Попутчики

— Не слыхали вчерашнего рева, сэр, а? Ничего не было слышно?

— Я ничего не слыхал.

— Ну, так значит ничего и не было. Уж если этот народ примется шуметь, так, поверьте, слышно будет.

— Да это, я думаю, о всяком народе можно сказать.

— Да, но здешний народ всегда шумит. Они жить не могут без этого.

— Вы говорите о марсельцах?

— Я говорю о французах. Они всегда шумят. А Марсель… известно, что такое Марсель. Он пустил в свет самую бунтовскую песню[4], какая только была сочинена когда-нибудь. Им во что бы то ни стало требуется allons и marchons[5] к какой-нибудь цели: к победе, к смерти, в огонь, — всё равно куда.

Говоривший это — господин добродушно-величавого вида — неодобрительно посматривал на Марсель с парапета стены; приняв удобную позу, он засунул руку в карманы и, побрякивая деньгами, заключил свою речь коротким смехом.

— Да, allons и marchons. Лучше бы вы другим предоставили allons и marchons по своим законным делам, чем держать их в карантине.

— Да, это довольно скучно, — сказал другой. — Но сегодня нас выпустят.

— Сегодня выпустят! — повторил первый. — Да ведь это еще усиливает безобразие, если нас сегодня выпустят. Выпустят! Зачем же мы здесь сидели?

— Положим, без всякой основательной причины. Но так как мы явились с Востока, а Восток — гнездо чумы.

— Чумы! — подхватил первый. — Да я на это и жалуюсь. Я схватил чуму, как только попал сюда. Я, как человек в здравом рассудке, которого посадили в желтый дом, не могу вынести простого подозрения. Явился сюда здоровехонек, но заподозрили меня в чуме, и вот я зачумлен. Да, я зачумлен, я схватил чуму!

— Вы, однако, переносите ее молодцом, мистер Мигльс, — с улыбкой заметил его собеседник.

— Нет. Если бы вы знали настоящее положение вещей, то не сделали бы подобного замечания. Каждую ночь я просыпался, говоря себе: теперь я схватил болезнь, теперь она развилась, теперь я сижу в карантине из-за болезни, теперь эти молодцы добились своего. Да лучше бы меня проткнули булавкой и посадили в коробку с жуками, чем осудить на такое существование, какое я вел здесь.

— Полно, мистер Мигльс, довольно об этом, теперь все кончилось, — сказал веселый женский голос.

— Кончилось! — повторил мистер Мигльс, который, повидимому, находился в том особом настроении духа (впрочем, вовсе не злостном), когда каждое лишнее слово, произнесенное кем бы то ни было, кажется новым оскорблением. — Кончилось! Да хоть бы и кончилось, почему же мне не говорить об этом?

Это миссис Мигльс говорила с мистером Мигльсом. Миссис Мигльс, подобно мистеру Мигльсу, была благообразна и здорова и обладала приятным английским лицом, которое лет пятьдесят пять любовалось счастливым семейным очагом, так что носило на себе его светлый отпечаток.

— Полно, брось, отец, — сказала миссис Мигльс. — Посмотри-ка лучше на Милочку.

— На Милочку? — повторил мистер Мигльс прежним ворчливым тоном. Но Милочка стояла за ним, трогала его за плечо, и мистер Мигльс немедленно от всей души простил Марселю все его грехи.

Милочка была красивая девушка лет двадцати, с роскошными каштановыми вьющимися волосами; милая девушка, с открытым личиком и удивительными глазами: большими, нежными, ясными, так украшавшими ее хорошенькое лицо. Была она круглая, свежая, балованая, с ямочками и с выражением робкой застенчивости, усиливавшим прелесть и без того милой и привлекательной девушки.

— Я спрашиваю вас, — сказал мистер Мигльс в порыве откровенности, сделав шаг назад и притягивая дочку, — спрашиваю вас, так, просто, как человек, не чертовская ли бессмыслица посадить Милочку в карантин?

— Зато от этого даже карантин сделался приятным.

— Да, — сказал мистер Мигльс, — это, конечно, чего-нибудь да стоит. Очень обязан вам за это замечание. Милочка, ты пошла бы с матерью да приготовилась к отъезду. Санитарный чиновник и целая куча каких-то негодяев в треуголках явились выпустить нас на волю, и мы, тюремные пташки, позавтракаем наконец, как приличествует христианам, а там разлетимся, кто куда… Тэттикорэм, ступай за барышней.

Эти последние слова относились к хорошенькой девушке с блестящими черными волосами и глазами, очень чистенько одетой, которая слегка присела и отправилась за миссис Мигльс и Милочкой. Они перешли голую, обожженную солнцем террасу и исчезли под белой, блестевшей на солнце аркой. Спутник мистера Мигльса, серьезный смуглый мужчина лет сорока, не сводил глаз с арки, пока мистер Мигльс не дотронулся до его плеча.

— Виноват, — сказал он, вздрогнув.

— Ничего, — отвечал мистер Мигльс. Они молча прошлись взад и вперед под тенью стены, стараясь дышать свежим морским ветерком, который уже достигал в семь часов утра высоты карантина. Спутник мистера Мигльса возобновил разговор.

— Могу я спросить, — сказал он, — имя…

— Тэттикорэм? — подхватил мистер Мигльс. — Не имею понятия.

— Я думал, — продолжал первый, — что…

— Тэттикорэм? — снова подсказал мистер Мигльс.

— Благодарю вас… что Тэттикорэм — настоящее имя, и не раз удивлялся его странности.

— Видите ли, — сказал мистер Мигльс, — дело в том, что мы, миссис Мигльс и я, люди практические.

— Об этом вы часто упоминали в приятных и поучительных беседах, которые мы вели с вами, прогуливаясь по этим камням, — сказал его спутник, и легкая улыбка мелькнула на его серьезном смуглом лице.

— Практические люди. Так вот, однажды, пять или шесть лет тому назад, мы взяли Милочку в Церковь найденышей… вы слыхали о Госпитале найденышей в Лондоне? Это вроде Приюта найденышей в Париже.

— Я бывал там.

— Прекрасно! Итак, взяли мы с собой Милочку в церковь послушать музыку, — как люди практические, мы поставили целью нашей жизни показывать Милочке всё, что может доставить ей удовольствие, — как вдруг мать (я так называю обыкновенно миссис Мигльс) расплакалась до того, что пришлось ее увести из церкви. «В чем дело, мать? — спрашиваю ее, когда она немножко успокоилась. — Ты напугала Милочку, душа моя». — «Да, я знаю, отец, — сказала она, — но это пришло мне в голову оттого, что я так люблю ее». — «Да что тебе такое пришло в голову, мать?» — «Ах, голубчик, — воскликнула мать, снова заливаясь слезами, — когда я увидела этих детей, как они стоят рядами и взамен отца, которого никто из них не знал на земле, взывают к великому отцу на небесах, мне пришло в голову, приходит ли сюда какая-нибудь несчастная мать, смотрит ли на эти детские личики, ищет ли между ними бедного ребенка, которого она бросила в этот пустынный мир и который никогда не узнает ее любви, ее поцелуя, ее лица, ее голоса, даже ее имени». Это было вполне практично со стороны матери, и я ей так и сказал. Я сказал: «Мать, вот что я называю практичным, голубушка».

Собеседник кивнул головой с некоторым волнением.

— На другой день я говорю ей: «Слушай, мать, я намерен сделать тебе предложение, которое, надеюсь, ты одобришь. Возьмем из этих детей девочку для Милочки. Мы люди практические. И если в ее характере обнаружатся какие-нибудь недостатки или вообще она не подойдет нам, мы будет знать, чем это объяснить. Мы будем знать, какое огромное значение имеют влияния и впечатления, которых она не знала, не имея ни родителей, ни брата или сестры, никакой семьи, никакого дома». Вот каким манером мы добыли Тэттикорэм.

— А самое имя…

— Святой Георгий! — воскликнул мистер Мигльс. — Об имени-то я и забыл. Видите ли, в приюте она называлась Гарриэт Педель[6] — без сомнения, вымышленное имя. Ну вот, Гарриэт превратилась в Гэтти, а потом в Тэтти; как люди практические, мы сообразили, что шуточное имя может оказать смягчающее и благотворное действие на ее характер, — не правда ли? Что же до Педель, то об этой фамилии, разумеется, не могло быть и речи. Если есть что-нибудь безусловно невыносимое, образчик пошлого и нахального чванства, — воплощение нашей английской привязанности к благоглупостям, оставленным всеми здравомыслящими людьми, — воплощение в сюртуке, жилете и с тростью в руках, так это педель. Давно вы не видали педелей?

— Довольно давно, — я провел двадцать лет в Китае.

— В таком случае, — продолжал мистер Мигльс с одушевлением, уставив указательный палец в грудь своего собеседника, — и не старайтесь увидеть. Всякий раз, как мне случится встретить педеля в воскресенье, на улице, во всем параде, во главе приютских детей, я должен отвернуться и бежать, — иначе поколочу его. Ну-с, поэтому о Педеле не могло быть и речи, а так как основателя приюта для найденышей звали Корэм, то мы и девочку назвали по фамилии этого доброго человека. Иногда звали ее Тэтти, иногда Корэм, а потом эти два имени слились, и теперь она Тэттикорэм.

— Ваша дочь, — сказал собеседник мистера Мигльса, после того как они прошлись молча по террасе и, остановившись на минуту взглянуть на море, возобновили свою прогулку, — ваша дочь, насколько мне известно, — ваше единственное дитя, мистер Мигльс. Могу я спросить вас, — не из назойливого любопытства, а потому, что ваше общество доставило мне много удовольствия, и прежде чем расстаться с вами, быть может навсегда, мне хотелось бы узнать вас покороче, — могу ли я спросить вас, правильно ли я заключил из слов вашей супруги, что у вас были и другие дети?

— Нет, нет, — сказал мистер Мигльс, — не совсем правильно. Не другие дети. Другой ребенок.

— Простите, я, может быть, затронул слишком тяжелую тему.

— Ничуть, — сказал мистер Мигльс. — Я становлюсь серьезным, вспоминая об этом, но не горюю, не чувствую себя несчастным. У Милочки была сестра (они были близнецами), которая умерла в таком возрасте, что мы едва могли видеть ее глаза (такие же, как у Милочки) из-за стола, когда она вставала на цыпочки.

— А, вот как!

— Да, и так как мы люди практические, то в конце концов у нас с миссис Мигльс явилось убеждение, которое вы, может быть, поймете, а может быть, и не поймете. Милочка и ее малютка сестра были так похожи друг на друга, что мы как-то не могли разделять их в мыслях со времени этого несчастья. Бесполезно было бы уверять нас, что наше дитя умерло в младенческом возрасте. Оно изменялось и вырастало вместе с изменениями и ростом ребенка, который остался у нас и никогда не разлучался с нами. По мере того как вырастала Милочка, вырастал и тот ребенок; по мере того как Милочка становилась взрослой и разумной, становилась взрослой и разумной ее сестра, в точно такой же степени. Убедить меня в том, что, переселившись в иной мир, я не встречу, по милости божией, дочери такой же, как Милочка, — убедить меня в этом так же трудно, как в том, что сама Милочка не живое существо.

— Я понимаю вас, — тихо сказал его собеседник.

— Что до нее самой, — продолжал отец, — то, конечно, потеря своего живого портрета и подруги детских игр и раннее знакомство с тайной смерти, которая суждена всем нам, но не часто открывается ребенку, не могли не оказать известного влияния на ее характер. К тому же, ее мать и я поженились уже в немолодом возрасте, и Милочка росла, так сказать, в атмосфере старости, хотя мы старались приспособиться к ней. Нам не раз советовали, когда она была не совсем здорова, как можно чаще менять для нее климат и воздух, особенно в этот период ее жизни, и доставлять ей всяческие развлечения. И так как теперь я не прикован к своему столу в банке (хотя в свое время знавал-таки нужду, оттого и женился на миссис Мигльс так поздно), то вот мы и рыскаем по свету. Оттого-то мы и встретились с вами на Ниле и глазели вместе с вами на пирамиды, на сфинксов, на пустыню и всё прочес, и оттого-то Тэттикорэм сделается со временем путешественницей почище капитана Кука[7].

— От души благодарю вас, — сказал его собеседник, — за вашу откровенность.

— Не за что, — отвечал мистер Мигльс, — я к вашим услугам. А теперь позвольте мне спросить вас, мистер Кленнэм, куда вы теперь поедете?

— Право, не знаю. Я чувствую себя таким одиноким и чужим повсюду, что мне всё равно, куда ни занесет меня случай.

— Мне крайне странно, простите мою смелость, что вы не отправитесь прямо в Лондон, — сказал мистер Мигльс тоном благодушного советника.

— Может быть, я и отправлюсь.

— Aгa! Но не без цели же?

— У меня нет никаких целей! То есть, — он слегка покраснел, — почти никаких, которые бы я мог привести в исполнение в настоящее время. Подчинившись насилию, сломившись, но не согнувшись, я был прикован к делу, которое никогда не было мне по душе и о котором не спрашивали моего мнения; меня увезли на другой конец света еще несовершеннолетним, и я прожил в изгнании до смерти отца в прошлом году, принужденный вечно вертеть колесо, которое я ненавидел. Что же могло выйти из меня при таких условиях? Мои цели, планы, надежды? Все эти огни погасли раньше, чем я научился говорить.

— Зажгите их снова! — сказал мистер Мигльс.

— Да, легко сказать! Я сын суровых родителей, мистер Мигльс. Я единственный ребенок родителей, которые взвешивали, мерили и оценивали всё на свете, для которых то, что не может быть взвешено, измерено и оценено, вовсе не существовало. Строгие люди, представители мрачной религии, которая вся заключалась в том, чтобы приносить в жертву чувства и симпатии, и без того недоступные для них, в расчете обеспечить этим свое благополучие. Суровые лица, неумолимая дисциплина, покаяние в этом мире и ужас в будущем; ни ласки, ни привета, пустота в запуганном сердце — вот мое детство, если только можно применить это слово к подобному началу жизни.

— Вот оно что! — сказал мистер Мигльс, крайне смущенный картиной, представлявшейся его воображению. — Суровое начало. Но оно прошло, и вы должны пользоваться всем, что остается для вас, как практический человек.

— Если бы все люди, которых обыкновенно называют практичными, были практичны на ваш лад…

— Да таковы они и есть.

— В самом деле?

— Да, я думаю, что так, — отвечал мистер Мигльс после некоторого размышления. — А ведь иному ничего другого не остается, как быть практичным, и мы с миссис Мигльс именно таковы.

— Мой одинокий путь легче и не так безнадежен, как я ожидал, — сказал Кленнэм, пожимая ему руку, с своей серьезной улыбкой. — Довольно обо мне. Вот лодка!

Лодка была переполнена треуголками, к которым мистер Мигльс питал национальную антипатию. Обладатели этих треуголок высадились, поднялись в карантин, и вскоре все задержанные путешественники собрались вместе. Затем треуголки принялись возиться с огромным ворохом бумаг, вызывать поименно, подписывать, запечатывать, ставить штемпеля и кляксы, посыпать песочком, словом — развели такую жестокую пачкотню, в которой решительно ничего нельзя было разобрать. В конце концов всё было сделано по правилам, и путешественникам была предоставлена возможность отправиться на все четыре стороны.

На радостях они не обращали внимания на зной и блеск, а, переправившись через гавань в лодках, собрались в огромном отеле, куда солнце не могло проникнуть сквозь спущенные шторы и где голые каменные полы, высокие потолки и гулкие коридоры смягчали удушливую жару. Вскоре на большом столе в большой зале красовался роскошный завтрак, и карантинные невзгоды превратились в смутные воспоминания среди массы тонких блюд, южных фруктов, замороженных вин, цветов из Генуи, снега с горных вершин и всех красок радуги, блиставших в зеркалах.

— Теперь я без всякой злобы вспоминаю об этих унылых стенах, — сказал мистер Мигльс. — Когда расстаешься с местом, то скоро забываешь о нем; я думаю, даже узник, выпущенный из тюрьмы, перестает злобствовать против нее.

Всего за столом было человек тридцать. Все разговаривали, разбившись на группы. Отец и мать Мигльсы с дочкой сидели на одном конце стола; на противоположном помещались мистер Кленнэм, какой-то рослый француз с черными волосами и бородой, смуглого и страшного, чтобы не сказать — дьявольского вида, что не помешало ему оказаться самым кротким из людей, и красивая молодая англичанка с гордыми и наблюдательными глазами. Она путешествовала одна и либо сама держалась в стороне от остального общества, либо общество избегало ее — этого никто бы не мог решить, кроме нее самой. Остальная публика представляла собою обычную смесь путешественников по делу и путешественников ради удовольствия: офицеры индийской службы, отправлявшиеся в отпуск; купцы, торгующие с Грецией и Турцией; английский пастор, в одежде, напоминающей смирительную рубашку, совершавший свадебную поездку с молодой женой; пожилые англичане — отец и мать с семейством, состоявшим из трех взрослых дочерей, которые вели путевой дневник, смущавший их родителей, старая глухая английская маменька с весьма взрослой дочкой, скитавшейся по свету в ожидании благополучного перехода в замужнее состояние.

Англичанка, державшаяся особняком, вмешалась в разговор, услыхав замечание мистера Мигльса.

— Так вы думаете, что узник может простить своей тюрьме? — сказала она медленно и выразительно.

— Это только мое предположение, мисс Уэд. Я не возьмусь судить о чувствах узника. Мне никогда не приходилось сидеть в тюрьме.

— Мадемуазель думает, — сказал француз на своем родном языке, — что прощать не очень легко.

— Думаю.

Милочке пришлось перевести слова француза мистеру Мигльсу, так как он никогда не мог выучиться языку страны, по которой путешествовал.

— О, — сказал он. — Боже мой, но ведь это очень жаль!

— Что я недоверчива? — спросила мисс Уэд.

— Нет, не то. Не так выражено. Жаль, что вы думаете, что прощать не легко.

— Мой личный опыт, — возразила она спокойно, — во многих отношениях уменьшил мою доверчивость. Это весьма естественно, я полагаю.

— Конечно, конечно. Но разве естественно хранить злобу? — весело сказал мистер Мигльс.

— Если бы мне пришлось томиться и чахнуть в каком-нибудь месте, я всегда ненавидела бы это место и желала бы сжечь его или разрушить до основания. Вот всё, что я могу сказать.

— Сильно сказано, сэр, — заметил мистер Мигльс, обращаясь к французу. Это тоже была одна из его привычек: обращаться к представителям всевозможных наций на английском диалекте, с полной уверенностью, что так или иначе они должны понять его. — Довольно жестокие чувства обнаруживает наша прекрасная соседка, не правда ли?

Французский джентльмен любезно спросил:

— Plait-il?[8]

На это мистер Мигльс с полным удовлетворением возразил:

— Вы совершенно правы. Я думаю то же самое.

Завтрак приближался к концу, и мистер Мигльс обратился к обществу с речью. Речь была довольно коротенькая, но прочувствованная. Суть ее заключалась в том, что вот случай свел их вместе и между ними царствовало доброе согласие; и теперь, когда они расстаются, быть может навсегда, им остается только распроститься и пожелать друг другу счастливого пути, выпив по бокалу шампанского. Так и сделали; а затем, пожав друг другу руки, расстались навсегда.

Одинокая молодая леди не прибавила ни слова к тому, что сказала раньше. Она встала вместе с остальными, молча ушла в дальний угол комнаты и уселась на диван подле окна, глядя на воду, отражавшуюся серебристыми блестками на переплете оконной рамы. Она сидела спиной к остальным, словно надменно искала уединения. И всё-таки трудно было сказать с уверенностью: она ли избегает общества, или общество избегает ее.

Тень, падавшая на ее лицо, подобно вуали, гармонировала с характером ее красоты. Глядя на это спокойное и суровое лицо, черты которого рельефно выступали под темными дугами бровей, в рамке черных волос, вы невольно спрашивали себя, может ли оно принять какое-нибудь другое выражение. Невозможно было представить себе, что оно может смягчиться. Всякому казалось, что если только оно изменится, то станет еще мрачнее и презрительнее. Оно не смягчалось никакими любезными улыбками. Нельзя было назвать его открытым, но в нем не было никаких признаков притворства. «Я полагаюсь на себя и уверена в себе; до вашего мнения мне нет дела; я ничуть не интересуюсь вами, знать вас не хочу, гляжу на вас и слушаю вас совершенно равнодушно» — вот что было на нем написано. Это сказывалось в ее гордом взгляде, в ее раздувающихся ноздрях, в ее красивом, но крепко стиснутом, почти жестоком рте. Если бы даже закрыть ее лицо, то самый поворот головы свидетельствовал бы о неукротимой натуре.

Милочка подошла к ней (семейство мистера Мигльса и мистер Кленнэм, которые одни оставались в комнате, заинтересовались ею) и остановилась подле нее; леди оглянулась, и Милочка робко сказала:

— Вы ожидаете кого-нибудь, кто должен вас встретить, мисс Уэд?

— Я? Нет.

— Папа посылает на почту. Посыльный может спросить, нет ли письма для вас.

— Благодарю. Я не жду писем.

— Мы боимся, — сказала Милочка робко и ласково, садясь подле нее, — что вы будете чувствовать себя одинокой, когда мы все разъедемся.

— В самом деле!

— Я не хочу сказать, — продолжала Милочка тоном оправдания, смущенная взглядом незнакомки, — что мы считаем себя подходящим обществом для вас или думаем, что вы нуждаетесь в нашем обществе.

— Я, кажется, не давала понять, что я нуждаюсь в обществе.

— Нет, конечно. Но всё-таки, — сказала Милочка, робко дотрагиваясь до ее руки, лежавшей на диване, — не может ли папа быть чем-нибудь вам полезен? Он был бы очень рад.

— Очень рад, — сказал мистер Мигльс, подходя к ним с женой и Кленнэмом. — Право, мне было бы очень приятно чем-нибудь услужить вам.

— Благодарю вас, — отвечала она, — но мне ничего не нужно. Я предпочитаю идти своим путем, как мне вздумается.

— Да? — сказал мистер Мигльс, глядя на нее с некоторым смущением. — Однако у вас сильный характер.

— Я не привыкла к обществу молодых девушек и вряд ли сумею оценить его. Счастливый путь. Прощайте!

Повидимому, она не собиралась протянуть руку, но мистер Мигльс протянул свою, так что нельзя было отказаться от рукопожатия. Она положила свою руку в его совершенно безучастно, точно на диван.

— Прощайте! — сказал мистер Мигльс. — Это последнее прощание здесь, потому что мать и я уже простились с мистером Кленнэмом, и ему остается только проститься с Милочкой. Прощайте… Быть может, мы никогда не встретимся больше.

— На нашем жизненном пути, — отвечала она странным тоном, — мы встретимся со всеми, кому суждено встретиться с нами, и сделаем для них, как и они сделают для нас, всё, что должно быть сделано.

Выражение, с которым были сказаны эти слова, заставило Милочку вздрогнуть. Казалось, под тем, что должно быть сделано, подразумевается непременно дурное. Девушка невольно прошептала: «О папа!» — и прижалась поближе к отцу. Это не ускользнуло от внимания говорившей.

— Ваша милая дочь, — сказала она, — содрогается при мысли об этом. Но, — продолжала она, пристально глядя на Милочку, — вы можете быть уверены, что уже вышли в путь те женщины и мужчины, которые должны столкнуться с вами и столкнутся. Да, без сомнения, столкнутся. Они могут находиться за сотни, тысячи миль от вас, могут находиться рядом с вами, могут явиться из грязнейших подонков этого города.

Она вышла из комнаты с ледяным поклоном и с каким-то усталым взглядом, старившим ее прекрасное лицо.

Ей пришлось пройти много лестниц и коридоров, прежде чем она добралась до своей комнаты, помещавшейся в другом конце этого огромного дома. Проходя по галлерее, в которой находилась ее комната, она услышала всхлипывания и гневное бормотанье. Дверь была открыта, и, заглянув в нее, она увидела служанку той барышни, с которой сейчас говорила, — девушку со странным прозвищем.

Она остановилась посмотреть на служанку. Мрачная, страстная девушка. Ее густые черные волосы в беспорядке падали на разгоревшееся лицо, она рыдала и неистовствовала и безжалостно щипала себе губы.

— Себялюбивые животные, — говорила девушка, всхлипывая и тяжело дыша. — Даже не подумают обо мне. Бросили меня тут голодную и усталую и знать меня не хотят. Звери, черти, злодеи!

— Что с вами, бедная девочка?

Она оглянулась, отняв руки от своей шеи, исщипанной до синяков.

— Какое вам дело, что со мной! Это никому не интересно.

— О нет, мне жаль вас!

— Нисколько вам не жаль! — отвечала девушка. — Вы рады. Сами знаете, что рады. Я только два раза была в таком виде, там, в карантине; и оба раза вы приходили ко мне. Я боюсь вас.

— Боитесь меня?

— Да. Вы точно мой собственный гнев, моя злость, моя, — ну, что бы ни было, — я сама не знаю что. Но меня обижают, меня обижают, меня обижают! — Тут рыдания и слезы и самоистязания возобновились.

Незнакомка смотрела на нее с загадочной внимательной улыбкой. Странно было видеть бешенство этой девочки, судорожные движения ее тела, точно одержимого бесами.

— Я моложе ее на два или на три года, и я должна ходить за ней, точно я старшая; и ее всегда ласкают и называют малюткой! Я ненавижу это название. Я ненавижу ее. Они носятся с ней, балуют ее. Она только о себе и думает, а обо мне и знать не хочет, точно я палка или камень! — Так говорила девушка.

— Вы должны терпеть.

— Я не хочу терпеть.

— Пусть они заботятся о себе и не думают о вас; вы не должны обращать на это внимания.

— Я хочу обращать внимание.

— Полно. Будьте благоразумны. Не забывайте о своем зависимом положении.

— Мне всё равно. Я убегу! Я сделаю что-нибудь скверное! Я не хочу выносить больше, я не могу выносить больше; я умру, если буду это выносить!

Посетительница стояла, приложив руку к груди и наблюдая за девушкой, как человек, страдающий какой-нибудь язвой, мог бы наблюдать за операцией над такой же язвой.

Девушка бесновалась и билась со всей силой молодости, кипевшей жизнью, но мало-помалу ее страстные восклицания превратились в тихий ропот, как будто она страдала от боли. Она опустилась на колени, потом прильнула к кровати, стащив с нее одеяло, отчасти для того, чтобы скрыть в нем свое пристыженное лицо и влажные волосы, отчасти, повидимому, для того, чтобы прижать хоть что-нибудь к переполненной раскаянием груди.

— Уйдите от меня, уйдите от меня! Когда на меня это находит, я становлюсь сумасшедшей. Я знаю, что я могла бы удержаться, если бы хорошенько постаралась, и иногда я стараюсь и удерживаюсь, а иногда не хочу. Что я говорила! Я знаю, что я говорила: всё это неправда. Они думают, что обо мне где-то заботятся и что мне ничего не нужно. Они всегда были добры ко мне. Я их люблю; никто бы не стал так ласкать такую неблагодарную тварь. Ступайте, уходите, я боюсь вас! Я боюсь самой себя, когда на меня находит, и также боюсь вас. Уходите от меня, лучше я буду одна плакать и молиться!

День угасал, и знойная ночь опустилась над Марселем, а утренняя компания, расставшись, продолжала свой путь в разных направлениях. Так днем и ночью, при Солнце и при звездах, взбираясь на пыльные холмы и плетясь по унылым равнинам, путешествуя по суше и по морю, встречаясь и сталкиваясь столь неожиданно и странно, и мы все, вечные странники, бредем по жизненному пути.