Прошло три месяца после этого путешествия на гору Корду.

Парламент открывается в Версали под настоящим ноябрьским потопом, соединяющим бассейны парка с низким, туманным небом, обволакивающим обе палаты печальной сыростью и мраком, но не охлаждающим политические страсти. Сессия обещает быть ужасной. Поезда, полные депутатов и сенаторов, перекрещиваются, следуют друг за другом, свистят, громыхают, встряхивают своим грозным дымом, по своему тоже одушевленные распрями и интригами, которые они перевозят под потоками дождя; и в этот часовой переезд, заглушая шум колес о железо, споры продолжаются с такой же яростью и страстью, как и на трибуне. Самый шумный, самый оживленный из всех, это Руместан. Он уже сказал две речи с тех пор, как депутаты вернулись. Он говорит в комиссиях, в коридорах, в буфете, заставляет дрожать стеклянные крыши фотографических зал, где собираются все фракции правой. Только и виднеется повсюду, что его подвижной и тяжелый силуэт, его крупная, вечно работающая голова, покачивание его широких плеч, которого так боится министерство, "повергаемое" им по всем правилам гибкого и сильного южного борца. Ах! как далеко голубое небо, тамбурины, кузнечики, вся лучезарная декорация вакаций, как все это забыто и погребено! Нума ни минуты не думает о всем этом, захваченный водоворотом своей двойной жизни адвоката и политического деятеля; он, по примеру своего старого учителя Санье, не отказался от адвокатуры, сделавшись депутатом, и каждый день от шести до восьми часов вечера толпился народ в его приемной на улице Скриба.

Кабинет Руместана можно было принять за посольство. Вот его первый секретарь, правая рука оратора, его советник и друг, превосходный гражданский адвокат, по имени Межан, южанин, также как и все люди, окружавшие Руместана, но южанин из Севенн, ближе к Испании, чем к Италии, и потому манеры и слова его отличались сдержанностью и здравым смыслом Санхо. Коренастый, крепкий, уже лысый, с тем желчным цветом лица, который бывает у усидчивых тружеников, Межан делает один всю работу, разбирает дела, приготовляет речи и старается поместить кой-какие факты в звучные фразы своего друга и будущего родственника, говорят сведущие люди. Двое других секретарей, де-Рошмор и де-Лаппара, двое молодых адвокатов, принадлежащих к стариннейшим благородным родам провинции, находятся здесь только для вида и делают при Руместане свои первые политические шаги.

Лаппара, высокий, красивый молодой человек, с стройными ногами, цветущим цветом лица и рыжеватой бородой, сын старого маркиза де-Лаппара, лидера партии в провинции Бордо, представляет собой яркий тип южанина-креола, бахвала, смельчака, лакомого до дуэлей и разных стычек. Пяти лет, проведенных в Париже, ста тысяч франков, "спущенных" в клубе и уплаченных бриллиантами матери, оказалось достаточно для того, чтобы он приобрел бульварный акцент и внешний чисто парижский лоск. Зато второй, виконт де-Рошмор, ничуть не похож на него; соотечественник Нумы, воспитывавшийся в пансионе Отцов Успения, прошедший юридический факультет в провинции под наблюдением матери и одного аббата, он сохранил от своего воспитания чистосердечность и робость левита, составлявшие контраст с его бородкой à la Людовик XIII, так что у него был полу-утонченный, полу-бессмысленный вид.

Лаппара старается посвятить этого молодого Пурсоньяка в парижскую жизнь. Он учит его, как надо одеваться, показывает, что шикарно и что нет, учит ходить, откидывая голову и выпячивая по-идиотски губы, и садиться в один прием, вдруг, вытягивая ноги так, чтобы под панталонами не обозначались колени. Ему хотелось бы, чтобы тот потерял свою наивную веру в людей и в жизнь, и это пристрастие к бумагомаранью, делающее из него настоящего чиновника. Но нет, виконт любит свои обязанности, и когда Руместан не берет его с собой в парламент или в суд, как сегодня, например, он часами строчит за длинным столом, поставленным для секретарей около кабинета их патрона. Лаппара же подкатил стул к окну и, сидя на нем с сигарой в зубах и вытянутыми ногами, смотрит на дождь, дымящуюся слякоть асфальта и длинную вереницу экипажей, вытянувшуюся вдоль тротуара, кнутами вверх. Сегодня четверг, приемный день г-жи Руместан. Смеркается.

Сколько народа! И это еще не кончено, экипажи подъезжают, да подъезжают. Лаппара, хвастающий тем, что основательно знает ливреи всех знатных домов Парижа, докладывает вслух по мере того, как экипажи останавливаются: "Герцогиня Сан-Доннино... Маркиз де-Бельгард... Чорт возьми! Вот и супруги Маконсейль... Да в чем же, наконец, дело?" И, обращаясь к худому и длинному субъекту, обсушивающему перед камином свои вязаные перчатки и цветные панталоны, легкие не по сезону и тщательно засученные над прюнелевыми ботинками, он спрашивает:

-- Не знаете ли вы чего-нибудь, Бомпар?

-- Чего-нибудь!.. Конечно, знаю... Бомпар, мамелюк Руместана, -- нечто в роде четвертого секретаря, служащего на побегушках, разузнающего новости и разносящего по Парижу славу своего патрона. Эта должность нимало не обогащает его, если судить по его внешности, но это уже не вина Нумы. Завтрак или обед в день, да время от времени десяти-франковая монета, -- вот все, что принимал этот странный паразит, существование которого остается загадкой для его самых интимных друзей. Но зато, спросить его, не знает ли он чего-нибудь, сомневаться в воображении Бомпара,-- это большая наивность.

-- Да, господа... И даже нечто серьезное...

-- Что такое?

-- В маршала только что стреляли!..

Произошел минутный столбняк. Молодые люди переглянулись, взглянули на Бомпара, а затем Лашгара, снова растянувшись на своем пуфе, спросил спокойно:

-- А ваша горная смола, мой дорогой? Как дела?

-- Ах! горная смола... У меня есть другая афера, получше этой...

Ничуть не удивляясь тому, что сообщенное им известие об убийстве маршала произвело так мало впечатления, он принялся рассказывать свою новую комбинацию. О! штука великолепная и такая простая. Дело шло о том, чтобы сцапать те сто двадцать тысяч франков, которые швейцарское правительство выдает ежегодно на призы федеральных стрельбищ. Бомпар в молодости удивительно стрелял в жаворонков. Стоит ему только вновь набить себе руку и это обеспечит ему сто двадцать тысяч франков пожизненного дохода. И как их немудрено заработать, эти деньги! Стоит только не спеша обойти Швейцарию из кантона в кантон с ружьем на плече...

Наш мечтатель оживлялся, описывал, лазал на ледники, спускался по долинам и потокам, сбрасывал лавины перед пораженными молодыми людьми. Из всех выдумок этих бешеных мозгов эта последняя была самая необычайная и он передавал ее с убежденным видом, лихорадочным взором и таким внутренним огнем, что лоб его покрывался крупными морщинами.

Внезапный приход Межана, вернувшегося из суда и запыхавшегося, прекратил эти бредни.

-- Великая новость!.. -- сказал он, бросая свой портфель на стол. -- Министерство пало.

-- Возможно ли!

-- Руместан делается министром народного просвещения...

-- Я это знал, -- сказал Бомпар.

И, увидя, что они улыбаются, добавил:

-- Ну, да, господа... я там был... и только-что оттуда.

-- Так что же вы не сказали этого?

-- К чему?.. Мне никогда не верят... Во всем виноват мой акцент, -- добавил он с смиренным чистосердечием, комизм которого затерялся во всеобщем волнении.

Руместан министр!

-- Ах! дети мои, какой ловкач наш патрон, -- повторял Лаппара, хохоча, развалясь в кресле и задравши ноги к потолку. -- Чисто сделано!

Рошмор выпрямился, скандализированный.

-- Какая же тут хитрость, дорогой мой? Руместан человек убеждения... Он мчится прямо, как ядро.

-- Во-первых, мой милый, я_д_е_р больше нет. Теперь есть только бомбы... А бомбы летят вот так.

И кончиком ботинки он описал траекторию бомбы.

-- Насмешник!

-- Простофиля!

-- Господа... Господа...

А Межан думал про себя о странности этой натуры, об этом сложном Руместане, о котором даже самые близкие к нему люди могли судить так различно.

"Ловкач... человек убеждения!" И в публике встречались те же два противоположных течения. Он, знавший его лучше других, знал, как много легкомыслия и лени было в основе этого честолюбивого темперамента, в одно и то же время и лучшего и худшего, нежели его репутация. Но правда ли то, что он министр? Межан, которому не терпелось узнать об этом, бегло взглянул на себя в зеркало и, перейдя площадку лестницы, вошел к г-же Руместан.

Уже из передней, в которой ждали выездные лакеи, держа меховые пальто на руках, слышался говор голосов, заглушаемый высокими потолками и роскошными густыми портьерами. Обыкновенно Розали принимала в своей маленькой гостиной, меблированной, точно зимний сад, легкими стульями и кокетливыми столиками; окна, заставленные зелеными растениями, пропускали мелкий полусвет. Этого было достаточно для ее приемов скромной парижанки, терявшейся в тени своего великого мужа, лишенной всякого честолюбия и считавшейся, за исключением тех кружков, где превосходство ее было известно, доброй и ничего не представляющей из себя особой. Но сегодня обе приемные гостиные были полны гостей и шуму; и народ все прибывал и прибывал, всевозможные друзья, знакомые и множество таких людей, имен которых Розали даже не знала.

Очень просто одетая в платье с фиолетовым отливом, хорошо обрисовывавшее ее стройную талию и изящную гармонию всей ее фигуры, она встречала всех с одной и той же, несколько горделивой улыбкой, с тем холодным видом, о котором говорила некогда тетушка Порталь. Она не была ни мало ослеплена своим новым положением, скорее несколько удивлена и встревожена, хотя ничуть не выказывала этого. Она переходила от группы к группе; сумерки быстро сгущались в этом первом этаже, слуги приносили лампы, зажигали канделябры и гостиная принимала свою физиономию званых вечеров с своими богатыми, блестящими материями и восточными коврами, цветов драгоценных камней. "Ах, мосье Межан..." Розали высвободилась на минуту и пошла ему навстречу, радуясь, что в этой светской сутолоке обрела близкого человека. Их натуры сходились. Этот остывший южанин и эта отзывчивая парижанка судили одинаково, смотрели на вещи одинаково и уравновешивали собой недочеты и порывы характера Нумы.

-- Я пришел узнать, правда ли?.. Теперь я в этом больше не сомневаюсь, -- сказал он, указывая на переполненные гостиные. Она передала ему телеграмму, полученную ею от мужа, и сказала совсем тихо:

-- Каково ваше мнение?

-- Должность тяжелая, но вы ведь будете тут.

-- И вы тоже, -- сказала она, пожимая ему руки и отходя от него к новым посетителям. Гости все прибывали, но никто не уезжал. Все ждали оратора, желая узнать из его уст подробности заседания, как он столкнул их одним движением плеча. Уже, в числе новоприбывших, некоторые приносили с собой отголоски парламента, обрывки речей. Вокруг них происходило движение и радостный трепет, женщины выказывали особенное, страстное любопытство, под большими шляпами, входившими в моду в эту зиму, их коротенькие личики слегка розовели и принимали тот лихорадочный вид, который можно заметить в Монте-Карло у женщин, сидящих вокруг игорного стола. Моды ли времен Фронды и эти поярковые шляпы с длинными перьями располагали их так к политике, но дело в том, что все эти дамы казались весьма в ней сведущими и все, размахивая своими муфточками, на чистейшем парламентском языке восхваляли оратора. Впрочем, это был всеобщий возглас:

-- Какой молодец! Какой молодец!

В одном углу гостиной старик Бешю, профессор Французского Коллежа, очень безобразный человек, одаренный огромным носом ученого, вечно уткнувшегося в книгу, взял успех Руместана предлогом для речи на одну из своих любимых тем: слабость современного общества, происходящую от того, что женщины и дети занимают в нем чересчур значительное место. Невежество и тряпки, прихоть и легкомыслие. "Ну вот, видите ли, сила Руместана именно в этом. Детей у него нет и он сумел не поддаться влиянию женщин... Зато по какой он идет прямой и твердой линии!.. Ни разу она не отклонилась, ни разу не порвалась!" Важная особа, к которой он обращался, докладчик контрольной палаты, человек с наивным взглядом, с маленьким круглым, гладко остриженным черепом, под которым мысль перекатывалась точно сухие зерна в сухой тыкве, гордо выпрямлялся, одобряя с таким видом, точно он хотел сказать: "Я тоже, сударь, замечательный человек... Я тоже не поддаюсь этому влиянию".

Видя, что некоторые подходят послушать его, ученый повысил голос, стал цитировать исторические примеры, Цезаря, Ришелье, Фридриха, Наполеона, доказал научным образом, что на лестнице мыслящих существ женщина помещается несколькими ступеньками ниже мужчины. "Действительно, если мы рассмотрим соединительные ткани..."

Что было еще более любопытно для наблюдения, так это физиономии жен этих двух господ, которые слушали их, сидя друг около друга с чашками в руках; вскоре подали маленький пятичасовой лёнч, благодаря которому к шумной болтовне примешивался стук ложечек о японский фарфор и горячий пар от чая и свежего печения. Младшая из этих двух дам, госпожа де-Боэ, благодаря влиятельной родне, сделала своего мужа, человека с головой, похожей на тыкву, проигравшегося дворянина, запутавшегося в долгах, членом контрольной палаты. Многие содрогались при мысли, что контроль общественных денег находится в руках этого лоботряса, так живо растратившего достояние жены. Г-жа Бедио, бывшая красавица, сохранившая еще большие умные глаза, тонкие черты лица, один лишь рот которой, как-то болезненно искривившийся, говорил о жизненной борьбе, об упорном честолюбии, неутомимом и ни перед чем не останавливающемся, всецело посвятила себя тому, чтобы выдвинуть вперед своего банального и посредственного ученого, взломала для него двери Академии и Французского Коллежа, благодаря своим, к несчастию, чересчур известным знакомствам. Целая парижская поэма заключалась в той улыбке, которою эти две женщины обменивались поверх своих чашек чая. И очень может быть, что если бы хорошенько поискать вокруг этих двух господ, то нашлось бы еще немало таких, которым ничуть не повредило женское влияние.

Вдруг вошел Руместан. Посреди шумных приветствий он быстро прошел через всю гостиную, подошел прямо к жене и поцеловал ее в обе щеки, прежде чем Розали могла помешать этому проявлению нежности, несколько стеснительному на людях, но дававшему самое лучшее опровержение доводам физиолога. Вое дамы закричали: "Браво!" Потом произошел обмен рукопожатий, излияний и вслед затем наступило внимательное молчание, когда оратор, прислонившись к камину, принялся быстро передавать события дня.

Исподволь, за целую неделю подготовленный удар, ходы и переходы, бешеную ярость левой, в минуту поражения, его собственную победу, его грозное появление на трибуне и даже интонации его красивого ответа маршалу: "Это зависит от вас, господин президент!" -- все это он передавал в точности с заразительной веселостью и теплотой. Потом Руместан сделался серьезен, перечисляя все тяжелые ответственности его нового поста: университетскую реформу, подготовку молодежи для осуществления великих надежд -- эти слова были поняты и встречены громким ура; -- но он намерен окружить себя просвещенными людьми, кликнуть клич к добровольцам и преданным людям. И, тронутый, он искал взглядом кругом себя: "Обращаюсь к моему другу Бешю... и к вам тоже, мой милый де-Боэ..."

Час был такой торжественный, что никто не спросил себя, каким образом отупевший молодой докладчик мог быть полезен в университетской реформе. Впрочем, количество субъектов в этом же роде, у которых Руместан попросил уже сегодня их содействия в тяжелом деле народного образования, было поистине неисчислимо. Что касается до искусств, то он чувствует здесь себя в своей тарелке и ему, конечно, не откажут... Лестный шопот, смех и восклицания помешали ему продолжать. На этот счет весь Париж, даже самые враждебные ему люди, находили единогласно, что Нума, несомненно, свыше предназначенный для этого человек. Наконец-то будут жюри, лирические театры, официальное искусство. Но министр прервал мигом дифирамбы, заметивши фамильярно шутливым тоном, что новый кабинет был почти весь составлен из южан. На восемь министров южные провинции дали целых шесть. И возбуждаясь, он сказал:

-- Ах! Юг поднимается, Юг поднимается... Париж наш. Все у нас в руках. Придется вам примириться с этим, господа! Вторично латиняне покорили Галлию.

Он был именно таким покорителем с своей головой, похожей на медаль, с неровностями на щеках, загорелой кожей и резко непринужденными манерами, неуместными в этой парижской гостиной. Посреди поднявшегося смеха и аплодисментов, вызванных его заключительными словами, он поспешно отошел от камина, как ловкий актер, умеющий уходить в эффектную минуту, сделал знак Межану следовать за ним и исчез через одну из внутренних дверей, предоставляя Розали извиняться за него. Он обедал в Версали у маршала и ему оставалось едва время переодеться и подписать несколько бумаг.

-- Идите одевать меня, -- сказал он слуге, накрывавшему на стол и ставившему на нем, вокруг корзинки с цветами, которые каждый раз возобновлялись по желанию Розали, три прибора -- барина, барыни и Бомпара. Ему было весело подумать, что он обедает не здесь. Гул энтузиазма, который он оставил позади себя, доносился еще до него сквозь запертые двери и подстрекал его. Ему опять захотелось общества и света. К тому же южанин не человек семейной жизни. "Home" был выдуман северянами, уроженцами плохого климата, и интимному семейному кружку Прованс и Италия всегда предпочитают терассы кондитерских, где едят мороженое, шум и сутолоку улицы.

Между столовой и кабинетом адвоката находилась маленькая приемная, обыкновенно полная народом в этот час, беспокойными людьми, следящими за часами, рассматривая одним глазом иллюстрированные журналы, тогда как ум их озабочен процессами. Сегодня Межан отправил их всех во-свояси, понимая, что Нуме некогда будет выслушивать их. Однако, когда Нума проходил через эту приемную, то оказалось, что там кто-то остался, какой-то высокий малый, неуклюже одетый в готовый костюм и неловкий, как солдат в статском платье.

-- А! здравствуйте... мосье Руместан... Как поживаете?.. Давненько поджидаю я вас.

Этот акцент, этот смуглый цвет лица, этот победнопростоватый вид, -- все это Нума где-то уже видел, но где же?

-- Вы не узнаете меня? -- сказал тот. -- Вальмажур, тамбуринер!

-- Ах, да, да, хорошо... хорошо.

Он хотел пройти мимо. Но Вальмажур загораживал ему дорогу, твердо стоя перед ним и рассказывая, что он приехал третьего дня.

-- Только знаете, я не мог притти раньше. Когда приедешь вот так целой семьей в незнакомое место, то трудненько устроиться.

-- Целой семьей? -- сказал Руместан, вытаращив глаза.

-- Ну, да! отец, сестра... Мы сделали, как вы говорили.

Руместан сделал один из тех смущенных и раздосадованных жестов, которые вырывались у него всякий раз, как он оказывался лицом к лицу с одним из этих счетов, предъявляемых к уплате, счетов, добровольно им на себя взятых из потребности говорить, давать, быть приятным... Боже мой! Он охотно оказал бы услугу этому славному парню... Он посмотрит, подумает, как быть... Но сегодня вечером он очень торопится... Тут исключительные обстоятельства... Милость к нему главы государства... Видя, что крестьянин не уходит, он сказал ему поспешно:

-- Войдите сюда, -- и они прошли в его кабинет.

Пока он, сидя за своим письменным столом, читал и подписывал спешно несколько писем, Вальмажур рассматривал обширную комнату, роскошно обставленную, книжный шкаф, шедший вокруг стен, над которым виднелись бронзовые группы, бюсты, разные произведения искусства, напоминавшие о громких процессах, портрет короля, с подписью в несколько строк, и чувствовал себя подавленным торжественным видом комнат, чопорностью резных стульев, огромным количеством книг, а особенно присутствием лакея, корректного, во фраке, ходившего взад и вперед и осторожно раскладывавшего на креслах платье и свежее белье. Но там дальше, в мягком свете лампы, добродушное широкое лицо и знакомый профиль Руместана несколько ободряли его. Покончивши с своей почтой, великий муж отдал себя в руки лакея, и, протянувши ноги для того, чтобы с него сняли панталоны и обувь, он принялся расспрашивать тамбуринера и узнал с ужасом, что перед своим отъездом Вальмажуры все продали, все, тутовые деревья, виноградник, ферму.

-- Продали ферму, несчастные!

-- Ах! нечего и говорить, сестра-то немного испугалась... Но отец и я мы настояли... Я говорил ей, скажи пожалуйста, чем мы рискуем, раз Нума там и мы едем по его зову?

Нужна была вся его невинность для того, чтобы осмелиться говорить так бесцеремонно о министре в его собственном присутствии. Но не это всего более озабочивало Руместана. Он думал о многочисленных врагах, которых он приобрел себе своей неисправимой манией обещаний. К чему, спрашивается, было нарушать течение жизни этих бедняков? И ему вспоминались малейшие подробности, его посещения горы Корду, сопротивление крестьянки, его убедительные фразы. Зачем? Какой демон сидит в нем? Он совсем нехорош, этот крестьянин! Что же касается до его таланта, то Нума совершенно позабыл о нем, думая только об этой обузе, об этой семье, свалившейся ему на плечи. Он слышал заранее упреки жены, чувствовал холод ее строгого взгляда. "Слова что-нибудь да значат". И теперь в своем новом положении, будучи у источника всевозможных милостей, сколько неприятностей создаст он сам себе с своей роковой благосклонностью!

Но мысль, что он теперь министр, сознание своей силы, почти сейчас же утешили его. Разве могут его тревожить подобные пустяки на такой вершине власти? Полный владыка изящных искусств, имея все театры под рукой, ему ничего не будет стоить быть полезным этому бедняге. Снова поднявшись в своем собственном уважении, он переменил тон с поселянином и для того, чтобы помешать ему фамильярничать с ним, объявил ему торжественно и очень свысока, на какие важные должности он назначен с сегодняшнего утра. К несчастию, в эту минуту он был наполовину раздет, стоял на ковре в шелковых носках, казался меньше ростом с выпятившимся вперед животом, затянутым в белую фланель кальсонов, с розовыми ленточками. Вальмажур не казался ни мало взволнованным, ибо магическое слово "министр" нисколько не вязалось в его уме с этим толстяком в рубашке и без жилета. Он продолжал называть его "мусю Нума", рассказывая ему о своей "музыке", о новых выученных им ариях. О! теперь он не боялся ни одного парижского тамбуринера.

-- Постойте... вот увидите!

Он бросился было за своим тамбурином в переднюю, но Руместан остановил его.

-- Ведь я же сказал вам, что мне некогда, чорт возьми!

-- Ну, хорошо... хорошо... Другой раз, -- сказал крестьянин с добродушным видом.

И, видя, что Межан подходит к нему, он нашел нужным передать ему удивительную историю о флейте с тремя дырочками:

-- Это случилось со мной раз ночью, когда я слушал соловья. Я подумал сам про себя: Как, Вальмажур...

Он повторял теперь то же самое, что рассказывал там, на веранде. В виду его тогдашнего успеха он наивно, слово в слово запомнил свой рассказ. Но на этот раз он повторил его с некоторым робким колебанием, с волнением, которое возрастало с минуты на минуту, по мере того, как Руместан преображался на его глазах под широкой крахмальной грудью сорочки, застегнутой жемчужными запонками и черным, строгого покроя фраком, надетыми на него лакеем.

Теперь, мусью Нума точно вырос. Его голова, державшаяся прямо и неподвижно из опасения измять белую кисею банта галстука, освещалась бледным отливом ленты святой Анны на шее и широкой звездой ордена Изабеллы Католической, распластавшейся солнцем на матовом сукне. И вдруг крестьянин, охваченный глубоким уважением, понял, наконец, что перед ним находится один из земных счастливцев, то таинственное, почти химерическое существо, тот могущественный божок, к которому мечты, желания, прошения и мольбы поднимаются только на бумаге большого формата, который стоит так высоко, что смертные никогда его не видят, который так величествен, что они произносят его имя лишь вполголоса, с каким-то благоговейным страхом и невежественной напыщенностью: Министр!

Он до того смутился, бедный Вальмажур, что едва расслышал благосклонные фразы, с которыми Руместан отпустил его, предлагая ему снова наведаться к нему, но только недели через две, когда он устроится в министерстве.

-- Хорошо... хорошо, господин министр...

Он попятился к двери, ослепленный блеском орденов и удивительным выражением лица преобразившегося Нумы. Этот последний почувствовал себя очень польщенным этой внезапной робостью, внушавшей ему высокое мнение о его "министерском виде", как он окрестил вперед вид своих величественно сложенных губ, сдержанных жестов и важно нахмуренных бровей.

Через несколько минут его превосходительство катил к вокзалу, забыв этот глупейший инцидент под убаюкивающее покачиванье кареты с светлыми фонарями, быстро мчавшей его к высоким и новым предназначениям. Он приготовлял уже эффекты своей первой речи; комбинируя свои планы, циркуляр ректорам, он думал о том, что скажет завтра вся страна, вся Европа при известии о его назначении, когда на одном из поворотов бульвара, в светлой полосе, падавшей от газового фонаря на мокрый асфальт, он увидал вдруг силуэт тамбуринера, стоявшего на краю тротуара, с его длинным тамбурином, болтавшимся по ногам. Оглушенный, ошеломленный, он, чтобы перейти улицу, ожидал перерыва в непрестанном движении экипажей, бесчисленных в этот час, когда весь Париж спешит домой, когда маленькие ручные тележки мчатся между колес извощичьих карет и конных омнибусов, когда гудят рожки конножелезных вагонов. В наступающей темноте, в тумане, поднимавшемся от этой сырости, в этом паре снующей толпы, бедняга казался таким потерянным, выбитым из колеи, как бы сплющенным между высокими стенами этих пятиэтажных домов, он так мало походил на великолепного Вальмажура, служившего с своим тамбурином запевалой кузнечикам на пороге своей фермы, что Руместан отвернулся и почувствовал как бы некоторое угрызение совести, печально омрачившее на несколько минут ослепительный блеск его торжества.