Чехов начал бодрым, веселым, юношеским смехом. Было просто весело отмечать все смешное в жизни, еще веселее -- смешное в серьезном или в том, что всем кажется серьезным. Надеялся ли, что потом сама собой откроется эта "высшая идея", или еще не сознавал, не чувствовал ее необходимости, -- но он был неистощим на всякие комические сюжеты, на смешные положения, в которых было чрезвычайно много анекдотического, неожиданного, порою даже несуразного. ""Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы?.. Вот". Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь -- это оказалась пепельница, -- поставил ее передо мною и сказал: "Хотите -- завтра будет рассказ, заглавие "Пепельница"?" И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм, но уже с готовым юмористическим настроением..." Так передает Короленко одно из своих впечатлений от первой встречи с Чеховым [24]. И это очень и очень характерно для Чехова первой поры. Именно анекдотическое, смешные приключения -- комизм не столько характера, идеи, души человеческой, сколько положения. Люди как люди -- не хорошие и не плохие, того же сорта, что и будущие его несчастные, одинокие, но пока они все еще представляются ему в смешном положении. Или вернее: пока он еще ставит их в такие условия, при которых в человеке выявляется одно только комическое его.

Анекдот вызывает смех; случай -- нередко слезы. Но разнится ли по существу анекдот от случая? Оба они непредвиденны, оба кажутся неожиданными, откуда-то внезапно явившимися, от какой-то цепи оторванными звеньями. Это два моментных отображения одной и той же "пьяной Айсы", две различных гримасы одного и того же невидимого лика. Кто видит одну, тому нетрудно или даже необходимо увидеть и другую -- это только дело времени и в полной зависимости от меняющегося настроения того, кто всматривается в этот лик, сначала веселящий своей невидимостью, а затем пугающий. У Толстого "остановки жизни" стали случаться поздно, близко уже к закату, но он, во-первых, был слишком "пьян жизнью", а к тому еще знал -- в каждый период уверен был, -- что знает некую общую идею, во имя которой можно и должно звать человека. Но в Чехове -- мы уже говорили об этом -- была "трезвость" от рождения, и давала она себя чувствовать даже в самое веселое время, "общей идеи" он не знал никогда, и неудивительно, что эти подозрительные "остановки" появились у него гораздо раньше. Каких-нибудь тридцати лет, он уже говорит о равнодушии, о какой-то внезапно произошел- шей в нем перемене, благодаря которой "все как-то вдруг стало менее интересно" [25]. Что-то случилось в его жизни, может быть, даже личной, -- и изменился характер и предметы внимания и вместе с этим и отношение к "смешному", анекдотическому. Уже он все чаще и чаще берет под свою защиту тех, над которыми смеются, над которыми он сам только что смеялся, и зло, нередко с явной ненавистью, начинает преследовать "умников", всех слывущих серьезными положительными людьми; открывается другая, больная, я бы сказал, трагическая сторона юмора: "серьезное в смешном".

В том письме, где он пишет об этой перемене, он указывает, что она произошла с ним года два тому назад. Но были симптомы и прежде. Взять хотя бы такие рассказы, как "Тоска" или "Ванька". Ведь в сущности перед нами явные анекдоты, сюжеты, в другой передаче, безусловно, комические. И в самом деле. Разве не смешно, когда человек разговаривает со скотиной о том, что его больше всего занимает, или когда пишут на большом конверте адрес: "на деревню дедушке", а потом, почесавшись и подумав, прибавляют: "Константину Макарычу". Но Чехов сделал из этих сюжетов настоящую трагедию и уже на близкую, можно сказать, самую близкую и единственно занимавшую его тему: об одиночестве. "Кому повем печаль мою?" "Толпы бегут, не замечая ни человека, ни тоски; из тысяч людей не найдется ни одного, который выслушал бы его". А "тоска громадная, не знающая границ". "Лопни грудь и вылейся из нее тоска, так она бы, кажется, весь свет залила". Она та же у извозчика Ионы, у которого сын помер, и у мальчика Жукова, насильно, нуждою, вырванного из родной деревни и здесь, в городе, изнемогающего от голода, бессонницы и побоев. Так стала сказываться тревога за себя уже очень рано, в этих внезапных прекращениях смеха: смех обрывался на средине или в самом начале; оставалась, застывши, одна только гримаса его, от которой делается жутко. И чем далее, тем чаще это стало повторяться. К концу восьмидесятых годов окончательно определилось это новое настроение: к этому времени, по-видимому, уже успела вырасти его собственная проблема, предстал во всей своей остроте вопрос о необходимости "нормы", "общей идеи". История второго, хмурого периода его творчества, в смысле содержания, -- конечно, есть, в сущности, история неустанных и напряженных исканий этой "общей идеи". Мы уже знаем ту сферу, где он ее ищет: сама природа, вся душевная организация его, раз навсегда ее определила: она в данном индивидуальном человеке, в последних глубинах его души. И Чехов минует всю нашу осложненную общественную жизнь; минует нарочно и нормальное, здоровое состояние человека, в котором, как ему кажется, восхвалять идеи, высшие цели чрезвычайно легко и приятно, и идет непосредственно к тем, от которых идея, если она есть, будет требовать глубочайших испытаний. Только силой натиска должна быть испытана сила сопротивления. Может ли она сберечь, эта общая идея, от отчаяния, если данный отдельный индивидуум очутится в горе и несчастий, может ли она дать утешение и крепость, чтобы устоять против напора слепого неумолимого случая?

Профессор из "Скучной истории" -- полный банкрот. Пока были в целости физические силы, он пребывал на высоте, видимый всем и каждому; творил, конечно, вдохновляясь высшими целями, высшей идеей. Ибо среди других человеческих ценностей стремление к научной истине, любовь к науке занимают далеко не последнее место. Друг Некрасова и Кавелина, он тоже, несомненно, подобно Чехову, "с одинаковым вниманием и с одинаковым проникновенным любопытством разговаривал с ученым и с разносчиком, с просящим на бедность и с литератором, с крупным земским деятелем и с сомнительным монахом, и с приказчиком, и с маленьким почтовым чиновником, отсылавшим ему корреспонденцию". После профессора остались только его записки, но если бы были и "воспоминания", то мы бы, наверное, прочли в них, как после его смерти отыскалось множество "закадычных друзей", за которых он, по их словам, "был готов в огонь и даже в воду с пароходного борта"; ибо ведь и профессор "никому не раскрывал и не отдавал своего сердца вполне, но ко всем относился благодушно, безразлично в смысле дружбы и в то же время с большим, может быть, бессознательным интересом". Недаром же он "всегда чувствовал себя королем и безгранично пользовался самым лучшим и самым святым правом королей -- правом помилования"?.. Но вот пришла беда, и даже не внезапно, даже не скажешь, что она "стряслась, застигла его врасплох": просто открылись у человека глаза, рассеялись последние иллюзии, ясно почувствовалось, как медленно, но неумолимо ползет, приближается обычное, необходимое и тем более страшное -- старческая дряхлость и за нею последний конец, -- и идея не выдержала. Он уже не король, а последний нищий, раб. В его голове день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнезда злые чувства. Он стал не в меру строг, требователен, раздражителен, нелюбезен, подозрителен. Он "и ненавидит, и презирает, и негодует, и возмущается, и боится". Да что тут отношение к другим? Гораздо хуже тот итог, который он подводит всей своей жизни, всей своей богатой, славной творческой деятельности. "В моем пристрастии к науке, -- сознается он, -- в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связало бы все в одно целое. Каждое чувство, каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках, и во всех картинах, которые рисует мне воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека". О, Чехов далеко не так объективен, как кажется! "Каждое чувство, каждая мысль живут во мне особняком", "во всех моих мыслях, чувствах и понятиях... нет чего-то общего, что связало бы все в одно целое" -- это он про себя сказал чужими, подставными устами, это вылилась его личная тоска, проявилось его личное мироощущение, постигавшее только единичное, индивидуальное, но никогда -- общее, целое. Профессор творил во имя науки; другой кто-нибудь -- художник -- творит во имя красоты; третий -- во имя добра, правды, справедливости. Но что ему за польза от всех этих идей, при всей своей широте все-таки частных, не могущих обнять всю жизнь, проникать каждый атом, не находящих своего полного отражения в каждом, данном отдельном человеке, в каждом его душевном движении или переживании? Идеи, ограниченные во времени и пространстве, или такие, которые витают над жизнью, как Божий дух во дни первозданные -- над хаосом, не могут его удовлетворить. Ими не объединишь рассыпанные звенья, не свяжешь распавшийся на клочья мир. И конечно, когда профессор дальше говорит, "что при такой бедности достаточно серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все то, что прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, превратилось вверх дном и разлетелось в клочья", -- то и здесь, и в этих словах, слышишь голос отчаяния самого Чехова. Смерть ли брата на него повлияла -- она, кажется, как раз совпала с писанием этой повести -- или что другое, но мы уже знаем, что именно в это время ему окончательно стало ясно, что произошла какая-то перемена и прежнее "мировоззрение превратилось вверх дном и разлетелось в клочья".

"Скучная история" -- одно из самых тяжелых и самых откровенных произведений Чехова: мы видели, сколько в ней

сказано было о себе и от себя. Но искание "чего-то общего, что связало бы все в одно целое", искание "общей идеи", "бога живого человека" остается характерным для всего этого периода; так получается, что сами-то творения Чехова действительно связаны в одно целое; связаны именно этим исканием. Чехов пришел к этой мысли, сознал необходимость общей идеи, взглянувши в самого себя и оглянувшись на свое прошлое; пришел к ней, подобно своему профессору, как к единственному итогу, соответствующему всему его душевному укладу. До "Скучной истории" были уже написаны "Пари" и драма "Иванов". В первом чувствуется влияние Толстого, в частности -- его "Исповеди"; во втором есть, кажется, кое-что от Тургенева; во всяком случае, "Иванов" тоже написан на нашу вечную тему о "лишних людях". В "Пари" тот же вопрос о необходимости "чего-то общего" поставлен вне рамок быта, в форме, необычной для Чехова, в виде обращения ко всему человеческому роду. "Я презираю все блага мира и мудрость. Все ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво, как мираж. Пусть вы горды, мудры и прекрасны, но смерть сотрет вас с лица земли наравне с подпольными мышами, а потомство ваше, история, бессмертие ваших гениев замерзнут или сгорят вместе с земным шаром. Вы обезумели и идете не по той дороге. Ложь принимаете вы за правду и безобразие за красоту... Вы, променявшие небо на землю, я не хочу понимать вас".

От всего этого -- повторяю -- отдает "Исповедью" Толстого, а последние слова--"вы, променявшие небо на землю",-- должно быть, уж прямо взяты у него: настолько они необычны для Чехова, меньше всего стремившегося к "небу". Но и здесь, конечно, виден Чехов, тот же, преследующий власть настоящего мгновения, всем частным идеям твердящий свое: "не то, не то", И в самой обстановке, в самом положении, в которое поставлен герой, тоже имеется кое-что, довольно характерное для Чехова. Сила мысли и воображения, хотя и деятельное, но все же одно только голое созерцание, без непосредственного участия в живой окружающей действительности, казались ему достаточно убедительными, чтобы произнести миру такой суровый приговор. Может быть, даже убедительнее -- нужно быть несколько в отдалении от жизни, нужно именно созерцать, наблюдать ее со стороны, как это делал Чехов, чтобы понять всю ее нелепость. Добровольно заключенный ради этих самых бренных благ мира, настоящую цену которых он узнал прежде, чем мог ими воспользоваться, приходит к тому же приблизительно выводу, что и старый профессор, ожидающий естественного своего конца, уже уходящий от жизни. Они могли встретиться у некоего порога -- им обоим было бы тогда по пути.

И это обычный творческий прием Чехова, обычная его композиция: застигать своих героев в часы раздумья или расплаты, когда жизнь -- у иных бодрая, деятельная, у других с самого начала нелепая, бессмысленная -- оказалась уже позади, а сейчас и на будущее остается только роль созерцателя по отношению к самому себе и единственное занятие -- рыться в своем прошлом, размышлять над своим тяжелым будущим и каяться в своем абсолютном незнании смысла и цели жизни. Эти часы и дороже всего для Чехова, ибо в них только и виден человек: тогда только проявляется его настоящая сущность. О светлом прошлом Иванова всего несколько слов, мимоходом. "Не женитесь вы на еврейках, -- говорит он доктору Львову в одном месте, -- ни на психопатках, ни на синих чулках... Не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стену. Да хранит вас Бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей" ... Вот что у него в прошлом: смелая и горячая борьба во имя самых возвышенных человеческих идеалов -- за культуру, просвещение, гуманность, равенство, свободу -- словом, за все то, что так дорого ценится нами в жизни и так чарующе манит вперед. Но Чехову, в сущности, очень мало дела до этого счастливого периода Иванова. Пред ним стоит один единственный вопрос: была ли у Иванова эта "общая идея", чувствовал ли он в себе, когда так упорно и плодотворно работал, "бога живого человека"? Тогда ему, наверное, так казалось, или, еще правильнее, тогда он вовсе не думал об этом. Но вот настигло его несчастье, он утомился, надорвался, перестал работать -- ушли силы физические -- и он, как и профессор, ничего уже не понимает, не знает, что с ним делается, что произошло, И снова развенчание всех частных идей, отвержение иллюзий нашего бытия. "Был горяч, неутомим... говорил так, что трогал до слез даже невежд, умел плакать, когда видел горе, возмущался, когда встречал зло. Знал, что такое вдохновение, знал прелесть и поэзию тихих ночей..." А теперь: потому что утомился, уже "не верит... ничего не ждет, ничего не жаль, душа дрожит от страха перед завтрашним днем..." Прав, должно быть, профессор, когда говорит, что если "в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то, право, достаточно для него хорошего насморка, чтобы потерять равновесие и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке слышать собачий вой. И весь его пессимизм или оптимизм с его великими и малыми мыслями в это время имеют значение только симптома, и больше ничего... [26].

Чехов объясняет перемену, произошедшую в Иванове, и его теперешнее состояние прежней "чрезмерной возбудимостью", непременным следствием которой является "разочарованность, апатия, нервная рыхлость и утомляемость". Но стоило ли из-за этого произведение писать? Спросите об этом доктора Бертенсона, пишет он дальше в письме. И в самом деле, специалист по нервным болезням мог бы, пожалуй, лучше и подробнее рассказать об этих симптомах неврастении. И еще: знал же о них и старый профессор -- он тоже ведь был причастен к медицине, -- но они не только ничего не объяснили ему, не успокоили, а еще наоборот: с них-то и начинались его сомнения, в них-то он и видел величайшую обиду и оскорбление своему человеческому достоинству, и они-то и убедили его в бедности, в необходимости "общей идеи", "бога живого человека". "К утомлению, скуке и чувству вины, -- пишет Чехов дальше, -- прибавьте еще одного врага. Это -- одиночество. Будь Иванов чиновником, актером, попом, профессором" -- словом, исполняй он какую-нибудь обязательную функцию, не обладай он, как Чехов, всеми свободами и не оставайся он один на один с собой, -- "то он бы свыкся со своим положением". Но в том-то и беда, что он одинок, от всех оторван, что он единый обособленный атом, не чувствующий никакой связи с окружающим. "Длинные зимы, длинные вечера, пустой сад, пустые комнаты, брюзжащий граф, больная жена..." и никому "нет дела до его чувств и перемены в нем". Он и жизнь -- они противостоят друг другу, как два неравных врага, как побежденный пленник и торжествующая победительница. "Иванов утомлен, не понимает себя, но жизни нет до этого никакого дела. Она предъявляет к нему свои законные требования, и он хочешь не хочешь должен решать вопросы", которые ему не по силам. Так, в конце концов, открывается нам Чехов и здесь, в этом, как он уверял, самом объективном его произведении.

Из врагов, которые преследовали Иванова, Чехов чаще всего останавливался на последних двух: на одиночестве и на страхе перед жизнью. Оно и понятно -- ведь это его личные враги, ведь он сам так страдал от них. Одиноки, в сущности, почти все его герои: и Лаевский из "Дуэли", и офицер Рябович в "Поцелуе", и доктор Рагин из "Палаты No6", и Коврин в "Черном Монахе", и Лаптев в повести "Три года", и все главные действующие лица в его пьесах, и т. д., и т. д. Иные еще встречаются с здоровыми и "нормальными" людьми, ходят к ним, хотя и будят в них недобрые чувства, как Лаевский в фон Корене: но человеку надо ведь куда-нибудь идти, в особенности когда так тяжело наедине с собою. Другие же совсем ушли от жизни: в свои ли галлюцинации, как Коврин, или в стоическое созерцание самого себя, как доктор Рагин, а чаще всего -- копаются без конца в своей душе. То же и с этим страхом перед жизнью. Он чувствуется чуть ли не в каждом его произведении. Все эти одинокие его, именно потому, что одиноки, так часто теряются в ней, недоумевают, не знают, не понимают ее и больше всего боятся. Но Чехов посвятил ему еще отдельный рассказ -- так и озаглавил его: "Страх". Дмитрий Петрович Силин так и заявляет о себе, что он "болен боязнью жизни". Нормальному здоровому человеку кажется, что он понимает все, что видит и слышит, а вот он утерял это "кажется" и изо дня в день отравляет себя страхом. Когда он лежит на траве и долго смотрит на козявку, которая родилась только вчера и ничего не понимает, то ему кажется, что ее жизнь состоит из сплошного ужаса, и в ней он видит самого себя. И он всего боится: и природы, и этих огней, и неба, "так как все это, если вдуматься хорошенько, непостижимо и фантастично не менее, чем выходцы с того света", но больше всего он боится человека. "Мне страшно смотреть на мужиков, я не знаю, для каких таких высших целей они страдают и для чего они живут. Если жизнь есть наслаждение, то они лишние, ненужные люди; если же цель и смысл жизни -- в нужде и непроходимом, безнадежном невежестве, то мне непонятно, кому и для чего нужна эта инквизиция. Никого и ничего я не понимаю". Чехов, по обыкновению своему, окутал все эти мысли толстой пеленой обыденщины, вроде того как "Петр Семенович женился на Марье Ивановне" (вы помните -- так он учил писать своих приятелей): приятелю Силина нравилась его жена -- об этом сказано до разговора, а после него -- описывается поэтическая ночь и как она ему отдалась. Но сущности не скроешь: это мысли самого Чехова, это его собственный страх перед жизнью в ее целом, в которой ему дано было от природы видеть и понимать только себе подобное -- только индивидуальное, законченное, обособленное, только звенья, а не цель -- не связь между ними.