу, -- его лишали, как только хотели возбудить его гнев.

Я провела несколько месяцев в полнейшем спокойствии и ничто не нарушило бы однообразия моей жизни, если бы вдруг но был поднят вопрос о насаждении перед нашим замком дерева свободы. Наш арендатор Аликс уверял, что не в состоянии более противиться этому; я только и слышала кругом себя разговоры о приготовлениях к этой церемонии, которая должна была привлечь сюда большое стечение народа. Мне даже принесли показать красную шапку, назначенную для того, чтоб увенчать это дерево; это было обязательным украшением праздника. Няня моя, очень встревоженная этим планом, который она считала отложенным в сторону, не опасаясь, чтоб не заставили меня присутствовать на празднестве, решилась прежде всего выпытать у меня, как я отношусь к этому. "Знаешь ли ты, что у нас будет посажено дерево свободы?" сказала она мне. -- Да, знаю, а мне что за дело до него? -- "Но ведь..." -- Ну, что же? -- "Как что! А пойдешь ли ты на эту церемонию?" -- Пойду ли я? Да что же бы я стала там делать? -- "Но ведь это будет у самых ворот замка, продолжала она, -- может быть, того потребуют" -- . Я не пойду. -- "Захотят, чтобы ты присутствовала на церемонии, чтобы ты плясала вокруг этого дерева, одним словом, чтобы ты делала то же, что они!" -- Нет, я не пойду; меня могут силой потащить, но добровольно я не покажусь туда ни за что; я не стану ни петь, ни плясать, ни целовать этого дерева. -- "Сжалься надо мной, Александрина! Не возбуждай их гнева, ведь ты можешь поплатиться за это жизнью". -- Я готова скорее лишиться жизни, чем так унизить себя; я не боюсь смерти". Бедная няня, в совершенном отчаянии, употребила все усилия, чтобы вразумить меня, но я осталась непоколебима. ( несколько молодых девушек, в надежде спасти жизнь своих родителей, имели слабость принять участие в этих вакханалиях и этим лишь сами себя погубили, не добившись помилования, за которое они так дорого поплатились. -- Прим. автора.) Она тотчас побежала к Аликсу, чтобы сообщить ему о моем упорстве, могущем иметь для меня самые гибельные[157] последствия. Потерявши всякую надежду заставить меня изменить мое намерение, она советовала ему сделать все возможное, чтоб отсрочить этот злосчастный праздник, и добилась этого; между тем как я, в полном убеждении, что праздник состоится, оставшись одна, обрезала свои чудесные волосы, чтоб не давать этого труда палачу.

Выиграть хоть сколько-нибудь времени много значило тогда. Смерть Робеспьера изменила, наконец, судьбу Франции. Казни стали реже; надежда снова возродилась для нашей несчастной страны. Столько ужасов притомили народ: он также жаждал отдыха. Я с радостью узнала об этом событии, которое, как говорили, обещало возвратить нам мир. Какая-то смутная надежда счастья, спокойствия -- явилась вместе с этой важной новостью, великие последствия которой я еще не в состоянии была тогда понять. Но возле меня не было никого, кто бы мог объяснить мне это; а на своей собственной жизни я не ощутила никакой заметной перемены. Страх властвовал еще над всеми умами; никто не смел верить действительному падению этой страшной силы. Эгоизм, корыстные интересы, ожидание, что последует за этой катастрофой, -- все это разно волновало граждан. Одни жалели о потере своей доли власти, другие еще сомневались, верно ли это, что гидра сражена. Жители Ешероля принимали участие в общем волнении и всякий старался, если можно так выразиться, придать событиям ту форму, которая соответствовала его желаниям или нуждам, по-своему располагая новым будущим. Я чувствовала себя униженной и оскорбленной всем, что окружало меня; жадность мелких людей выказывалась во всей наготе с тех пор, как террор, витавший одинаково надо всеми, ослабел.

Помню, однажды это время, как я сидела в саду с сестрой и няней, пришли арендаторы отца и растянулись на траве у самой лавочки, где мы помещались. Они продолжали начатый разговор о разделе имущества эмигрантов -- химерическая надежда, пущенная в ход с самого начала эмиграции для эксплуатации народа и которой многие все еще грезили. Эти люди меня любили, жалели меня и, несмотря на это, они, нисколько не стесняясь, говорили при дочери своего господина: "Я буду доволен и той частью, которую арендую, я не стану требовать большего". Муж моей кормилицы был в числе их.

Реакция, задавившая Робеспьера, установила более умеренный порядок. Тюрьмы раскрылись; большая часть заключенных была выпущена на свободу; всем стало легче дышать; всякому казалась, будто он ожил; этот переворот отозвался и на моей судьбе, которая совершенно неожиданно для меня изменилась.

У отца моего была двоюродная сестра, которой было, говорят, более восьмидесяти лет; жила она в деревенской глуши и, благодаря такому уединению, да еще попечению г. Бонвана, ее управляющего, несколько посвященного в тайны революции, -- избегла ужасов того [158] времени. Своим спасением она была вполне обязана его стараниям скрыть ее, так сказать, от света; и каковы бы ни были средства, которые он сумел употребить в дело, ему удалось спасти ее. Девица Мелон была предана старому порядку вещей по своему положению, состоянию и по своим привычкам; я могла бы прибавить -- и по своим летам. Она не ясно понимала ту эпоху, которую переживала Франция, и каждое ее слово могло бы стоить ей жизни. Она находилась в одном из своих имений, где собиралась построить дом, когда разразились смуты, порожденные революцией. Бонван, хорошо знакомый с необузданным нравом девицы Мелон, тотчас понял всю опасность, какой она могла бы подвергнуться вследствие своего характера; и он употребил все свои усилия, чтоб удержать ее в этом уединенном уголке. Она согласилась выждать здесь возврата порядка; в одном из выстроенных зданий этой предполагаемой усадьбы наскоро была устроена маленькая квартирка; конюшня была превращена в четыре комнаты, если не особенно удобных, то на первое время удовлетворительных, где она поселилась с двумя служанками; остальная прислуга была рассеяна по обширным службам будущей усадьбы.

Пока девица Мелон была занята этим устройством, Революционный Комитет Ньеврского департамента, распоряжаясь своевольно чужой собственностью, нашел удобным занять ее дом в городе Невере, и ей поневоле пришлось остаться в ее имении, называвшемся Омбр. Правда, она часто поговаривала о том, что в один прекрасный день отправится в город и палкой разгонит из своего дома всех этих мошенников; но так как ее слова не переходили далее нашего порога, то этим мошенникам мало было до них дела. Впрочем, г. Бонван, вполне располагавший частью состояния своей госпожи, находил приятным для себя продлить это пользование и ловко успевал отводить жадные взоры республики от этого лакомого куска. Таким образом, девице Мелон жилось если не очень весело, то по крайней мере безопасно и то время, как вокруг нее все страдало или гибло. Не получая ни одной газеты, ровно никого не видя, она совсем не знала тогдашнего мира.

Случилось однажды, что в то время, как она обедала вдвоем с Бонваном, пришли доложить ей, что какой-то крестьянин желает видеть ее немедленно. M-elle Мелон велела тотчас ого впустить. Человек этот по глупости, или от смущения, никак не мог объяснить цели своего посещения. На много кратные просьбы яснее выражаться, он прибодрился и произнес следующие олова: "Вы знаете, что теперь все равны, и я пришел подвергнуть вас реквизиции ( во многих департаментах якобинцы принуждали таким образом богатых наследниц выходить ха них замуж. -- Прим. автора.). -- Как? переспросила девица Мелон, ничего не[159] понимавшая. "Я говорю, что так как мы теперь свободно пользуемся своими правами, то я налагаю на вас реквизицию. -- Но что же это значит? возразила та уже с нетерпением. "Это значит, что вы должны выйти за меня замуж". При этих словах старуха встала, взяла палку и принялась колотить этого жениха в новом вкусе; все это было делом одной минуты. Тот робко пятился назад, а она колотила его изо всей мочи, приговаривая: "А! Ты хочешь жениться на мне! Хорошо же, я тебе задам свадьбу!" Растерявшийся крестьянин, поджимая то одну, то другую ногу, все пятился назад. "Гражданка, мне сказали.." -- Ах, теперь я гражданка! Подожди же, подожди-ка, вот тебе за гражданку! -- Так этот олух и удалился со стыдом, как в басне лисица, которую изловила курица.

M-elle Мелон долго еще не могла успокоиться от гнева, а Бонван, говорят, смеялся себе втихомолку. Странное сватовство это происходило в самый разгар террора и задолго до моего приезда. Так и осталось неясным, был ли этот крестьянин просто тщеславный глупец, или он служил орудием какого-нибудь злого насмешника, -- только он не показывался более. Некоторым молодым девушкам благородного происхождения не удалось так счастливо отделаться, как моей тетушке. По слабости, или в надежде спасти своих родных от гибели, иные соглашались на эти позорные браки и все-таки не спасли этим ни своих семейств, ни своего имущества. Что могло быть ужаснее таких унизительных уз! Одна из моих кузин, прелестной наружности, которой было предъявлено подобное требование вступить в брак, отвечала, что она невеста одного солдата республиканца и что должна остаться верной защитнику отечества, который в эту самую минуту, может быть, подвергает свою жизнь опасности и проливает за него кровь. Ее твердость вызвала одобрение и ей предоставили свободу ожидать этого республиканского солдата, который существовал лишь в ее воображении.

Я до сих под но знаю, каким образом известие о моем печальном положении и о несчастиях, постигших нашу семью, дошло до m-elle Мелон. Она провела несколько лет в своей молодости у моей бабушки и считала себя обязанной выказать внучке свою признательность. Тронутая моим одиночеством, она решилась придти мне на помощь. От этой-то родственницы которая меня вовсе не знала, и которую я сама едва знала по имени, -- я получила доказательство большого участия, особенно для меня драгоценного и те трудные времена; ибо, хотя после падения Робеспьера умы несколько успокоились, но все должности были еще заняты прежними лицами.

Движимая великодушным желанием улучшить мою судьбу, m-elle Мелон послала Бонвана к депутату Ноэлю, находившемуся в это время в командировке в Ньеврском департаменте, чтоб осведомиться у него, не разрешать ли ей, принявши во внимание ее [160] преклонные лета, одиночество и плохое ее здоровье, вытребовать к себе внучку, которая жила вдали от нее совсем одиноко и находилась под домашним арестом. После того, как ему разъяснили положение дела, гражданин Ноэль ответил, что моя крайняя юность дозволяла, по крайней мере, сделать попытку в мою пользу, но что с этой просьбой нужно обратиться в Революционный Комитет Мулена. Как скоро ей был передан этот ответ, она немедленно отправила в Мулен своего управляющего, которому и поручила представить это прошение. По совещании Комитет решил отправить к старушке мою сестру вместо меня. Бонван объяснил им, что гражданке Мелон более восьмидесяти лет и что, нуждаясь сама в уходе, она не могла взять на свое попечение существо, которое требовало еще гораздо более забот, чем она сама, и не согласился на такой обмен. Целые три дня прошло в обсуждении этого вопроса. Тут я в первый раз увидела Бонвана в Ешероле. Никогда не забуду, как я была изумлена, когда услышала, что еще есть на свете лицо, которое принимает во мне участие. Я слушала, не совсем понимая, как эта тетка может требовать к себе внучку. Так у меня была еще другая тетушка и она думала обо мне! Надежда покинуть Ешероль придавала мне необычайное оживление: передо мной раскрывалась новая будущность и я уже готова была считать себя счастливой. Наконец я покину место, где я видела вокруг себя много дурного, где я жила вполне предоставленная самой себе; я воображала, что другая обстановка даст мне все, чего мне тогда не доставало.

Рассказавши мне про тетушку и про ее великодушные намерения, Бонван вернулся в Мулен, а я вся предалась новым для меня впечатлениям. На четвертый день я получила разрешение, или, лучше сказать, приказ уехать.

Комитет согласился на мое передвижение в Коммуну Тэ, где я должна была жить под надзором местных муниципальных властей, с тем, чтобы Бонван взял на себя доставить меня Революционному Комитету, по первому его требованию. На этих условиях мне позволено было ехать.

Я была совершено не нужна своей сестре, которая меня не признавала и находила в постоянных заботах и нежных попечениях няни все, что было необходимо для ее существования. И все-таки мне стало жаль покинуть ее, не смотря на блестящие, хотя и смутные надежды, овладевшие мною. В самом деле, я сама не знала, на что я надеялась; возбужденное воображение мое уносилось в пространство, наслаждаясь мечтами, им созданными; но все же в этой надежде на что-то новое было движение, была жизнь!

Одна из дочерей нашего арендатора проводила меня до Мулена, где мы остановились в гостинице. Аликс и Бонван ожидали меня здесь. Аликс должен был передать Бонвану вместе со мной[161] всю ответственность за меня. На другой день мне было дозволено пойти повидаться с двумя лицами, близкими моей семье -- г-жами Фабрис и Гримо, которые встретили меня с одинаковой нежностью. Незнакомая им проводница моя заставила их несколько сдерживать выражение своих чувств. Взявши ее с собой, я сама лишила себя счастья поговорить откровенно с такими редкими друзьями; я могла посвятить какую-нибудь минуту Жозефине, дорогой подруге моих юных лет.