В то утро, когда "Курортная Газета" объявила, что его превосходительство г-н министр народного просвещения, его помощник Бомпар и их свита остановились в гостинице "Alpes Dauphinoises", произошел великий переполох в остальных гостиницах.

Как раз La Laita берегла уже два дня для рекламы женевского епископа, чтобы объявить о нем в удобную минуту, так же как и члена генерального совета департамента Изерн, помощника судьи в Таити, архитектора из Бостона, словом, целую коллекцию.

La Chevrette тоже ожидала "депутата Роны с семьей". Но и депутат и все остальные, все пропало, унесенное, затерявшееся в сверкающей полосе славы, повсюду следовавшей за Руместаном. Только о нем и говорили, только им и занимались. Пользовались всевозможными предлогами для того, чтобы проникнуть в его гостиницу, пройти мимо гостиной нижнего этажа, окнами в сад, где министр завтракал вместе с дамами и своим помощником, посмотреть, как он играет в шары, любимую игру южан, с отцом Оливьери, святым мужем, страшно волосатым и до того привыкшим жить с дикарями, что он перенял некоторые из их манер, испускал ужасные крики при прицеливании и взмахивал шарами над головой точно томагауком.

Красивое лицо министра и его радушные манеры покоряли ему все сердца, а особенно его симпатия к бедному люду. На другой день после его приезда, оба коридорные первого этажа объявили в буфетной, что министр берет их с собой в Париж к себе. Так как это были хорошие слуги, г-жа Лажерон осталась недовольна, но не показала этого его превосходительству, присутствие которого делало такую честь ее гостинице. Префект и ректор приехали из Гренобля в полной форме, чтобы приветствовать Руместана. Настоятель монастыря Большого Шартреза, который министр защищал однажды против другого соперничавшего с ним монастыря, прислал ему с великим торжеством ящик тончайшего ликера. Наконец, префект Шамбери явился к нему за приказаниями относительно церемонии закладки нового лицея, этого предлога для эффектной речи и целого переворота в университетских нравах. Но министр попросил немного подождать: труды сессии утомили его, ему хотелось отдохнуть, успокоиться на лоне семьи и приготовить не спеша свою речь для Шамбери, которая должна была иметь такое большое значение. Префект превосходно это понимал, прося лишь одного, а именно, чтобы его предупредили за двое суток вперед, чтобы он мог придать необходимый блеск этой церемонии. Эта закладка ждала уже два месяца, она может подождать еще, когда заблагорассудится знаменитому оратору. В сущности же Руместана удерживали в Арвильяре не потребность отдыха, не подготовительное время, нимало не нужное этому удивительному импровизатору, на которого отсрочка и размышление производили действие сырости на фосфор, а присутствие Алисы Башельри. После пятимесячного страстного флирта, дела Нумы не более подвинулись вперед, как в день его первого свидания с его "крошкой". Он бывал в ее доме, лакомился кулинарными произведениями мамаши Вашельри, шансонетками бывшего директора бордоского шантана, благодарил за эти мелкие любезности массой подарков, букетов, министерскими ложами в театры, билетами на заседания в академии, в парламенте, наградил даже отца академическим знаком, но все это не подвинуло его дел. Однако, это отнюдь не был один из тех новичков, которые отправляются на рыбную ловлю во всякий час, не осмотревши предварительно воду и не прицепивши солидной приманки. Штука вся была в том, что он имел дело с самой хитрой из золотых рыбок, которая забавлялась его предосторожностями, пощипывала приманку, давала ему иногда иллюзию, что он поймал ее, и вдруг сразу вырывалась, оставляя его с пересохшим от вожделения ртом и с сердцем, прыгающим от толчков ее гибкой соблазнительной спинки. Ничто нельзя было придумать раздражительнее подобной игры. От Нумы зависело прекратить ее, стоило ему дать певичке то, чего она желала, то-есть назначение ее первой певицей Оперы, контракт на пять лет, крупное жалованье, разовые, первое место на афише и все это на гербовой бумаге, а не скрепленное пожатием руки, "ударим по рукам" Кадальяка. Она не верила в это, точно так же как не верила и в "я ручаюсь вам... можете считать это решенным", которыми Руместан старался обмануть ее в течение целых пяти месяцев.

Руместан очутился между двух огней. "Хорошо, -- говорил Кадальяк, -- я согласен, если вы возобновите мой контракт". Между тем, Кадальяк был невозможен, его директорство в первом музыкальном театре Франции было скандалом, пятном, грязным наследием императорской администрации. Пресса непременно восстанет против этого игрока, банкротившегося три раза, не имевшего права носить свой орден Почетного Легиона, этого циничного "вожака", расхищавшего общественную казну. Утомившись, наконец, тем, что не может дать себя поймать, Алиса сломала удочку и удрала, таща за собой крючок.

В один прекрасный день министр, явившись к ней, нашел дом опустевшим, а отец ее пропел ему в утешение свой последний припев:

Дай мне того, что есть у тебя, получишь то, что есть у меня.

Он вытерпел целый месяц, а потом снова навестил плодовитого песенника, который пропел ему свое последнее произведение и предупредил его, что так как дамы чувствуют себя превосходно на водах, то намерены продлить свое пребывание на них. Тогда-то Руместан вдруг спохватился, что его ждут для закладки музея в Шамбери; обещание это было им сделано на ветер и, вероятно, так бы и осталось, если бы Шамбери не находился по соседству с Арвильяром, куда, по необычайной случайности, Жаррас, доктор и друг министра, только-что послал его свояченицу. Как только он приехал, они встретились в саду гостиницы. Она чрезвычайно удивилась, увидя его, точно не прочла только - что утром торжественного объявления о том в газете, точно в течение целой недели вся долина тысячью голосов своих лесов, источников и бесчисленных эхо не предупреждала о прибытии его превосходительства.

-- Вы здесь?

Он принял свой министерский, величественный и накрахмаленный вид.

-- Я приехал навестить мою свояченицу.

Впрочем, он удивился, что мадемуазель Башельри еще в Арвильяре. Он думал, что она давно уже уехала.

-- Что делать! Приходится лечиться, раз Кадальяк находит, что мой голос так испортился.

Затем она мило, по-парижски, простилась с ним легким движением ресниц и удалилась, пустивши чистую руладу, милое щебетанье малиновки, долго еще слышное после того, как птичка пропала из вида. Но с этого дня ее манеры изменились. Это больше не был скороспелый ребенок, вечно прыгающий по гостинице, рокирующий господина Поля, качающийся на качелях и играющий в невинные игры, любящий только общество крошек, обезоруживающий самых строгих мамаш и самых сумрачных духовных лиц наивностью своего смеха и аккуратным посещением служб. Теперь это была Алиса Башельри, дива театра Буфф, хорошенький, бойкий и кутящий поваренок; она окружила себя молодыми франтами, импровизируя праздники, поездки, ужины такого свойства, что далеко не всегда постоянное присутствие мамаши охраняло их от дурных толков.

Каждое утро маленькая колясочка с белым верхом, отороченным бахромой, останавливалась перед крыльцом за час до того, как спускались вниз обе дамы в светлых платьях, и кругом них увивалась веселая кавалькада, состоявшая из всех свободных мужчин, всех холостяков гостиниц Alpes Dauphinoises и соседних гостиниц: помощник судьи, американец - архитектор и особенно энергичный молодой человек, которого дива, очевидно, не приводила более в отчаяние своими наивными ребячествами. Хорошо снабдивши экипаж всевозможными плащами для обратного пути, поставивши большую корзину с припасами на козлы, они отправлялись в путь крупной рысью к монастырю св. Гюгона,-- три часа пути по извилистым тропинкам вверх, в уровень с черными верхушками елей, доходивших до пропастей, до белых от пены потоков; или они отправлялись в другую сторону, завтракали где-нибудь горным сыром, запивая его дешевеньким белым, но очень крепким вином, от которого в глазах принимались плясать Альпы, Монблан, весь чудный горизонт ледников и голубых вершин, видимых оттуда, и маленькие озера, точно светлые осколки неба у подножия скал. Потом они спускались оттуда на сплетенных из веток салазках без спинок, за которые приходилось цепляться, спускаясь во весь опор по скатам; салазки тащил маленький горец, шедший прямо перед собой по бархату пастбищ и по каменистому дну иссякших потоков, перескакивавший с одинаковой скоростью через глыбы скал или неожиданно попадавшийся ручей и оставлявший, наконец, внизу -- седока, ослепленного, разбитого, задыхающегося, дрожащего всем телом и с тем ощущением мелькания в глазах, какое бывает у людей, только-что испытавших землетрясение.

И день считался удавшимся только тогда, когда всю кавалькаду настигала в дороге одна из тех горных гроз, с страшными молниями и градом, которые пугали лошадей, придавали драматический вид пейзажу и подготовляли сенсационное возвращение с маленькой Башельри на козлах, в мужском пальто, с крылышком рябчика на шапочке, с возжами в руках, причем она усиленно хлестала лошадей для того, чтобы согреться, и, не успев слезть с козел, весело рассказывала об опасностях их поездки, рассказывала голосом, звучавшим иронией и с блеском в глазах,-- вся молодость ее как бы возмущалась холодным дождем и легкой дрожью пережитого страха.

Если бы еще она после подобной встряски испытывала потребность хорошенько выспаться, выспаться тем крепким сном, который следует за этими поездками в горах! Нет, до самого утра в комнатах этих женщин стоял гвалт, звучали смех и песни; пробки вылетали из бутылок, которые требовались наверх в неподходящие ночные часы, для игры в баккара ставились столы над самой головой министра, квартира которого приходилась как раз внизу.

Он несколько раз жаловался на это г-же Лажерон, которая не знала как сделать, чтобы в одно и то же время угодить его превосходительству и вместе с тем не раздражить таких доходных клиенток. Впрочем, имеют-ли вообще люди право быть требовательными в этих гостиницах курортов, тишина которых по ночам вечно нарушается отъездами и приездами, шумом вносимых сундуков, топотом толстых сапог, железными палками путников, собирающихся итти на горы и встающих еще до зари, и припадками кашля больных, этими ужасными, раздирающими душу, непрерывными припадками кашля, похожего на предсмертное хрипение, на рыдание и на пение охрипшего петуха.

Эти лихорадочно бессонные июльские ночи, когда Руместан ворочался тревожно в постели, перебирая докучные мысли, пока наверху звенел, прерываемый руладами и восклицаниями, смех его соседки, -- он мог бы их употребить на подготовку своей речи для Шамбери; но он был чересчур взволнован, чересчур зол, удерживаясь всячески от того, чтобы не подняться наверх и не вытолкать пинками энергичного молодого человека, американца и этого подлого помощника судьи, позорившего все судебное французское сословие в колониях, чтобы не схватить, наконец, за шею, за ее голубиную воркующую шею эту злую маленькую дрянь и не сказать ей раз навсегда:

-- Скоро-ли вы перестанете так мучить меня?

Стараясь успокоиться и отогнать от себя эти картины и еще другие, более яркие и тяжелые, Нума снова зажигал свечи, звал Бомпара, спавшего в комнате рядом, своего поверенного, свое эхо, всегда готовое к услугам, и они принимались разговаривать о певичке. Он для этого и привез Бомпара, не без труда оторвавши его от искусственного разведения птиц. Бомпар утешался тем, что рассказывал о своем изобретении отцу Оливьери, основательно изучившему разведение страусов во время своего продолжительного пребывания в Каптоуне. Рассказы монаха, его путешествия, мученичество, всевозможные страхи, перенесенные им в разных странах, его крепкое тело здорового охотника, которое жали, пилили, четвертовали, испытывая на нем утонченную человеческую жестокость, -- все это вместе с мечтой о прелестном веере из мягких, блестящих перьев гораздо более интересовало одаренного живым воображением Бомпара, нежели история маленькой Башельри; но он так хорошо был выдрессирован для роли поверенного, что даже ночью Нума видел его готовым волноваться и негодовать с ним заодно, придавая своему благородному лицу под кончиками ночного фуляра то выражение гнева, то иронии, то горя, смотря по тому, шло ли дело о накладных ресницах хитрой девчонки, или о ее будто бы шестнадцатилетнем возрасте, тогда как на деле ей было наверное не менее двадцати четырех лет, или о безнравственности ее матери, принимавшей участие в скандальных оргиях. Наконец, когда Руместан, вдоволь наговорившись и намахавшись руками, обнаруживши всю слабость своего влюбленного сердца, тушил свечу, объявляя: "Постараемся заснуть... нечего делать...", Бомпар пользовался темнотой, чтобы сказать ему, прежде чем итти ложиться:

-- Я знаю, что бы я сделал на твоем месте...

-- Что?

-- Я бы возобновил контракт Кадальяка.

-- Никогда.

И он яростно забирался под одеяло, чтобы заглушить шум верхнего этажа.

Раз днем, в час музыки, в тот час кокетства и болтовни на водах, когда купальщики, теснясь перед заведением вод точно на палубе судна, бродили взад и вперед, кружились или усаживались на стульях, плотно уставленных в три ряда, министр, не желая встречаться с мадемуазель Башельри, которую он видел издали в ослепительном синем с красным туалете, в сопровождении своего главного штаба, бросился в первую попавшуюся пустынную аллею, сел одиноко на краешек скамейки и, углубившись в свои заботы, охваченный меланхолией, навеваемой на него далекими звуками музыки, машинально, кончиком зонтика рылся в огненных искрах заката, отражавшегося на песке... Вдруг перед ним медленно прошла чья-то тень, заставивши его поднять глаза. Это был Бушро, знаменитый доктор, очень бледный, вспухший и еле волочивший ноги. Они знали друг друга, как вообще знают друг друга парижане, достигши известности и видного положения. Совершенно случайно Бушро, не выходивший из дома несколько дней подряд, был сегодня в разговорчивом настроении духа. Он сел, и они заговорили.

-- Что это, доктор, разве вы больны?

-- Очень болен, -- отвечал тот в манере своей обычной грубости. -- Наследственная болезнь... гипертрофия сердца. Моя мать умерла от этого и сестра тоже... Но я проживу гораздо меньше их из-за моей ужасной профессии: мне остался год жизни, много-много два.

Этому известному ученому, этому непогрешимому диагносту, говорившему о своей собственной смерти с такой спокойной уверенностью, ничего другого нельзя было отвечать, кроме бесполезных банальностей. Руместан понял это и, не отвечая, подумал, что это печали гораздо более серьезные, чем его собственные огорчения. Бушро продолжал, не глядя на него, с тем бесцельным взглядом и с той неумолимой последовательностью мысли, которые приобретаются профессорами на кафедре и на лекциях:

-- О нас, докторах, принято думать, по причине нашего равнодушного вида, что мы ничего не чувствуем, что в больном мы лечим одну лишь его болезнь, и никогда не думаем о страдающем в нем человеческом существе. Глубокое заблуждение!.. Мне привелось видеть моего учителя Дюпюитрена, имевшего репутацию закоренелого жестокого человека, плачущим горькими слезами перед несчастным ребенком, умиравшим от дифтерита и тихо жаловавшимся, что ему неприятно умирать. А раздирающие душу крики огорченных матерей, страстно сжимающих своими руками ваши руки, восклицая: "Мое дитя! Спасите мое дитя!" А крепящиеся отцы, говорящие вам мужественным голосом, тогда как крупные слезы текут по их щекам: "Ведь вы поправите все это, не правда-ли, доктор?" Как ни привычен человек, а все-таки это отчаяние схватывает его за сердце... А это уж совсем скверная штука, когда сердце ваше уже с пороком само по себе!?.. Сорок лет практики, причем каждый день делаешься все отзывчивее, все чувствительнее... Меня убили мои больные. Я умираю от страданий других.

-- Но я думал, что вы больше не даете консультаций, доктор,-- сказал взволновавшийся министр.

-- О, да, это кончено навсегда. Упади вот тут передо мной человек, я даже не подумаю нагнуться... Вы понимаете, это же, наконец, возмутительно, эта болезнь, которую я вскормил всеми недугами человечества. Я хочу жить... Только и есть хорошего, что жизнь.

Весь бледный, он понемногу оживлялся, его ноздри, уже сжатые зловещим образом, впивали легкий воздух, пропитанный теплыми ароматами, звонкими звуками или птичьим щебетанием. Он продолжал с тяжелым вздохом:

-- Я перестал практиковать, это правда, но я остался врачом, я сохранил этот роковой дар диагноза, это ужасное ясновидение скрытых симптомов тайного страдания, той болезни, которая в любом прохожем, мельком замеченном, в ходящем, говорящем, действующем, здоровом, повидимому, человеке ясна для меня до того, что я вижу близкую смерть этого человека, его бездыханный труп... И я вижу это так же ясно, как приближение последнего обморока, во время которого я скончаюсь, из которого никто не вырвет меня.

-- Это ужасно, -- прошептал, чувствуя, что он бледнеет, Нума, боявшийся болезни и смерти, как и все южане, страстно любящие жизнь; и он отворачивался от грозного ученого, не смея более смотреть на него, из страха, что тот прочтет на его цветущем лице близкий конец.

-- О! это страшный дар диагноз, которому они все так завидуют, как он омрачает меня, как он мне портит то недолгое время, что мне осталось жить... Да вот, здесь есть одна знакомая мне несчастная дама, сын которой умер лет десять или двенадцать тому назад от горловой чахотки. Я видел его всего два раза и лишь один я обратил тогда их внимание на серьезность болезни. Теперь я снова встречаю здесь эту мать с молодой дочерью, и я могу сказать, что присутствие этих несчастных женщин портит мне все пребывание на водах, гораздо больше вредит мне, чем приносит пользы лечение. Они преследуют меня, они хотят посоветоваться со мной, но я решительно отказываюсь от этого... Не к чему и выстукивать эту девушку, и так видно, что она обречена на смерть. Довольно мне было видеть, как она жадно набросилась на-днях на чашку малины, довольно было взглянуть в зале вдыханий на ее руку, лежавшую на коленях, на ее худую руку, ногти которой выпукло поднимаются над пальцами, точно готовые отделиться от них. У нее та же самая чахотка, как и у ее брата, и не пройдет года, как она умрет... Но пусть они узнают это от других. Довольно нанес я на своем веку этих ударов ножом, отражавшихся потом на мне. Больше не хочу!

Руместан встал, сильно испуганный.

-- Знаете-ли вы, как зовут этих дам, доктор?

-- Нет, они присылали мне свою карточку, но я даже не взглянул на нее. Я знаю только, что они живут в нашей гостинице.

Вдруг, взглянувши в глубину аллеи, он воскликнул:

-- Ах, господи! Вон они!.. Бегу!

Вдали, на круглой площадке, где раздавались теперь заключительные звуки музыки, двигались зонтики, светлые туалеты, замелькавшие между веток при первом ударе колоколов, призывавших к обеду. От одной оживленно болтавшей группы отделились г-жа Лё-Кенуа и Гортензия, высокая и стройная, в туалете из кисеи и валансьенских кружев, в шляпке, отделанной розами, и с букетом таких же точно роз, купленным в парке.

-- С кем это вы тут разговаривали, Нума? Кажется, это господин Бушро.

Она стояла перед ним, сверкающая такой яркой молодостью, что даже ее мать начинала мало-по-малу менее волноваться, и на ее старческом лице тоже отражалась слегка еще заразительная веселость.

-- Да, это был Бушро, он поверял мне свои горести... Он очень плох, бедняга!..

И, глядя на девушку, Нума успокоивался, думая про себя:

-- Он с ума сошел. Это невозможно, он просто влачит за собою и видит всюду свою смерть.

В эту минуту появился Бомпар, подходивший быстрыми шагами, размахивая в воздухе газетой.

-- Что такое? -- спросил министр.

-- Важная новость! Тамбуринер дебютировал...

Гортензия чуть слышно прошептала:

-- Наконец-то!

Нума спросил, сияя:

-- Успех, да?

-- Еще бы!.. Я не читал еще отчета... Но целых три столбца на первой странице в "Вестнике"!..

-- Еще одна моя находка! -- сказал министр, снова садясь и засунув руки в проймы жилета.-- Ну-ка, прочти, что тут написано.

Г-жа Лё-Кенуа заметила, что уже звонили к обеду, но Гортензия живо возразила, что это всего в первый раз; положивши щеку на руку, она стала слушать в красивой позе улыбающегося ожидания.

"Г-ну-ли министру изящных искусств или директору Оперы обязана парижская публика смешной мистификацией, жертвой которой она оказалась вчера вечером!.."

Они вздрогнули все, за исключением Вомпара, который, увлекшись чтением и убаюкиваемый привычкой заслушиваться своего голоса, не понимая, что он читает, посматриваж поочередно на них, очень удивленный их смущением.

-- Да читай же, -- сказал Нума, -- читай же!

"Во всяком случае, мы возлагаем ответственность за-это на г-на Руместана. Это он привез нам с своей родины эту странную, дикую дудку, эту козью флейту..."

-- Какие есть злые люди на свете... -- прервала молодая девушка, бледнея под своими розами.

Чтец продолжал, выпучивая глаза от чудовищных вещей, которые он предвидел впереди.

"...козью флейту. Это ему наша музыкальная академия обязана тем, что была похожа, в течение одного вечера, на возвращение с ярмарки в Сен-Клу. По правде говоря, нужен был не малый апломб для того, чтобы вообразить, будто Париж..."

Министр стремительно вырвал газету из его рук.

-- Я полагаю, что ты не намерен читать нам эту дребедень до конца... Довольно и того, что ты нам ее принес.

Он пробежал статью тем быстрым взором, который отличает общественных деятелей, привыкших к ругательствам прессы. "...Провинциальный министр... канатный плясун... Руместан из Вальмажура... просвистал министерство и прорвал свой тамбурин"... Он потерял скоро терпение, спрятал мерзкую газету в свой глубокий карман, потом встал, задыхаясь от внутренней злобы, от которой вздувалось его лицо, и сказал, взяв под руку г-жу Лё-Кенуа.

-- Идемте обедать, мама... Это мне урок не увлекаться вперед всякими бездарностями.

Они шли рядом, все четверо. Гортензия уныло потупила глаза:

-- Мы имеем дело с высоко талантливым артистом, -- сказала она, стараясь придать твердости своему несколько хриплому голосу,-- и не следует делать его ответственным за несправедливость публики и насмешки газет.

Руместан остановился.

-- Талантливый... талантливый... ну, да... Я не отрицаю... Но он чересчур экзотичен...

И, помахивая зонтиком, он добавил:

-- Надо остерегаться юга, сестричка, надо остерегаться юга... Не следует злоупотреблять им... Париж может утомиться.

И он продолжал свой путь размеренными шагами, спокойный и холодный, точно житель Копенгагена; и наступившее молчание нарушалось только треском мелких камешков под ногами, тем треском, который похож в иных обстоятельствах на раздавливание или на кромсование гнева, или мечты. Когда они очутились перед гостиницей, откуда из десяти окон огромной столовой несся стук ложек о тарелки, Гортензия остановилась и спросила, поднимая свою опущенную голову:

-- Итак, вы намерены бросить на произвол судьбы... этого беднягу?

-- Что делать... Бороться немыслимо... Раз Парижу он не угоден...

Она бросила на него негодующий, почти презрительный взгляд.

-- О, это ужасно... Как вы можете... Нет, во мне больше гордости, чем в вас, и я верна своим увлечениям.

Она двумя прыжками перескочила крыльцо гостиницы.

-- Гортензия, уже два раза звонили.

-- Да, да, я знаю... сейчас сойду вниз.

Она пробежала к себе в комнату и заперлась на ключ изнутри, чтобы ей не могли помешать. Открывши свой пюпитр, одну из двух кокетливых безделушек, с помощью которых парижанки умеют преобразить даже банальную комнату гостиницы, она вынула оттуда одну из своих фотографических карточек в костюме обитательницы Арля, написала внизу одну строчку и подписалась. Пока она надписывала адрес на конверте, на колокольне Арвильяра, в фиолетовом сумраке долины, пробили часы, точно отмечая торжественность того, что она решилась сделать.

"Шесть часов".

С поверхности потока поднимались пары белыми клубящимися хлопьями. Она отмечала малейшие подробности этой молчаливой, спокойной минуты, амфитеатр лесов и гор, серебряную стрелу ледника в розовом закате, подобно тому как на календаре отмечают какое-нибудь много говорящее число, или подобно тому как подчеркивают в книге понравившееся место. И она подумала вслух:

-- С этой минуты я отдаю свою жизнь, всю свою жизнь.

И она брала в свидетели своего обета величественный вечер, природу, великое спокойствие, окружавшее ее со всех сторон.

Она отдавала всю свою жизнь! Бедная девушка, если бы она знала, как мало было этого.

Несколько дней спустя, Лё-Кенуа покинули гостиницу, так как лечение Гортензии было кончено. Ее мать, хотя и успокоенная здоровым видом дочери и тем, что ей наговорил маленький доктор о чуде, совершенном нимфою здешних вод, все-таки торопилась покончить скорее с курортной жизнью, малейшие подробности которой пробуждали в ней воспоминания о прошлом мученичестве.

-- А вы, Нума?

О, он рассчитывал пробыть здесь еще недельку-другую, полечиться немного и воспользоваться свободным временем, после их отъезда, для того, чтобы написать свою пресловутую речь. Она наделает страшного шума, который дойдет до них в Париж, но за то Лё-Кенуа не останется доволен.

И вдруг Гортензии, готовой к отъезду, и с такой радостью возвращавшейся домой, так желавшей снова увидеть близких ей людей, еще более дорогих ей издали, ибо у нее воображения было так много, что оно гнездилось и в сердце, Гортензии вдруг стало грустно покидать эту прекрасную страну, всех этих путешественников, этих трехнедельных друзей: она не рассчитывала, что сможет так привязаться к ним. О, любящие натуры, как вы отдаетесь, как все привлекает вас, и как потом вам бывает больно порывать эти невидимые, но осязательные нити. Тут были так добры, так внимательны к ней и в последнюю минуту, около экипажа протягивалось столько рук, столько взволнованных лиц, молодые девушки целовали ее, говоря:

-- Без вас тут не будет весело.

Обещали писать друг другу, обменивались сувенирами, душистыми шкатулочками, ножами для разрезывания бумаги из перламутра с надписью: "Арвильяр 1876 г." И пока Лажерон потихонько всовывал в ее мешок бутылочку тончайшего Шартреза, она увидала наверху, за стеклом ее спальни, прислуживавшую ей горничную, прижимавшую к глазам темно-красный платок, а на ухо ей хриплый голос шептал:

-- Энергии, мадемуазель... побольше энергии...

Это говорил ее друг, чахоточный, который, взлезши на ось, смотрел на нее прощальным взглядом двух впавших, болезненных, лихорадочных, но сверкавших энергией, волей, а также и волнением глаз. О, добрые люди, добрые люди...

Гортензия не говорила, боясь расплакаться.

-- Прощайте, прощайте все!

Министр, провожавший дам до станции, расположенной далеко от курорта, усаживался против них. Бич щелкнул, бубенчики звякнули. Вдруг Гортензия воскликнула:

-- Мой зонтик!

Он только-что был тут, около нее. Двадцать человек бросилось искать его. Зонтик... Зонтик... Он в спальне, нет, в гостиной. Двери хлопают, гостиница обшаривается сверху до низу.

-- Не ищите... Я знаю, где он.

Молодая девушка живо выскакивает из экипажа и бежит в сад, в беседку подорешниками, где еще сегодня утром она прибавила несколько глав к роману, создававшемуся в ее кипучей головке. Зонтик оказался тут, брошенный поперек-скамейки, частица ее самой, оставшаяся здесь на ее любимом месте, похожем на нее. Какие чудные часы провела она в этом светлом, зеленом уголке, сколько тайн ее улетело отсюда вместе с пчелами и бабочками! Конечно, никогда уже не вернется она сюда; и эта мысль сжимала ее сердце, удерживала ее здесь. Теперь она находила приятным даже пронзительный скрип качелей.

-- Отстань!.. Надоела...

Это был голос мадемуазель Башельри, которая, разозлившись, что все бросили ее из-за отъезда Лё-Кенуа, и думая, что она одна с матерью, говорила своим обычным языком. Гортензия вспомнила о нежных ласках, которые так часто действовали ей на нервы, и смеялась про себя, возвращаясь назад, когда вдруг, на повороте одной аллеи, она очутилась лицом к лицу с Бушро. Она отстранилась, но он удержал ее за руку.

-- Итак, вы покидаете нас, дитя мое?

-- Да, сударь...

Она не соображала, что ей отвечать, ошеломленная и встречей, и тем, что он впервые заговорил с ней. Тогда он взял обе ее руки в свои, придержал ее перед собой, расставив ноги и проницательно глядя на нее своими зоркими глазами, под густыми белыми бровями. Потом его губы, его руки, все в нем задрожало, и кровь бросилась ему в лицо, окрашивая его бледность.

-- Ну, прощайте... счастливого пути!

И, не прибавляя больше ничего, он притянул ее к себе, прижал к своей груди с нежностью отца и убежал, прижимая обе руки к своему, готовому разорваться сердцу.