Дома
Был воскресный вечер в Лондоне, — мрачный, душный и пасмурный. Церковные колокола всевозможных тонов, звонкие и глухие, звучные и надтреснутые, быстрые и мерные, трезвонили как бешеные, вызывая трескучее, безобразное эхо. Меланхолические улицы, одетые копотью, точно трауром, нагоняли жестокое уныние на тех, кому приходилось любоваться ими из окон. На каждом перекрестке, на каждой улице, почти за каждым углом звонил, гудел, дребезжал какой-нибудь унылый колокол, точно чума царила в городе и телеги с трупами разъезжали по всем направлениям. Всё, что могло бы доставить развлечение утомленному народу, было крепко заперто. Ни картин, ни редких животных, ни диковинных цветов и растений, никаких естественных или искусственных чудес Старого Света: на всё наложено строжайшее табу[9], так что безобразным божкам Полинезии в Британском музее[10] могло бы показаться, будто они вернулись на родину. Не на что взглянуть, кроме улиц, улиц, улиц. Негде подышать свежим воздухом, кроме улиц, улиц, улиц. Негде развеять хандру, не на чем отвести душу. Изнуренному труженику оставалось только сравнивать однообразие седьмого дня с однообразием шести остальных дней недели, думать о том, как тошно ему живется, и выпутываться, как знает, наилучшим или наихудшим способом, смотря по обстоятельствам.
В такую счастливую и благоприятную для размышлений о религии и морали минуту мистер Артур Кленнэм, только что прибывший из Марселя через Дувр, сидел у окна кофейни на Ледгэйт-хилле. Десять тысяч почтенных домов окружали его и хмурились, поглядывая на улицы, словно в каждом из них обитали десять молодых людей из сказки, каждую ночь чернивших себе лицо и оплакивавших свои бедствия. Пятьдесят тысяч логовищ, где люди жили в такой атмосфере, что вода, поставленная в субботу вечером, портилась к утру воскресенья, окружали его. Тем не менее милорд, член парламента от этого округа, выражал свое изумление по поводу того, что они не могут спать в непосредственном соседстве с мясом, купленным у мясника на воскресный день. Тесные, закупоренные колодцы-дома, обитатели которых задыхались от недостатка воздуха, тянулись на целые мили по всем румбам компаса. Через весь город струилась, вместо свежей речной воды, зловонная мерзость сточных труб. Чего же еще недоставало миллиону человеческих существ, осужденных работать в этой Аркадии[11] шесть дней в неделю, от колыбели до могилы, чего еще нужно было им на седьмой день? Ничего, кроме строгой полиции, — это очевидно.
Мистер Артур Кленнэм сидел у окна кофейни на Ледгэйт-хилле, считая удары соседнего колокола, невольно повторяя выбиваемый им мотив и спрашивая себя, сколько больных проводил колокол на тот свет в течение года. По мере того как приближался час, звон становился всё быстрее и отчаяннее. За четверть часа он звучал внушительно и настойчиво, приглашая народ: «Идти в церковь, идти в церковь, идти в церковь!». За десять минут, убедившись, что прихожан мало, он уныло повторял: «Не идут, не идут, не идут». За пять минут, потеряв всякую надежду, он потрясал все соседние дома в течение трехсот секунд одним сплошным стоном отчаяния.
— Слава богу! — сказал Кленнэм, когда часы пробили и колокол умолк.
Но эти звуки оживили в его памяти вереницу томительных воскресных дней, и эти воспоминания не исчезли с последним ударом колокола.
— Да простит мне небо, — сказал он, — и тем, кто воспитывал меня. Как я ненавидел этот день!
Вспомнилось ему тоскливое воскресенье детских лет, когда он сидел неподвижно, изнывая над ужасной книжкой, с первого шага огорошивавшей бедного ребенка вопросом: зачем он стремится к погибели? Вопрос праздного любопытства, на который он, ребенок в курточке и коротких штанишках, никогда не мог дать удовлетворительного ответа. Вспоминалось бесконечное воскресенье юношеского возраста, когда его мать, суровая лицом и неумолимая сердцем, целый день сидела над своей Библией в жестком, голом, деревянном переплете, с единственным украшением в виде цепи на наружной стороне и зловещими багряными пятнами на обрезе листов, как будто эта книга, одна из всех книг, была надежным оплотом против мягкости характера, естественных привязанностей, нежных разговоров. Вспоминалось мрачное воскресенье, немного позднее, когда он угрюмо и пасмурно коротал долго тянувшийся день с горьким чувством обиды в сердце, так же чуждый благотворному учению Нового завета, как любой язычник. Целый легион воскресных дней, полных бесполезной горечи и тоски, проходил перед ним.
— Прошу прощения, сэр, — сказал проворный лакей, вытирая стол. — Угодно вам посмотреть спальню?
— Да. Я только что собирался сделать это.
— Девушка, — крикнул лакей, — господин из дилижанса номер семь желает посмотреть комнату!
— Постойте! — сказал Кленнэм, вставая. — Я ответил машинально, сам не сознавая, что говорю. Я не буду ночевать здесь. Я пойду домой.
— Да, сэр? Девушка! Господин из дилижанса номер семь не ночует здесь, пойдет домой.
Он уселся на прежнее место, следя за умирающим днем, глядя на угрюмые дома; ему казалось, что, если бы бесплотные души их прежних жильцов могли теперь взглянуть на них, то не на шутку порадовались бы своему избавлению из таких темниц. По временам чье-нибудь лицо появлялось за грязным стеклом и тотчас пропадало в сумраке, как будто достаточно насмотрелось на жизнь и спешило исчезнуть. Вскоре косые линии дождя протянулись между окном кофейни и противоположными домами, и прохожие спешили укрыться в соседней крытой галлерее, безнадежно поглядывая на небо, так как дождь становился всё сильнее и крупнее. Появились мокрые зонтики, зашлепанные подолы и грязь. Зачем явилась грязь и откуда она явилась — никто не мог бы объяснить. Но она явилась мгновенно, как собирается толпа, и в какие-нибудь пять минут забрызгала всех сынов и дочерей Адама. Показался ламповщик, и яркие языки пламени, вспыхивая один за другим, точно удивлялись, зачем им понадобилось освещать такую мрачную картину.
Мистер Артур Кленнэм надел шляпу, застегнул пальто и вышел на улицу. В деревне дождь вызывает тысячи свежих ароматов, и каждая капля его соединяется со светлым представлением о прекрасных формах жизни и ее развитии. В городе он усиливал только запах гнили, стекая нездоровыми, тепловатыми, мутными потоками по водосточным трубам.
Кленнэм перешел улицу у собора св. Павла[12] и спустился почти к самой воде по кривым, извилистым улицам между рекой и Чипсайдом. Минуя то заплесневелый дом какого-нибудь забытого почтенного общества, то ряд освещенных окон церкви без прихода, точно дожидавшейся, пока какой-нибудь предприимчивый Бельцони[13] откопает в архивах и восстановит ее историю, то безмолвные склады и верфи, то узкие улицы, спускавшиеся к реке, по углам которых виднелись на мокрых стенах билетики с надписью «найден утопленник», он добрался, наконец, до дома, который искал. Это был старый кирпичный дом, грязный до того, что казался совершенно черным, стоявший особняком в глубине двора. Перед ним на квадратной площадке росли два-три куста и клочья травы, настолько же жесткой, насколько окружавшая их решетка была ржавой. Дом был двухэтажный, с высокими узкими окнами. Много лет тому назад он собирался было покоситься на бок, но был укреплен подпорками; эти гигантские костыли — излюбленное место для гимнастических упражнений уличных кошек, — изъеденные непогодой, закопченные дымом, поросшие мхом, казались теперь не особенно надежной опорой.
— Всё по-старому, — сказал путешественник, остановившись и осматриваясь, — никаких перемен. Темно и уныло, как всегда. Свет в окне моей матери… он, кажется, ни разу не угасал с тех пор, как я дважды в год приезжал из школы домой и тащил свой чемодан через двор. Так, так, так…
Он подошел к двери с навесом, украшенным резьбой в виде узорчатых полотенец и детских головок с водянкой мозга, по образцу популярных когда-то орнаментов на памятниках, и ударил молотком. Вскоре послышались шаркающие шаги по каменному полу, и дверь отворил старик, тощий, сгорбленный, но с острыми глазами. Он держал в руке свечу и приподнял ее, чтобы помочь своим острым глазам.
— А, мистер Артур, — сказал он без малейших признаков волнения, — вы приехали наконец. Войдите.
Мистер Артур вошел и затворил за собою дверь.
— Вы пополнели и окрепли, — сказал старик, поворачиваясь и снова подымая свечу, чтобы посмотреть на гостя, и покачивая головой, — но, по-моему, вы не похожи на своего отца, да и на мать не похожи.
— Как поживает матушка?
— Как всегда в последние годы. Сидит в своей комнате и вряд ли за пятнадцать лет выходила из нее пятнадцать раз.
Они вошли в скромную неуютную столовую. Старик поставил свечку на стол и, поддерживая правый локоть левой рукой, поглаживал свои пергаментные челюсти, глядя на посетителя. Посетитель протянул ему руку, старик принял ее довольно холодно, — повидимому, он предпочитал свои челюсти, к которым и вернулся при первой возможности.
— Вряд ли ваша матушка будет довольна, что вы являетесь домой в субботний день, Артур, — сказал он, укоризненно покачивая головой.
— Надеюсь, вы не захотите отправить меня обратно.
— О, я, я? Я не хозяин. Я бы этого не сделал. Я много лет стоял между вашей матерью и вашим отцом и не намерен становиться между вашей матерью и вами.
— Вы скажете ей, что я вернулся?
— Да, Артур, да. О, конечно! Я скажу ей, что вы вернулись. Подождите здесь, пожалуйста. Вы увидите, что комнаты не переменились.
Он достал другую свечу из буфета, зажег ее и, оставив первую свечу на столе, отправился исполнять просьбу Кленнэма. Это был маленький лысый старичок в черном сюртуке и жилете, коричневых брюках и длинных коричневых гетрах. По одежде его можно было принять и за приказчика и за слугу, да он и на деле соединял эти две должности. На его платье не было никаких украшений, кроме часов на старой черной ленте, исчезавших в глубине кармана, над которым виднелся потемневший медный ключ. Голова его сидела на плечах криво, ходил он как-то боком, напоминая краба, словно он явился на свет одновременно с домом и также нуждался в подпорках.
«Я готов прослезиться от этого приема, — подумал Кленнэм, когда он ушел, — какая слабость! Я — который никогда не испытал ничего другого, никогда не ожидал ничего другого!»
Он не только был готов прослезиться, но и действительно прослезился. Это была минутная слабость. Он давно уже разочаровался, но всё еще не мог отрешиться от надежды. Он отер глаза, взял свечу и осмотрел комнату. Старая мебель стояла на старых местах; «Казни египетские»[14], потускневшие от копоти и мух — этих лондонских казней, — по-прежнему висели по стенам в рамках за стеклом. Был тут пустой ларец, вроде гроба, со свинцовыми перегородками; был тут старый темный чулан, тоже пустой, да в нем никогда ничего и не бывало, кроме самого Артура, которого запирали сюда в наказание. В то время он склонен был считать этот чулан преддверием того чистилища, которое сулила ему книга. Были тут старые, топорной работы часы на буфете; бывало, они так злорадно поглядывали на него, когда он не знал урока, и так свирепо хрипели, точно предсказывая ему всевозможные бедствия, когда их заводили железным ключом раз в неделю… Но тут старик вернулся, говоря:
— Артур, я пойду вперед и посвечу вам.
Артур последовал за ним по лестнице, выложенной плитками, так же как и полутемная спальня, в которой пол был так неровен и выбит, что печка оказывалась в яме. На черном диване, вроде катафалка, с одной-единственной угловатой черной подушкой, напоминавшей плаху доброго старого времени, сидела мать Артура в одежде вдовы.
Она и отец были в ссоре с первых лет его детства. Сидеть смирно, среди глубокой тишины, робко поглядывая на их отвернувшиеся друг от друга лица, было самым мирным занятием его детства. Она поцеловала его ледяным поцелуем и протянула четыре пальца, обернутые шерстью. Поздоровавшись, он сел против нее за столиком. В камине горел огонь, горевший днем и ночью в течение пятнадцати лет. На решетке стоял чайник, стоявший днем и ночью в течение пятнадцати лет. В затхлом воздухе комнаты стоял запах черной краски, испарявшейся из траурного платья вдовы в течение пятнадцати месяцев и из дивана, напоминавшего катафалк, — в течение пятнадцати лет.
— Вы расстались со своей прежней привычкой к деятельности, матушка?
— Мир сузился для меня до тесных пределов, Артур, — отвечала она, оглядывая комнату. — Хорошо, что мое сердце никогда не лежало к его суете.
Старинное влияние ее присутствия и сурового строгого лица снова до того овладело ее сыном, что он почувствовал прежний детский трепет.
— Вы никогда не выходите из этой комнаты, матушка?
— По милости моего ревматизма и сопутствующей ему дряхлости или нервного расстройства — не в названии дело — я не могу теперь ходить. Я никогда не оставляю моей комнаты. Я не выходила за эту дверь… сколько лет я не выходила? — прибавила она, повернув голову и говоря через плечо.
— К Рождеству будет двенадцать лет, — отвечал хриплый голос из темного угла комнаты.
— Это Эффри? — спросил Артур, взглянув по направлению голоса.
Хриплый голос отвечал, что это Эффри; затем из темного угла в тускло освещенное пространство выступила фигура старухи, сделала знак приветствия рукой и снова исчезла в темноте.
— Я еще в силах, — продолжала миссис Кленнэм, указывая легким движением руки, обмотанной шерстью, на кресло на колесах, стоявшее перед письменным столом, — я еще в силах исполнять свои деловые обязанности и благодарю бога за такую милость. Это великая милость. Но сегодня не время говорить о делах. Скверная погода, не правда ли?
— Да, матушка.
— Снег идет?
— Снег, матушка? Да ведь теперь еще только сентябрь.
— Для меня все времена года одинаковы, — возразила она с каким-то угрюмым вдохновением. — Я не знаю зимы и лета с тех пор, как сижу взаперти. Богу угодно было отстранить меня от всего этого.
Глядя на ее холодные серые глаза, холодные седые волосы, окаменевшее лицо, неподвижное, как складки ее траурного платья, невольно приходило в голову, что это отчуждение от времен года явилось естественным последствием отчуждения от всяких волнений, изменяющих человеческую природу.
Перед ней на столике лежали две-три книги, носовой платок, очки в стальной оправе и старомодные массивные золотые часы с двойной крышкой. На этом последнем предмете остановились одновременно глаза матери и сына.
— Я вижу, матушка, что посылка, которую я отправил вам после смерти отца, благополучно дошла до вас.
— Как видишь.
— Отец больше всего беспокоился о том, чтобы эти часы были доставлены вам.
— Я сохраняю их на память о твоем отце.
— Он выразил это желание перед самой смертью, когда мог лишь дотронуться до них и произнести очень неясно: «Твоей матери». За минуту перед тем я думал, что он бредит, как и было в течение нескольких часов (кажется, он не испытывал страданий во время своей кратковременной болезни), как вдруг он повернулся на кровати и попытался открыть часы.
— А разве твой отец не был в бреду, когда пытался открыть часы?
— Нет, в эту минуту он был в полном сознании.
Миссис Кленнэм покачала головой, но выражалось ли этим участие к покойному или недоверие к словам сына — было не совсем ясно.
— По смерти отца я сам открыл их, думая, нет ли там какой-нибудь записки. Но там оказался только шелковый лоскуток, вышитый бисером, который вы, без сомнения, нашли между двумя крышками.
Миссис Кленнэм кивнула головой в знак согласия, затем прибавила:
— Сегодня ни слова больше о делах, — затем еще прибавила: — Эффри, девять часов.
В ответ на это заявление старуха сняла всё со столика, вышла из комнаты и живо вернулась с подносом, на котором находилось блюдо сухариков и свежий, пухлый, белый, симметричной формы кусок масла. Старик, стоявший у дверей в течение всего разговора и смотревший на мать, как смотрел он раньше на сына, ушел и после долгого отсутствия тоже вернулся с подносом, на котором стояла начатая бутылка портвейна (повидимому, он ходил за ней в погреб, так как сильно запыхался), лимон, сахарница с сахаром и ящичек с пряностями. Из этих материалов он изготовил с помощью чайника большой стакан горячей и ароматной смеси, отвешивая и отмеривая всё с аптекарской точностью. В эту смесь миссис Кленнэм макала сухарики и кушала их, между тем как Эффри намазывала другую порцию сухариков маслом. Когда немощная женщина съела все сухарики и выпила всю смесь, оба подноса были унесены, а книги, свеча, носовой платок, часы и очки снова появились на столе. Затем она надела очки и прочла вслух суровым, жестким, гневным голосом несколько страниц из книги, умоляя, чтобы враги ее (по тону и манере чтения видно было, что это именно ее враги) очутились на острие меча, были пожраны огнем, поражены чумой и проказой, чтобы кости их превратились в прах и чтобы они были истреблены все до единого. Пока она читала, годы, прожитые ее сыном, точно отпадали и расплывались, как сонные грезы, и прежний мрачный ужас, напутствовавший его ко сну в дни невинного детства, снова навис над ним.
Она закрыла книгу и несколько времени сидела, прикрыв лицо рукой. То же сделал старик, сохранявший всё время одну и ту же позу; то же, по всей вероятности, сделала старуха в темном углу. Затем больная собралась спать.
— Покойной ночи, Артур Эффри позаботится о тебе. Дотронься, только не жми: моя рука очень чувствительна.
Он дотронулся до шерстяной повязки на ее руке (будь его мать окована медью, это не создало бы большей преграды между ними) и пошел вниз за стариком и старухой.
Последняя спросила его, когда они остались одни в мрачной столовой, не хочет ли он поужинать.
— Нет, Эффри, не хочу.
— А то я подам, — сказала Эффри. — В кладовой для нее куропатка назавтра, первая в нынешнем году; если хотите, я сейчас зажарю.
— Нет, я недавно обедал и не хочу есть.
— Так не хотите ли выпить чего-нибудь, Артур, — настаивала старуха, — у нее есть портвейн, хотите я подам. Я скажу Иеремии, что вы велели подать.
Нет, он и этого не хотел.
— Если они запугали меня до смерти, — сказала старуха шёпотом, наклонившись к нему, — так вам-то вовсе нечего пугаться. Половина состояния — ваша, вы знаете?
— Да, да.
— Так зачем же вам-то поддаваться страху? Ведь вы умный, Артур?
Он кивнул головой, видя, что ей хочется получить утвердительный ответ.
— Так не поддавайтесь им. Она ужасно умна, и только умный посмеет сказать ей слово. Он тоже умен. О, он тоже умен, он и ее пробирает, когда захочет!
— Ваш муж?
— Разумеется. Я трясусь как лист, когда он начинает ее пробирать. Мой муж, Иеремия Флинтуинч, одолеет даже вашу мать. Он ли не умен после этого?
Его шаркающие шаги, раздавшиеся в эту минуту, заставили ее отскочить в противоположный угол комнаты. Эта рослая, дюжая, мускулистая женщина, которая в молодости могла бы записаться в гвардию, не возбудив ни малейшего подозрения, дрожала перед маленьким старичком с острыми глазками.
— Ну, Эффри, — сказал он, — ну, жена, что ж ты, а? Не можешь найти для мистера Артура что-нибудь перехватить?
Мистер Артур повторил, что не желает ничего перехватить.
— Очень хорошо, — сказал старик, — сделай же ему постель. Да пошевеливайся! — Его шея была так искривлена, что концы белого галстука постоянно болтались под ухом; его одутловатое лицо было багрово от тех усилий, с какими он старался подавить свою природную грубость и энергию. Вообще он походил на человека, который вздумал повеситься, да так и остался в петле, полузадохнувшись после того, как чья-то рука во-время перерезала веревку.
— Завтра вы будете браниться, Артур, вы и ваша матушка, — сказал Иеремия. — Вы бросили дело после смерти отца, она догадывается об этом, хотя мы не говорили ей: решили, что лучше вам самому объясниться с ней, и вряд ли ей это понравился.
— Я отказался от всего ради этого дела, — отвечал Кленнэм, — а теперь пришла пора отказаться и от него.
— Хорошо! — воскликнул Иеремия, очевидно подразумевая под этим — «скверно». — Очень хорошо! Только не ожидайте, что я стану между вами и вашей матерью, Артур. Я стоял между вашей матерью и вашим отцом, заслоняя то его, то ее и получая от обоих толчки и тычки; мне это надоело.
— Никто не будет просить вас, Иеремия, делать это для меня.
— Хорошо, рад слышать это, потому что, если бы вы и просили, я бы не взялся. Ну довольно, как говорит ваша матушка, более чем довольно о делах для воскресенья. Эффри, женщина, нашла ты наконец всё, что нужно?
Она все еще доставала из шкафа простыни и одеяла и, ответив: «Да, Иеремия», — поспешила собрать их. Артур Кленнэм взял oт нее часть вещей, пожелал старику спокойной ночи и отправился наверх за старухой.
Они взбирались по лестнице в затхлой атмосфере ветхого, почти нежилого дома в спальню, помещавшуюся под самой крышей. Запущенная и обшарпанная, как все остальные комнаты, она выглядела еще безобразнее и угрюмее, так как служила складом для поломанной мебели. Тут были неуклюжие старые стулья с прорванными сиденьями и совсем без сидений, дырявый, облезлый ковер, колченогий стол, изувеченный платяной шкаф, каминный прибор, напоминавший скорее скелет каминного прибора, умывальник, выглядевший так, как будто бы целые века простоял под ливнем грязной мыльной воды, кровать с четырьмя голыми столбиками, заканчивавшимися острием, точно в ожидании жильца, которому придет охота посадить себя на кол. Артур отворил длинное узкое окно и взглянул на старый черный лес закоптелых труб, на старое багровое зарево в небе, казавшееся ему когда-то только ночным отражением суровой обстановки, всюду представлявшейся его детскому воображению.
Он отвернулся, сел на подоконник и смотрел на Эффри Флинтуинч, делавшую постель.
— Эффри, вы еще не были замужем, когда я уезжал?
Она скривила рот, в знак отрицания покачала головой и продолжала надевать наволочку на подушку.
— Как же это случилось?
— Иеремия захотел, как же иначе, — отвечала миссис Флинтуинч, держа в зубах конец наволочки.
— Конечно, он сделал предложение, но как это вообще могло случиться? Я никак не ожидал, что кто-нибудь из вас захочет вступить в брак, и еще меньше, что вы женитесь друг на друге.
— Я тоже не думала, — сказала миссис Флинтуинч, натягивая наволочку.
— О том-то я и говорю. Когда же вы переменили свое мнение?
— Я никогда его не меняла, — сказала миссис Флинтуинч.
Уложив подушку на место и видя, что он всё еще смотрит на нее, как будто дожидается ответа, она сильно шлепнула рукой по подушке и сказала:
— Что же я могла сделать?
— Чтобы не выйти замуж?
— Ну да, — сказала миссис Флинтуинч, — мне тут нечего было делать. Я никогда не думала об этом. Да мне и не пришлось думать; он заставил меня, когда она взялась за это, а она взялась за это.
— Ну?
— Ну? — повторила миссис Флинтуинч. — Я сама это не раз говорила. Ну? Да что пользы толковать? Когда двое умных порешили на этом, что же оставалось мне делать? Ничего.
— Так это было желание матушки?
— Господь с вами, Артур! — воскликнула Эффри, по-прежнему вполголоса. — Если бы оба они не порешили, как бы могло это случиться? Иеремия никогда не ухаживал за мной; да ему бы и в голову не пришло, когда он столько лет командовал мною. Он просто сказал мне однажды: «Эффри, — говорит, — я хочу тебе что-то сказать: как тебе нравится фамилия Флинтуинч?» — «Как мне нравится?» — говорю я. «Да, — говорит, — потому что, — говорит, — тебе придется носить ее». — «Носить ее?» — говорю… Ие-ре-ми-я? О, он хитрец!
Миссис Флинтуинч постлала простыню, потом шерстяное одеяло, потом стеганое одеяло, как будто бы всё было уже сказано.
— Ну? — снова сказал Артур.
— Ну? — повторила миссис Флинтуинч. — Что же я могла поделать? Он сказал мне: «Эффри, мы должны обвенчаться, и я тебе объясню, почему. Ее здоровье слабеет, нам придется постоянно прислуживать ей в ее комнате, придется постоянно быть при ней, а кроме нас тут никого не будет. И вообще это приличнее. Она согласна со мной, — говорит он, — поэтому в понедельник утром в восемь часов ты можешь надеть шляпку, и мы уладим дело». — Миссис Флинтуинч принялась подтыкать одеяло.
— Ну?
— Ну? — повторила миссис Флинтуинч. — Я то же думаю. Я часто сижу и говорю: «Ну?». Иеремия и говорит мне: «Насчет оглашения я распорядился две недели тому назад. Два уже было, в воскресенье будет третье; оттого я и назначил понедельник. Она сама поговорит с тобой, — ты теперь приготовлена к этому, Эффри». В тот же самый день она заговорила со мной и говорит: «Я знаю, Эффри, что ты выходишь замуж за Флинтуинча. Я рада этому, как и ты сама. Это очень хорошо для тебя и при теперешних обстоятельствах весьма кстати для меня. Он разумный человек и надежный человек, и настойчивый человек, и благочестивый человек». Что же я могла сказать, когда уж до этого дошло. Да если бы… если бы они хотели удавить меня, а не обвенчать, — миссис Флинтуинч с большим трудом подбирала подходящие выражения, — и тогда бы я не могла сказать ни словечка против двух таких хитрецов.
— По правде сказать, я верю этому.
— Верьте, Артур, что это правда.
— Эффри, что это за девочка была сейчас в комнате моей матери?
— Девочка? — спросила миссис Флинтуинч довольно резким тоном.
— Ну да, я видел подле вас, в темном углу, какую-то девочку.
— О! Это — Крошка Доррит. Это так, ничего особенного; это прихоть… ее прихоть. (Одной из особенностей Эффри Флинтуинч было то, что она никогда не называла миссис Кленнэм по имени.) Но есть и другие девушки, кроме этой. Вы, наверное, забыли свою милую? Наверно, давным-давно забыли.
— Я слишком страдал, когда матушка разлучила нас, чтобы забыть. Я очень хорошо помню ее.
— Завели вы другую?
— Нет.
— Ну, так у меня хорошие вести для вас. Она теперь богата и вдова. Вы можете жениться на ней, если хотите.
— А откуда вы знаете это, Эффри?
— Эти умники говорили об этом между собой… Иеремия на лестнице! — И она мгновенно скрылась.
Миссис Флинтуинч вплела последнюю нить в ткань, которую деятельно ткал его ум, возрождая картину забытого детства. Безумие юной любви прокралось и в этот дом, любви, глубоко несчастной в своей безнадежности, словно дом был очарованным замком из сказки.
С неделю тому назад в Марселе личико молодой девушки, с которой ему жаль было расстаться, произвело на него необычайное впечатление, приобрело над ним какую-то нежную власть, вследствие своего сходства, действительного или воображаемого, с тем первым лицом — лучезарным видением в сумраке его жизни. Он прислонился к косяку длинного узкого окна и, глядя на черный лес труб, погрузился в мечты. Всё в жизни этого человека стремилось сделать из него мечтателя, хотя мало было в ней событий, над которыми стоило бы думать.