Сестра моя жизнь и сегодня в разливе Расшиблась весенним дождем обо всех. Борис Пастернак

Лето шло к концу. Была уже половина августа, когда Зотов вернулся в Москву. Этот день для Величкина начался обычно. Отпуск Сергея давно кончился. Снова нужно было ежедневно подыматься в седьмом часу и снова ежедневно повторялось одно и то же: Величкин просыпался, вставал с постели, умывался, натягивал кожанку и выходил на улицу. Но на подножке трамвая сознание ненастоящести происходящего будило его во второй раз и теперь уже в самом деле. Вместо улицы и площадки вагона оказывалась комната, мать, согнувшаяся над примусом, сложенная одежда на стуле. Величкин с отвращением убеждался, что еще не вставал и что ему только предстоит это сделать.

Елена Федоровна изо всех сил накачивала керосин. Спина ее и лопатки двигались под домашним теплым платьем, и по этому движению видно было, что качать ей очень трудно. Примус гудел и содрогался. Он клокотал, слегка подпрыгивая на тонких изогнутых ногах. Лепестки синего пламени подпирали закоптелое дно чайника.

— Поздно ты сегодня вернешься? — спросила Елена Федоровна, наливая молоко в кофе. — Опять какое-нибудь заседание?

— Последнее время я всегда возвращаюсь рано.

— Всегда? А в среду?.. А позавчера?.. Я ведь так беспокоюсь… Мало ли что может случиться…

Бывают в августе по утрам такие прохладные, как бы стеклянные часы. Дворники сметают с холодных звонких тротуаров резные бронзовые листья. Кованые прямые дымы упираются в бесцветное, как застиранный ситец, небо. Четко очерченные тени разрезают заборы и стены.

Войдя в проходной двор, Величкин быстро выплеснул из бутылки холодное какао. Елена Федоровна находила, что ее сын очень исхудал. «Щеки ввалились, глаза втянулись», — повторяла она ежедневно. Поэтому она еще с вечера приготовляла для него бутылку холодного вкусного какао. Величкину нравилось это густое и сладкое питье. Но принести бутылку на фабрику и пить какао в обеденный перерыв, свесив ноги с чумазого верстака, было так же странно и невозможно, как притти на завод в мягкой фетровой шляпе и крахмальном воротничке.

Это какао напоминало Величкину занятную сцену из его детства. Дело было в деревне, где они гостили на хуторе. Сережу повели смотреть, как работают крестьяне. Душная пыль поднималась от молотилки. Босые девки отгребали колючую солому. Сергей стоял в своем бархатном костюмчике с голыми коленками, и ему было так стыдно, как бывает только во сне, когда видишь себя в одной рубашке посреди многолюдного общества. Сейчас, пятнадцать лет спустя, он краснел, припоминая свои голые коленки и взгляды крестьянских ребятишек.

Механический цех, в котором работал Величкин, помещался между прядильным и ткацким. Поэтому с одной стороны слышался беспрерывный треск и грохот нескольких сотен ткацких станков, словно там тряслись и дребезжали бесчисленные ломовые телеги, а с другой — доносился неизменный, ровный гул больших чистых прядильных машин. Величкину иногда представлялось, что вот с таким ровным, густым гуденьем несется через мировую пустоту наша тяжелая планета.

Заглянув в чертеж, Величкин зажал в кулачки своего американского токарного станка недоделанную вчера деталь и передвинул рукоятку. Темное пятно скользнуло вверх по приводному ремню, потом опять вынырнуло из-под шкива и снова побежало вверх. Привычные запахи и шумы оцепили Величкина.

Работавший за соседним станком старый опытный токарь, Болеслав Матвеевич, рычал и ругался. Это был злой поляк. На его необозримом и тусклом жирном лице терялись крошечные сизые глаза. Он обзывал всякими нелестными именами тщедушного и упрямого молодого хронометражиста, тщательно записывающего в блокнот скорости отдельных операций.

— Это значит опять новый расценок, — кричал поляк. — Я не буду этого позволять, чтобы всякий сопливец своим карандашиком портил мне мой заработок.

Хронометражист, видимо, робел и умоляюще взглядывал то на одного рабочего, то на другого. Этот студентик работал недавно, и неприязнь рабочих сильно смущала и расстраивала его.

— Провались ваша рационализация и вся ваши власть с нею вместе! — громыхал Болеслав. — Мы вашего брата на тачке вывозить станем!

Величкин пожалел хронометражиста.

— Болеслав Матвеевич, — спросил он, — что нового в духовом оркестре?

— О, у нас в духовитом оркестре разучивается марш Рихарда Вагнера. Вы скоро будете услышать!.. — И, забыв о хронометражисте. Болеслав Матвеевич заговорил о своем любимом детище — духовом оркестре.

В обед, скушав тщательно завернутые матерью в пергаментную бумагу бутерброды, Величкин отправился бродить по фабрике. Он любил в этот свободный получас ходить вдоль опустевших этажей, опускаться и подниматься по вздрагивающим железным лестницам, останавливаться возле широких пыльных окон. В каждом корпусе все было своим и особенным. Даже самый воздух в ткацкой жестяной и жесткий, а в прядильной — сырой, плотный — прачешный.

Возле красильной Величкин встретил близорукого и озабоченного секретаря комсомольской ячейки Илюшу Францеля.

Илюша бежал по коридору, приплясывая и щелкая пальцами. Как всегда, он был чем-то до крайности встревожен, куда-то чрезвычайно опешил и, вероятно, опаздывал. Его красные, кроличьи, грустные глаза, лишенные ресниц, быстро и беспокойно мигали. Заметив Величкина, Францель остановился.

— Вот хорошо, что я тебя попал! — заявил он на своем всегдашнем невообразимом жаргоне. — Оповести ребят, что сейчас во дворе митинг, а потом на демонстрацию.

— А что случилось?

— Убит наш посол в Польше. Звонили из райкома. Так не забудь же оповестить, — еще раз сказал Францель и, лихо повернувшись на каблуке, убежал.

Ветер сухими пальцами ерошил и перебирал волосы на голове Сергея.

Речь говорил человек, который в семнадцатом году был одним из любимых вожаков неукротимых кронштадтских матросов. От больших митингов тех дней он сохранил неизменными ораторские манеры и приемы. Подымая руки к небу, он часто встряхивал невидимые вожжи. Иногда жестикуляция опережала слово. Он не успевал во-время подобрать нужную фразу и только молча стучал кулаком по воздуху.

Речь его в обычное время представилась бы Величкину скучной и склеенной из шаблонных абзацев газетных передовиц. Но сейчас самая тема заранее настраивала на торжественный лад. Величкин старался каждое примелькавшееся и затертое выражение возвращать к первоначальному и подлинному, образному смыслу.

— Пролетарии тверже сомкнут ряды, — сказал оратор, стуча кулаком. И Величкин по-новому почувствовал эту тысячу раз слышанную фразу. Ему представились бесконечные толпы угрюмых людей с ржавыми от железа руками, в одежде, пропитанной металлической пылью и машинным маслом. Багровые флаги тяжелыми крыльями шумели над рядами. Люди шли на запад, накатываясь на узкий полуостров Европы, как неотвратимый чугун затмения на солнечный диск. Мосты вздрагивали и гудели под их грузовой поступью.

Старые ткачихи раскрывали рот и вытягивали морщинистые шеи. Слово «война» пугало их.

Величкин почувствовал у своего уха тяжелое бурлацкое дыхание. Обернувшись, он увидел Болеслава Матвеевича. Потный и раскаленный поляк проламывал себе дорогу через толпу.

— Ну что, будем воевать с Польшей? — спросил его Величкин веселым шопотом.

Болеслав Матвеевич посмотрел на него с обидным пренебрежением.

— А что мне тая Польша? — сказал он. — Провались она на левую строну.

Не останавливаясь, он двигался вперед. Его проволочные усы торчали, как штыки.

Величкин еще не успел изумиться, а уж старик оказался на замещавшей трибуну площадке фабричного паровоза.

Своим ломаным русским языком, спотыкаясь на длинных словах, Болеслав бессвязно кричал, что, хотя и поляк, он первый пойдет в Красную армию.

— В нашу армию, — сказал он.

И это «наша» прозвучало как неожиданное любовное признание.

— Наша страна! Моя страна! — повторял про себя Величкин, машинально сменяя ногу. Чувство особенной веселой и пенистой гордости проникало его. Он схватил за вытертый кожаный рукав шедшего рядом красноглазого маленького Францеля.

— Понимаешь, Илюшка, — говорил Величкин, дергая приятеля за руку, — какое-то чертовское сознание силы охватывает. Может, в Донбассе, в Мексике так же идут люди. У меня есть заботливая мать, ты лижешь пальцы, но все вместе мы сила, понимаешь, часть великого… Я не умею говорить, но я бы сказал…

Крайним в ряду шел высокий черноглазый парень Володя Татаринов, в обычное время красивый и бестолковый балагур. Когда замолк оркестр, Татаринов запел недавно вошедшую в моду песню.

— Наш паровоз вперед летит,
В коммуне остановка! —

затянул он высоким, временами срывающимся в фальцет тенором и взмахнул длинными руками.

— Ребята, — взволнованно и неожиданно серьезно сказал он, обрывая песню, — вот мы будем так итти, итти и придем прямо в коммуну? А?

Никто не решился засмеяться.

В другое время Величкину такая пылкость показалась бы неискренней и напыщенной. Даже сейчас, когда кто-нибудь исступленным, неестественным голосом выкрикивал лозунг или ругательство по адресу Чемберлена, Величкину иногда хотелось схватить кричащего за плечо и остановить.

Демонстрация вышла на Поварскую. Первые шеренги сгрудились перед серым молчаливым особняком посольства. Толпа уперлась в красноармейский барьер. Ветер колебал флаги и раскачивал бронзовое пламя оркестров. На панели толпилась любопытствующая публика, и из вторых этажей выглядывали девушки. Одна в желтой майке стояла на подоконнике, рискованно перегнувшись над улицей. Нескромный ветер шевелил ее волосы и темную юбку. Девушка прижимала вырывающийся подол к коленям и улыбалась. Величкин взглянул на нее, встретил ее доверчивый и любопытный взгляд, и вдруг неловкость и ощущение театральности пропали. Он был такой же, как все, их был миллион, и они могли сделать все.

Величкин с веселой злостью закричал что-то неразборчивое и вместе с другими протянул к особняку черный промасленный кулак.