— Посмотри, у тебя уж седые волосы! — сказала она, проведя рукой по моей голове.

— Неправда!

Два-три серебристых волоса на висках… При моей жизни это так понятно.

— Но у меня нет ещё седых волос.

Я никогда не занимался своею наружностью, но это замечание почему-то привело меня в дурное настроение.

Я скоро попрощался и поехал домой.

Это неправда. Это ложь. У меня нет ещё седых волос. Откуда она взяла, будто у меня начали седеть волосы?

И вот я сижу перед зеркалом…

Она права.

В густых тёмно-русых волосах то там, то здесь тянутся серебристые нити.

Заглядывая в зеркало на минутку и мимоходом, я не замечал их.

Но они есть. Эти два-три седых волосочка, сверкнувших на висках, разрослись в сотни, рассыпались по всей голове. Они белеют там и здесь. Они, как враги, с боя берут мою бедную голову, с каждым днём они становятся всё сильнее и сильнее. Их всё больше и больше. Сдаётся моя бедная голова.

Как? Неужели?

Неужели уже: «Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь?»

Неужели так скоро, что я не успел оглянуться?

Неужели промелькнули весна и лето моей жизни, наступает пасмурная, унылая осень?

Так молодой кутила, прокутив с вечера последние гроши полученного наследства, с тоскою думает на утро:

— О, если бы вернуть теперь назад хоть те триста рублей, которые я бросил вчера под ноги плясавшей цыганки!

Куда, на что я истратил, разбросал, прокутил свою жизнь?

Я жёг её с обоих концов и, боясь, чтоб хоть на секунду она не превратилась в будничную, серенькую и бесцветную, лихорадочно ловил момент за моментом.

— Он много взял от жизни! — так скажут про меня все, и только я один спрошу:

— Взял ли хоть что-нибудь? Любил ли я? Любили ли меня?

О, длинная, пёстрая, красивая, как гирлянда цветов, вереница милых, весёлых подруг, которые помогали мне мчаться вперёд, от одной к другой, не замечая, что так же быстро мчится и время!

Глядя на эти седые волосы, я с грустною улыбкою могу спеть из «Синей Бороды»:

«Вот памятник жён милых и прелестных,
Которых я так пламенно любил».

Любил ли я?

Я увлекался, сходил с ума от горя и от счастия, имел успех, терпел поражения. Но даже в те минуты, когда я стоял у ваших ног и молил о поцелуе, увлечение не проникало в моё сердце. В сердце было так же холодно, скучно и пусто.

О, если б хоть одна из вас в те минуты, когда я сгорал, дрожал от притворной, напускной, преувеличенной страсти, вздумала вслушаться в биение моего сердца! Оно билось ровно и мерно, как маятник, спокойно и бесстрастно отбивая однообразный такт.

Мои первые «молодые страдания сердца» холодом пахнули на мою душу, я тогда же почувствовал этот холод, как чувствую его и теперь, и сказал себе:

— Всё пустяки. Жизнь коротка. Будем жить.

Я не верил в любовь и не хотел ничего знать, кроме увлечений.

Они не захватывали меня глубоко, и, даже осыпая вас поцелуями, я думал холодно и спокойно, с тоскою и скукой: «Пройдёт несколько дней, ты перестанешь меня интересовать, моя дорогая»… Брезгливо думал я о той «комедии остывающей любви», которую мне придётся разыгрывать ещё несколько лишних дней, чтоб не разорвать сразу, грубо, цинично наших отношений…

Опять те же опаздывания на свидания, отговорки делами, ссылки на головную боль, маленькие сцены ревности, выражения негодования и томительное, тоскливое ожидание обычной финальной «сцены отвращения и презрения»… Какая старая, надоевшая комедия, и как скучно играть её в сотый, сто первый, сто второй, сто третий раз!

Быть может, и у вас в те же минуты проносились те же самые мысли.

Но если вы мне верили, тем хуже для вас.

Любили ли меня?

Немножко увлекались, — да.

Я говорил им то же, что говорят и все, о первой истинной любви, о первом проснувшемся чувстве, но говорил это несколько красивее, чем другие.

«Расписаны были кулисы пёстро,
Я так декламировал страстно;
И мантии блеск, и на шляпе перо,
И чувство, — всё было прекрасно»…

У них немножко кружилась голова, и наши романы начинались с конца.

Это были крошечные романы с маленькими увлечениями.

Я пересчитал много этих Поль-де-Коковских романов, и ни разу не встретил между ними ни одного, где бы говорила, жила, действовала любовь.

Ни разу… А ведь в глубине этого чёрствого, захолодевшего сердца, подавленная, заглушённая, но не заглохшая, жила такая жажда любви, — истинной, настоящей любви…

О, если б хоть раз во взгляде одной женщины я прочёл хоть искорку этого чувства!.. Клянусь, что я раздул бы эту искорку в огромный пожар и сам бы сгорел в этом пламени. Я отдал бы ей себя, свою жизнь…

И неужели ни разу?

Ни разу за всю жизнь?

А вдруг это и была любовь?

Вдруг я, всю жизнь, как благо, как счастья, искавший любви, не узнал её в толпе увлечений, не узнал тогда, когда она сама пришла ко мне, на порог моего дома… А я, не узнав, закрыл перед нею дверь, перед нею, дорогой и желанной, которую я так долго, так тщетно ждал…

Вчера я случайно встретил её в парке.

И если б она не улыбнулась, конечно бы, я не узнал её.

Кто мог думать, что в два года может произойти такая перемена?

И кто бы узнал в этой пышной, роскошной женщине, блестящей, нарядной, мою «маленькую Корделию», белокурую, худенькую девочку, робевшую выходить в трико петь вторые партии в оперетке.

Она, теперешняя она, была похожа на мою «маленькую Корделию», как… как пара её теперешних вороных рысаков на пару её тогдашних маленьких резиновых калош.

Мы познакомились с ней за кулисами, на первом же спектакле их трупп.

Она никогда не была в столице, так боялась, так трусила и так расцвела, услышав дружный, поощряющий аплодисмент.

У неё была такая хорошенькая фигурка, она так робко и испуганно глядела своими голубыми глазёнками на публику и вместе с тем так задорно и ухарски старалась спеть первую выходную арию «Ореста», что ей было грешно и не поаплодировать.

Этот маленький успех «в столице» перед «столичной публикою» вскружил ей голову.

Мы познакомились с ней среди взвинчивающего нервы шума и гама кулис, когда у неё кружилась голова от сыпавшихся на неё комплиментов, и она сразу приняла предложение ехать ужинать с целою компанией опереточных артисток и театральных завсегдатаев.

Она была как-то восторженно настроена.

— Я с восторгом, с восторгом поеду… Мне, знаете, хочется шума, движения… Я так рада, так счастлива… Я так дрожала, так трусила в эти дни… И вдруг такой успех… И где же? В столице!!!

Она расхохоталась довольным и счастливым смехом и убежала к себе в уборную поправиться к следующему акту.

Бедный ребёнок!

Дорогой она мне рассказывала, что до сих пор жила сначала у мамы, которая была «комическою старухою», а когда мама умерла, ездила два года с опереточною труппою. Она была в Феодосии, в Евпатории, даже служила один сезон в Екатеринодаре.

— Но если бы вы знали, как я трусила столицы. Вы только подумайте, ведь в первый раз!

И, состроив прекомическую рожицу, она воскликнула из «Маленького Фауста»:

— «Я ещё ничего, ничего не знаю»…

Она трещала без умолку.

Москва поразила её шумом, движением, оглушила, обескуражила, сбила с толку… «Здесь так, говорят, весело… Мама, когда ещё была примадонной, была здесь… Какие ужины ей задавали поклонники!.. Если б вы знали, какие ужины!.. А она всего раз в жизни пила шампанское на свадьбе у одного актёра»…

Она хохотала над своею наивностью, над «своими» Феодосиями, Евпаториями, Екатеринодарами, приходила в восторг от «столицы» и совсем растерялась, когда мы вошли в «Мавританию».

— Да как же здесь хорошо!

Милый ребёнок!

Ужин с тостами, заздравными кликами, «товарищескими» поцелуями, пожиманием хорошеньких локотков, целованием ручек, — всё это в конец опьянило мою маленькую актрису.

Приятели, потихоньку меня подталкивая, беспрестанно предлагали тосты за неё; она была в восторге чокалась, пьянела столько же от вина, сколько и от шума, хохотала, когда у неё целовали ручки, и болтала глупости.

К концу ужина она опьянела совсем и, садясь в экипаж, сказала:

— Держите крепче, а то я упаду…

Быстро летевший рысак, свежий сумрак рассвета, ветер, так и свиставший около нас — всё это взвинчивало и без того взвинченные нервы.

Поддерживая, я прижимал её всё сильнее и сильнее. Она хохотала и напевала из «Периколы»:

«Какой обед нам подавали,
Каким вином…»

Ветер так играл завитушками её волос, её крошечное розовое ухо было так близко от моих губ.

— Но тсс… — отдёрнулась она, — об этом ни слова, ни слова… Молчи!.. молчи!..

И она приложила мне палец к губам. Я покрывал поцелуями её руки, губами стараясь сдвинуть перчатки… Она только шептала:

— Перестаньте!..

— Да ведь ты пойми, моя милая, дорогая, хорошая, что я люблю тебя… люблю так, как никогда никого не любил в жизни…

— Как? Сразу? Только что увидев?

— Жизнь коротка, её надо брать, ловить, дорожить каждой секундой, каждым моментом… Всё, всё, всю жизнь превратить в светлый, ликующий праздник… Я люблю тебя…

— Вы то же говорите и другим?

— А, что другие!.. Не говори мне о них!.. Что они в сравнении с тобой!.. Земля и небо… Ведь ты красавица, ты божество…

— Да это какой-то сумасшедший! — смеялась она, отбиваясь от моих поцелуев.

— Да, да, сумасшедший… Но жизнь, настоящая жизнь, только и начинается тогда, когда перестаёт работать этот трезвый, деловой, скучный рассудок и начинается сумасшествие… Жизнь коротка…

Она продолжала хохотать, всё слабее и слабее отбивалась от моих поцелуев, которые я по привычке сыпал сотнями в минуту, и когда мы остановились у калитки маленького домика, где она жила, она, быстро юркнув в калитку, послала мне воздушный поцелуй.

Приехав к ней на следующий день после репетиции, я, разумеется, первым долгом поспешил прийти в ужас:

— Как? Вы? Вы? В этой крошечной комнатке?

— Ну, да! Я! Я! А вам не нравится моя крошечная комнатка?

— Комнатка прелестна, но вы… вы — такая прелесть, такой восторг, такое божество…

— Это только вы, кажется, и находите!

Я клялся ей, что, если у неё через месяц не будет сотни поклонников, то я перестану за ней ухаживать.

— Ах, вы ухаживаете только за теми, у кого много поклонников?

— Конечно, конечно, моя дорогая. Ну, что такое женщина без поклонников? Цветок без аромата. Надо жить, жить во всю, моя дорогая детка… жить, пока живётся… Это только дураки выдумали благоразумие. Маленькая рюмка ликёра всё-таки вкуснее целой бочки самой свежей воды…

Кстати, по поводу ликёра, она сказала, что у неё ещё кружится голова после вчерашнего. Я уговорил её немножко проехаться. Мы пообедали в загородном ресторане; за кулисами, во время спектакля, я угощал её шампанским, которое она вдруг «адски полюбила»; после спектакля опять ужинали.

На следующий день её привели в восторг два-три слова, сказанные о ней в какой-то газете, мы поехали «спрыскивать первый успех», на следующий день я придрался ещё к какому-то случаю.

Через неделю моя маленькая белокурая девочка, с которой хоть сейчас рисуй Корделию, различала уже разные марки вина.

Это был чудный, милый ребёнок.

С горевшими щеками и жадно раскрытыми глазами она слушала мои рассказы про Москву и Петербург, шумные овации, успехи, цветы, бельэтажи, про рысаков, экипажи, костюмы от Ворта.

Мне доставляло наслаждение угощать её завтраками, обедами, ужинами, — она так мило и смешно справлялась с незнакомыми ей блюдами, говорила такие забавные, наивные глупости, когда выпивала два-три стакана вина.

Газетные заметки, которые я выхватывал для неё у знакомых рецензентов, и букеты, которые я иногда ей подносил на сцене, приводили её и в восторг и в самое милое смущение.

Она прыгала, как ребёнок, когда нашла у себя в уборной «настоящее шёлковое трико» взамен «толстившего ноги» обыкновенного.

Маленькие подарки приводили её в какое-то радостное опьянение. Она ужасно гордилась своим хорошеньким туалетным столиком и страшно кокетничала, действительно, прелестными ножками в шёлковых чулках и щёгольских ботинках.

Она входила во вкус жизни и сама искренно думала, что ей необходимо, для полного блеска, иметь непременно сто «ухажёров».

Отвратительное опереточное слово, которое мне всегда резало слух и которое особенно противно прозвучало у неё, когда она сказала мне:

— А мне сегодня ещё двух «ухажёров» представили. Итого сорок восемь!

Это было даже противно — «ухажёры» «итого». Какою-то пошлою провинцией, мещанством дышало от этой актриски, за обедом требовавшей непременно шампанского, носившей с гордостью свои шёлковые чулки.

Я поморщился и брезгливо отвечал:

— Ну, и отлично! Неужели ты думаешь, что это меня интересует?

Она сделала удивлённые глаза, потом как-то робко и несмело подошла ко мне, положила мне на плечи руки и совсем виноватым тоном спросила:

— Ты сердишься? Ты ревнуешь?

Я поморщился, постарался освободиться от её рук и сказал насколько возможно более весёлым и развязным тоном:

— Вот ещё глупости! Ревность, это — любовь глупых людей. Хорошенькая женщина — как солнце. Оно светит на всех, остаётся только радоваться, если его лучи попадают и на нас.

— А вот я так иначе… Я тебя ревную… И знаешь к кому?

Она назвала фамилию одной из артисток.

Только этого ещё недоставало! Чтоб она ещё устроила сцену ревности и отравила весь роман с этою хорошенькою, изящною, остроумною женщиной, с таким вкусом умеющей пожить, так просто, так мило заключившей со мною условие.

— Я тебя не ревную, ты меня — тоже. Мы будем слегка любить друг друга, пока это нравится нам обоим, а когда надоест хоть одному из нас, мы так же просто и спокойно разойдёмся друзьями!

Эта глупая ревность моей Корделии меня взбесила, а когда она попробовала устроить мне две-три сцены, я прямо и категорически объявил ей, что между нами всё кончено.

Она упавшим голосом спросила: «всё»? — и, кажется, собралась заплакать, но я дружески взял её за талию.

— Ради Бога, без драм. В жизни и так много драм, чтоб стоило их ещё выдумывать. Ведь ты не раскаиваешься в том, что было, моя милая детка?

— Нет, — тихо прошептала она.

— Я — тоже. Расстанемся друзьями, на жизнь надо смотреть трезво. Поедем, пообедаем в последний раз, помянем нашу умершую любовь и отпразднуем новорождённую дружбу бутылочкой «Помри».

— «Помрём!» — повторила она глупый каламбур какого-то шалопая.

Улыбка, с которой она повторила эту глупость, вышла какою-то кривою, и моя «маленькая Корделия» на этот раз что-то слишком долго переодевалась, запершись у себя, чтоб ехать обедать

И вот вчера, когда я её встретил, меня потянуло снова к ней. Мне захотелось поближе разглядеть этот пышный цветок, так роскошно распустившийся из маленького, скромного, прелестного бутона.

Я только что был у неё. У неё роскошная дача. Великолепная обстановка. Дома она понравилась мне ещё больше, чем на улице. Я с восторгом смотрел на эту блестящую, пышную красавицу, но странное дело… Мне жаль, до боли в душе было жаль моей «маленькой Корделии». В лице, в голосе, в интонациях я старался отыскать этого маленького ребёнка. Где же он?

Бог её знает, что именно она мне говорила, я очнулся только тогда, когда она дотронулась до моего плеча.

— Ну, что же довольны вы мною, мой дорогой учитель жизни?

— Чем? — переспросил я.

— Да тем, что я вполне усвоила вашу теорию, живу по вашей системе. Неужели вы не слышали даже, о чём я говорила? У меня, как видите, всё есть: «золото, бархат, цветы, кружева, доводящие ум до восторга»…

Тут её лицо вдруг исказилось какою-то скорбною гримасой, но она быстро овладела собой и неожиданно спросила:

— Хотите вина? Выпьем за… Нет, выпьем за настоящее: ни прошлого ни будущего нет. Есть только настоящее. Момент. Так? Видите, у такого хорошего учителя, как вы, оказалась вполне достойная ученица. Так хотите? Выпьем за настоящее? За сотню моих поклонников? За ваш хвалёный Петербург, который я оставила на одно лето, чтобы он по мне немножко соскучился? За сцену, эту превосходнейшую витрину для красивых женщин? Словом, за настоящее…

— За настоящее? — у меня почему-то как-то глупо дрогнул голос. — Нет, лучше за ту маленькую Корделию…

Снова та же гримаска передёрнула её лицо:

— А теперь я не та?

И, так же криво, неудачно улыбнувшись, как она улыбнулась когда-то, произнося «помрём», она сказала тихо и нежно, проведя по моим волосам:

— Да и ты теперь не тот, посмотри, у тебя уж седые волосы…