В ожидании возможности по-настоящему устроиться, что могло произойти только после прибытия их мебели, отправленной малой скоростью, Вальмажуры поселились в знаменитом пассаже Сомон, в котором спокон века останавливались приезжие из Апса и его окрестностей, и о котором тетушка Порталь сохранила такое удивительное воспоминание. Они занимали там под самой крышей комнату и чулан, лишенный воздуха и света, нечто в роде ящика для дров, в котором спали двое мужчин; комната была чуть-чуть больше этого чулана, но казалась им великолепной с своей мебелью из красного дерева, подточенного червями, с изъеденным молью, помятым ковриком на полинявшем красном каменном полу и с чердачным окном, в которое виднелся кусочек неба, такого же желтого и мутного сквозь стекло, как длинная витрина ребром крыши пассажа. Они поддерживали в этой нише память о своей родине сильнейшим запахом чеснока и поджаренного лука, стряпая сами на маленькой печурке свою экзотическую еду. Старик Вальмажур, любивший поесть и быть в компании, предпочел бы ходить вниз к табльдоту, белая скатерть которого, судки и солонки из накладного серебра приводили его в восторг; ему хотелось бы принять участие в разговоре господ представителей торговли, смех которых, в часы обеда, доносился к ним, в пятый этаж. Но дочь его категорически этому воспротивилась.
Очень удивленная тем, что, когда они переехали, блестящие обещания Нумы не осуществились, что ничего не было слышно об тех двухстах франков в вечер, которые со дня визита парижан разрослись в ее маленькой пылкой голове в груду денег, ужаснувшись бешеной цене всех необходимых предметов, она с первого же дня впала в то трепетное состояние, которое население Парижа называет "опасением не свести концы с концами". Будь она одна, ей достаточно было бы анчоусов и оливок, -- как в посту... вот и все, -- но у мужчин аппетит был волчий, гораздо более требовательный, нежели дома, в силу того, что тут было менее жарко, и ей ежеминутно приходилось открывать большой ситцевый карман в форме мешка, ею самой сшитый и в котором позвякивали три тысячи франков, вырученных ими за их ферму.
Каждый раз, как она разменивала двадцати-франковую монету, ей требовалось усилие, ей было тяжело, точно она отдавала камень от своей фермы или ветку виноградной лозы. В ней говорила крестьянская, подозрительная жадность, бояэнь, что ее обокрадут. Из-за этой боязни она предпочла продать ферму вместо того, чтобы отдать ее в наймы, и теперь эта боязнь удваивалась от неизвестности в этом страшном Париже, гул которого она слышала сверху из своей комнаты, не видя его, и гвалт которого в этом шумном уголке около рынка не прекращался ни днем, ни ночью, такой шум, от которого на старом лакированном подносе звенели графин и стакан.
Никогда еще путешественник, заблудившийся в опасном лесу, не цеплялся так энергично за свой чемодан, как Одиберта за свой мешочек. Она прижимала его к себе всякий раз, как она переходила через улицу в своей зеленой юбке и характерном чепчике Арля, на которые оборачивались прохожие, или когда она входила в лавки, где ее утиная походка и манера называть всякие вещи и зелень дикими именами делали то, что она, южная француженка, была также чужда в столице Франции, как если бы она приехала из Стокгольма или с берегов Волги.
Сначала очень смиренная и даже медоточивая, она вдруг, при улыбке одного торговца или грубости другого, вызванных ее нестерпимой манерой торговаться, впадала в припадки ярости, причем ее хорошенькое, смуглое, девственное личико конвульсивно искажалось, жесты делались безумными и она разражалась бурной, тщеславной болтовней. Тогда на сцену выступали история кузена Пюифурка и его наследства, знаменитые двести франков в вечер, их покровитель Руместан, о котором она говорила и которым располагала точно своей собственностью, называя его то Нумой, то министром, с напыщенностью еще более смешной, нежели ее фамильярность; все это перечислялось, перепутывалось в потоках мало понятных речей, невозможной смеси местного наречия и французского языка до той минуты, пока недоверие брало верх и крестьянка останавливалась, охваченная суеверным страхом за свою болтовню, внезапно немея и сжимая губы также крепко, как шнурки своего мешочка.
Через неделю ее знали как белого волка в этом преддверии улицы Монмартр, где только и были, что лавки, из открытых дверей которых вместе с запахом зелени, свежего мяса или колониальных товаров вырывались наружу секреты и образ жизни обитателей домов этого квартала. И именно это, эти насмешливые вопросы, с которыми обращались к ней утром, сдавая ей сдачу за ее мизерные покупки, намеки на постоянно откладывавшийся дебют ее брата, и на наследство Пюифурка, эти оскорбительные для ее самолюбия намеки, еще более, чем боязнь нищеты, восстановляли Одиберту против Нумы, против его обещаний, которым она первоначально справедливо не поверила, как настоящая дочь того юга, где слова летят скорее, чем в ином месте, по причине легкости воздуха.
-- Ах, если бы его тогда заставили подписать бумагу.
Эта мысль сделалась у нее неотвязной, и каждое утро, когда Вальмажур отправлялся в министерство, она тщательно ощупывала в его кармане гербовый лист бумаги.
Но Руместану нужно было подписывать другие бумаги и голова его была озабочена иными предметами, а не тамбурином. Он водворялся в министерстве, хлопотал, лихорадочно все преобразовывал, охваченный жаром и пылом новичка. Все было ново для него, обширные комнаты казенного здания так же, как и расширившийся кругозор его высокого положения. Пробиться в первый ряд, "покорить Галлию", как он говорил, трудность была не в этом; но удержаться на своем месте, оправдать свою удачу целесообразными реформами, попытками прогресса!.. Полный рвения, он доискивался, советовался, совещался, окружал себя буквально светилами науки. С Вешю, знаменитым профессором, он изучал недочеты университетского образования, изыскивал средства искоренить дух вольтерьянства из лицеев; опираясь на опытность своего управляющего по делам искусств, господина Кальметт, прослужившего уже 29 лет, и Кадальяка, директора оперы, пережившего три банкротства, он замышлял переделать консерваторию, салон и национальную оперу по новым планам.
К несчастию, он не слушал этих господ, говорил сам целыми часами и вдруг, взглянувши на часы, вставал и поспешно отпускал их, говоря:
-- Вот тебе на! Чуть было не забыл, что пора на заседание... Ну, и жизнь, ни минутки свободной... Это решено, милый друг... Пришлите мне поскорее докладную записку.
Докладные записки нагромождались на письменном столе Межана, которому, несмотря на весь его ум и доброе желание, едва хватало времени на текущие дела и приходилось оставлять в стороне великие реформы.
Подобно всем новым министрам, Руместан перевел в министерство весь свой блестящий персонал с улицы Скриба: барона де-Лаппара и виконта де-Рошмара, придававших аристократический дух новому кабинету, но, впрочем, совершенно сбитых с толку и не знакомых ни с одним вопросом. Первый раз, когда Вальмажур явился на улицу Гренелль, его принял Лаппара, специально занимавшийся искусствами и ежечасно рассылавший десятки курьеров к мелким актрисам мелких театров, с приглашениями на ужин, рассылал их в больших министерских конвертах, в которых иногда даже ничего не было, но это служило предлогом для того, чтобы актрисы, не заплатившие за квартиру, могли бы покорить доброго посланца из министерства. Барон оказал игроку на тамбурине добродушный, несколько высокомерный прием важного вельможи, принимающего одного из своих вассалов. Вытянувши ноги из страха помять свои темно-синие брюки, он небрежно заговорил с ним, не переставая подпиливать и полировать свои ногти.
-- Теперь это очень трудно... министр так занят... Через несколько дней... Вас предупредят, милейший.
Так как музыкант наивно признался, что дело к спеху, что им может не хватить денег, то барон, с самым серьезным видом, положивши ногтевую пилочку на край письменного стола, предложил ему приделать к своему тамбурину турникет...
-- Турникет к тамбурину? К чему это?
-- Э, милейший, да для того, чтобы употреблять его как ящик для продажи "счастья" в безработицу!..
В следующий раз Вальмажуру пришлось иметь дело с виконтом де-Рошмором. Этот приподнял от пыльного дела свою круто завитую голову, потребовал подробнейшего описания механизма флейты, записал кое-что, постарался понять в чем дело и объявил, в конце концов, что собственно его специальность -- дела вероисповеданий. Потом несчастный крестьянин никого уже больше не видел, ибо весь кабинет присоединился к министру в те недоступные сферы, где скрывалось его превосходительство. Тем не менее он не потерял ни своего спокойствия, ни мужества и каждый раз, когда ему отвечали уклончиво и пожимая плечами, он смотрел на людей все теми же удивленными, светлыми глазами, в глубине которых все-таки светилась эта полунасмешливая точка, присущая провансальскому взгляду.
-- Хорошо... хорошо... я приду в другой раз.
И он снова являлся. Не будь его высоких штиблет и инструмента через плечо, его можно было бы принять за одного из служащих при министерстве, так он аккуратно являлся туда каждое утро, хотя день ото дня это становилось для него все тягостнее и тягостнее.
От одного вида высокой стрельчатой двери у него теперь уже билось сердце. В глубине свода стоял бывший дом Ожеро с своим обширным двором, где уже складывали дрова на зиму и где виднелись те два крыльца, по которым было так трудно подниматься под насмешливыми взглядами челяди. Все только увеличивало его волнение: серебряные цепи, фуражки с галунами, бесчисленные аксессуары всей этой величественной обстановки, отделявшей его от его покровителя, но он еще больше боялся домашних сцен, нахмуренных бровей Одиберты и вот почему он возвращался сюда так настойчиво. Наконец, швейцар сжалился над ним и посоветовал ему, если он желает видеть министра, подождать его на вокзале Сен-Лазар, когда тот поедет в Версаль.
Он отправился туда и стал сторожить в огромной зале первого этажа, оживление которой, в часы парламентских поездов, принимало особенный, специальный вид. Депутаты, сенаторы, министры, журналисты, правая, левая, словом, всевозможные партии сталкивались там, такие же пестрые и многочисленные, как синие, зеленые и красные афиши, покрывавшие стены; все они кричали, шептались, одна группа подсматривала за другой; один отходил в сторону, чтобы обдумать предстоящую речь, другой, "кулуарный" оратор, заставлял дрожать стекла от раскатов своего голоса, которого парламент никогда не должен был слышать. Северные и южные акценты, разнообразные мнения и темпераменты, кипение честолюбий и интриг, гул и шопот лихорадочиой толпы, всего тут было, и политика была здесь вполне на месте посреди этого неуверенного ожидания, этой суматохи путешествия в заранее определенный час; одного свистка было достаточно для того, чтобы кинуть эту политику на длинный рельсовый путь, посреди сигнальных дисков и локомотивов, на движущуюся почву, полную случайностей и сюрпризов.
Через пять минут Вальмажур увидал Нуму Руместана, подходившего под руку с одним из секретарей, несшим его портфель; пальто Руместана было распахнуто, лицо расцвело улыбкой, весь, он был таков, каким он увидал его в первый раз на эстраде цирка, и издали уже он узнавал его голос, его обещания, его заверения в дружбе:
-- Непременно... верьте мне... Это так же верно, как если бы было уже у вас в руках...
Министр переживал еще медовый месяц своей власти. За исключением политического недоброжелательства, часто гораздо менее яростного в парламенте, нежели можно подумать, соперничества краснобаев и ссор адвокатов, защищающих противные стороны, у Руместана не было еще других врагов, ибо за три недели своего пребывания министром он не успел еще утомить просителей. Ему еще пока верили. Пока не больше двух или трех начинали терять терпение и подстерегать его. Этим он бросал свысока, прибавляя шагу, "здорово, друг", предупреждая их упреки, а также давая им опровержение, и фамильярно отстранял возражения разочарованных и польщенных просителей. Настоящая находка, это "здорово, друг", совершенно инстинктивно двоедушное. При виде музыканта, подходившего к нему, покачиваясь и улыбаясь так, что видны были белые зубы, Нуме сильно захотелось поздороваться с ним этим уклончивым способом, но как назвать другом этого крестьянина в маленькой поярковой шляпе, в серой курточке, из которой выступали его загорелые руки, совсем как на деревенских фотографиях. Он предпочел принять свой "министерский вид" и пройти высокомерно, так что бедняга остолбенел и уничтоженный позволил себя затолкать толпе, теснившейся за великим мужем. Однако, Вальмажур снова появился на другой день и в последующие дни, но, не смея подойти, он сидел на кончике скамейки, напоминая один из тех смирных и печальных силуэтов, какие можно видеть на железнодорожных станциях, солдат или эмигрантов, заранее готовых на всевозможные случайности горемычной судьбы. Руместан никак не мог избегнуть этой молчаливой фигуры, вечно стоявшей поперек его дороги. Как он ни притворялся, что не замечает его, как ни отвертывался и ни заговаривал громче, проходя мимо, все-таки улыбка его жертвы была тут и оставалась тут до отхода поезда. Конечно, он предпочел бы грубый протест, сцену, крики, историю, в которую вмешалась бы полиция и избавила бы его от него. Он дошел до того, он, министр, что стал уезжать с другой станции, с левого берега Сены, для того, чтобы избежать этого живого упрека. Так в жизни самых высокопоставленных лиц бывают неприятные мелочи, песчинка в сапогах-скороходах, мешающая ходьбе.
Вальмажур не терял терпения.
-- Должно быть, он болен, -- говорил он себе в те дни, когда министр не показывался, и упорно возвращался на свой пост. Дома сестра лихорадочно поджидала его, подстерегая его возвращение.
-- Ну что же, видел ли ты министра?.. Подписал, наконец, он бумагу?
И что еще более выводило ее из себя, чем вечное: "Нет... нет еще"!.. это спокойствие ее брата, опускавшего в угол свой ящик, ремень которого натирал ему плечо; это спокойствие, как выражение беспечности и беззаботности, также часто встречаются у южан, как и живость. Тогда странное маленькое существо входило в ярость. Что же, наконец, течет у него в жилах? Когда же наконец это кончится?.. "Берегись, коли я сама вмешаюсь!.. " Он очень спокойно давал ей накричаться, вынимал из их футляров флейту и палочку с наконечником из слоновой кости, обтирал их шерстяной тряпочкой, из боязни сырости и, проделывая это, обещал, что завтра опять попытается в министерстве, и если Руместана там не застанет, то спросит его жену.
-- Ах! его жена... ты же знаешь, что она не любит твоей музыки... Вот если бы увидать барышню... это, например, другое дело!..
И она качала головой.
-- И барыня, и барышня и знать-то вас не хотят, -- говорил старик Вальмажур, прикурнувши около торфяного огня, который дочь его экономно прикрывала пеплом, что составляло для них вечный предлог для ссор.
В сущности, из профессиональной зависти, старик ни мало не был недоволен неудачей сына. Так как все эти осложнения и великий беспорядок были по вкусу его бродяжнической натуре менестреля, он сначала радовался этой поездке, возможности видеть Париж, "рай для женщин и ад для лошадей!", как говорили их земляки, кучера, представлявшие себе гурий в легких вуалях и лошадей, извивающихся и поднимающихся на дыбы посреди пламени. Но по прибытии сюда он нашел стужу, лишения, дождь. Из страха перед Одибертой и уважения к министру, он сначала ворчал, дрожа в своем углу, вставляя злые словечки исподтишка, подмигивал; но измена Руместана и гневные вспышки дочери давали ему повод придираться. Он мстил теперь за все оскорбления, наносимые его самолюбию успехами его сына, которые терзали его вот уже десять лет, и пожимал плечами, слушая флейту.
-- Играй, играй себе... Ни к чему все это не поведет.
А вслух он спрашивал, как им не совестно было везти так далеко такого старого человека, как он, в эту "Сибирь", где он терпел стужу и нищету; он вспоминал о своей бедной святой жене, которую, впрочем, уморил с горя, целыми часами ныл у очага, прижимая к нему голову, весь красный и гримасничающий, пока, наконец, его дочь, утомленная этим нытьем, избавлялась от него тем, что давала ему десять или пятнадцать сантимов на выпивку. В погребке его отчаяние сейчас же успокаивалось. Там было тепло, печка гудела. Старый гаер, согревшись, снова обретал свой забавный жар персонажа итальянской комедии, с своим большим носом и тонким ртом, на маленькой, сухой, совсем кривой фигурке. Он забавлял всех слушателей своей похвальбой, высмеивал тамбурин сына, навлекавший на них всевозможные неприятности в гостинице, ибо Вальмажур, вечно ждавший своего дебюта, практиковался на своем инструменте до полуночи и позднее и соседи жаловались на пронзительные трели флейты и вечное гудение тамбурина, от которого вся гостиница сотрясалась так, точно в пятом этаже не переставая работал токарный станок.
-- Играй, играй себе! -- говорила Одиберта брату, когда хозяин гостиницы протестовал...
Только того не хватало, чтобы в этом Париже, шумевшем до того, что ночью глаз не сомкнешь, люди не имели бы права упражняться в музыке! И он упражнялся. Но им отказали от комнаты; и, когда им пришлось оставить пассаж Сомон, знаменитый в Апсе и напоминавший им их отечество, им показалось, что изгнание их стало еще тяжелее и что они проникают еще дальше на север.
Накануне дня переезда, после ежедневного и бесплодного выхода тамбуринера, Одиберта, с блестящими глазами и непреклонным видом твердо принятого решения, торопливо накормила мужчин, не говоря ни слова во время завтрака. Когда они кончили есть, она предоставила им убирать со стола и накинула на плечи свой длинный плащ цвета ржавчины.
-- Два месяца, скоро два месяца, как мы в Париже!.. -- сказала она, стискивая зубы... Довольно... Я пойду сама поговорить с ним, с этим "министром"!..
Она поправила ленту на своем грязном маленьком чепчике, который на верхушке ее волнистых волос шевелился точно военный шлем, и стремительно вышла из комнаты, причем ее тщательно лакированные каблуки приподнимали на каждом шагу грубую шерстяную материю ее платья. Отец и сын с ужасом переглянулись, не думая даже попытаться удержать ее, зная, что только раздражат ее гнев. Они провели почти весь день вдвоем, едва обменявшись тремя словами, пока дождь хлестал по стеклам, один полируя палочку и флейту, другой стряпая жаркое к обеду на возможно жарком огне для того, чтобы хоть раз всласть погреться во время продолжительного отсутствия Одиберты. Наконец, ее частые шаги карлицы раздались в коридоре. Она вошла с сияющим видом.
-- Жаль, что окно выходит не на улицу, -- сказала она, снимая свой плащ, на котором не было ни капельки дождя. -- Вы могли бы видеть внизу тот нарядный экипаж, который привез меня домой.
-- Экипаж!.. ты шутишь?
-- И с лакеями, и с галунами... Зато же стрекочат теперь в гостинице.
Тогда, среди их восхищенного молчания, она рассказала, представила им в лицах свою экспедицию. Начать с того, что вместо того, чтобы спрашивать министра, который никогда бы не принял ее, она заставила дать себе адрес -- вежливым обращением всего можно добиться, -- адрес сестры, этой высокой барышни, приезжавшей с ним в Вальмажур. Она жила не в министерстве, а у своих родителей, в квартале маленьких, дурно вымощенных улиц, пахнущих разными снадобьями, что напоминало Одиберте ее родину. Это было далеко и пришлось пройти немало. Наконец, она нашла тот дом, который искала, на площади, где стоят аркады, как вокруг площадки в Апсе. Ах! славная барышня, как она мило приняла ее, без всякой гордости, несмотря на то, что у нее все богато, всюду позолота и шелковые занавески, красиво подобранные повсюду.
-- А, здравствуйте... вы, значит, в Париже?.. Каким образом? Давно ли?
Потом, когда она узнала, как Hума водит их за нос, она сейчас же позвонила свою компаньонку, -- тоже даму в шляпке, и все три отправились в министерство. Надо было видеть услужливость и поклоны до земли всех этих старых курьеров, которые бежали перед ними для того, чтобы открывать им двери.
-- Значит, ты его видела, этого министра! -- робко спросил Вальмажур, пока она переводила дыхание.
-- Видела ли я его?.. И поверь, что он был вежлив!.. Ах! бедняга, ведь, говорила же я тебе, что надо было привлечь барышню на нашу сторону... Она сама все мигом устроила и без возражений... Через неделю будет большой вечер с музыкой в министерстве, чтобы показать тебя директорам театров... А потом, раз и два, бумага и подпись.
Но что всего лучше, так это то, что барышня проводила ее до дома в карете министра.
-- И ей очень хотелось подняться сюда,-- добавила Одиберта, подмигивая отцу и искажая свое хорошенькое личико в многозначущую гримасу. Все лицо старика, вся его треснувшая кожа засохнувшего фигового дерева, еще более съежились, и он отвечал: "Понимаю... молчок!.." Он больше не высмеивал тамбурин. Вальмажур же, очень спокойный, не понимал вероломного намека сестры. Он думал лишь о своем близком дебюте, и, снявши с гвоздя свой инструмент, принялся перебирать все свои арии, сопровождая их звонкими трелями.