-- А отец настоятель уж несколько раз о вас справлялся! -- встретил меня старый привратник, когда я возвратился в Рамле, в монастырь св. Иосифа.

На плоской крыше монастырского здания стоял мой маленький старичок-настоятель и махал мне рукой:

-- Скорее! Скорее! Отцы уж заждались вас!

И вот я снова в узкой, длинной монастырской столовой, в обществе четырёх старичков-монахов, пришедших сюда из своих келий, чтобы поговорить о войне их далёкой родной страны с Америкой.

С их любопытством горящими глазами, эти маленькие старички похожи на мышей, выбежавших из своих нор, чтобы понюхать свежего воздуха.

Какой наивностью веет от вопросов этих старых детей:

-- А где находится Куба?

-- А кто там живёт? Добрые католики или схизматики?

-- А не хотят ли Штаты превратит жителей в схизматиков?

И в этих старых гномах, ушедших от мира так далеко, сказываются южане. Как они волнуются. Как жестикулируют. Как говорят все разом, наперебой.

Словно в маленькое стоячее болотце кто-то бросил камень. Вздрогнула и потемнела неподвижная зеркальная гладь воды. Заплескались маленькие струйки. Зашевелились большие белые, серебряные, водяные лилии. Заколебались их большие тёмно-зелёные плавающие листья. Но прошло несколько минут, и снова заснуло болотце. Снова зеркалом блестит спокойная вода, отражая в себе голубое небо. Не шелохнутся, лежат на воде большие тёмные листья. И белые лилии, словно широко раскрытые от удивления глаза, неподвижно смотрят на небо.

Но не всегда этот маленький монастырь напоминал тихое, заснувшее болотце!

В 1799 году, когда словно серые со стальным отблеском волны залили эти цветущие, изумрудные долины, и из-за холмов поползли вереницы солдат, запылённых, загорелых, -- вереницы, напоминавшие потоки лавы, поползли, сверкая на солнце стальною щетиной штыков, -- к маленькому монастырю в Рамле подъехала блестящая кавалькада.

В монастырь впереди всех вошёл маленький человек в сером походном мундире, в треугольной шляпе, с жёлтым, вечно недовольным лицом, с постоянно нахмуренными бровями, с хриплым голосом, звучавшим повелительно, отрывисто, властно, с быстрой походкой и резкими движениями. С каким, вероятно, удивлением повторяло эхо старых стен стук его шагов по каменным плитам, шагов твёрдых, решительных, -- эхо старых стен, привыкшее к мягкому шуршанию сандалий монаха.

Этот человек был первый консул Наполеон Бонапарт, явившийся заливать тёплой человеческой кровью эту землю, которую заливали потоками крови все великие победители мира.

В этом маленьком монастыре Наполеон устроил свою штаб-квартиру.

Это, в своём роде, единственная достопримечательность: "келья Наполеона".

Здесь составлялся план той грандиозной битвы, которая разыгралась на горе Фавор.

Фавор и кровопролитное сражение, Наполеон и келья, -- как это странно звучит!

Небольшая комната, обитая дешёвой розовой материей, с жёсткими диванами, идущими вдоль стен, содержится в том же виде, в каком она была при Наполеоне. Только розовая материя пожелтела от времени, светится золотистым отблеском. Словно луч славы далёкой, угасающей, дрожит на этих стенах.

В этой исторической комнате живёт теперь монах, учёный, занятый историей Палестины. Когда мы вошли, он сидел на передвижном кресле, у стола, заваленного письмами.

-- О, у брата Бартоломео огромная переписка! -- сообщил мне по дороге к нему словоохотливый настоятель, -- из нас это один, который не порвал ещё с миром. У него масса друзей в Риме, в Париже, в высшем обществе, и он получает много, очень много писем! Он пользуется там большим уважением.

И он произносил это "там" с таким жестом, словно речь шла о другом мире, о другой планете.

Красивый, средних лет монах. Умные, серые глаза с печальным взглядом. Молодое ещё, бледное, с тонкими и изящными чертами лицо и серебряные нити в волосах и бороде. Он встретил нас улыбкой, немножко грустной, как взгляд его прекрасных, добрых глаз, и приветливым жестом. Он разбит параличом, у него отнялись обе ноги, и он не двигается с кресла.

Пока он говорил по-итальянски, я решил:

"Это, наверное, итальянец".

Когда он заговорил на французском языке, чистом, правильном, удивительно изящном и красивом, я решил:

"Это француз".

Расспрашивая о впечатлении, которое производит на меня Восток, он сказал:

-- Мы, арабы...

Передо мной был представитель этого племени, такого гениального, такого несчастного. Когда-то владыки, теперь раба. Этого удивительного племени, создавшего науку, невежественного и безграмотного. Араб, в Яффе кидавшийся передо мной на колени и старавшийся поцеловать мне руку, чтобы получить лишний пиастр бакшиша, и этот учёный монах -- родные братья!

-- Вы жили в Париже?

-- Да, и в Париже. Я был там священником. У меня осталось там много друзей... Теперь всё это так далеко, так далеко... Знаете, словно стоишь на берегу моря, о который тихо плещется прибой. Где-то там, вдали, бури, ураганы, люди в ужасе молят Бога о спасении, на коленях, со слезами, молитвенно сложивши руки, -- стоны, вопли, гибнут корабли. А сюда всё это доносится в виде тихой, едва заметной зыби, которая чуть-чуть качает морскую гладь и еле плещется о берег. И в этом тихом плеске волн у ваших ног вы слышите сердцем вой и грохот разъярённых далёких волн.

Он говорил всё это тихим меланхолическим голосом, так шедшим к его красивому, печальному лицу, ко всей его фигуре, в которой было столько страдания.

-- Это всё, что соединяет меня с ними... с тем далёким миром, в который я попал, из которого я ушёл.

Он указал на письма.

-- Мои друзья не оставляют меня своими письмами. Просят совета... совета от бедного монаха, доживающего свой век в Аримафее! Я отвечаю им как могу... Они, впрочем, может быть, правы. Издали многое кажется яснее. Многое, что кажется нам таким большим, таким грандиозным, -- стоит отойти, покажется таким маленьким, достойным только улыбки.

И он смотрел с грустной улыбкой на эти письма, на эти маленькие листы почтовой бумаги, исписанные мелким, нервным почерком, пахнущие духами, на которые он отвечал своим красивым, крупным, ясным почерком.

И я смотрел на эти письма, быть может, исповеди, полные греха, скорби и муки. Какой контраст с теми большими листами, на которых он писал свои ответы, этот далёкий оракул светского Парижа. Эти салоны, героини Бурже и Прево, разбитые нервы, тело, жаждущее греха, и измученная его грехами душа. Это общество, такое больное, с такой сложной психологией, и эти письма из Аримафеи, эти мысли отшельника, такие простые, кроткие и ясные...

-- Да, да, трудно жить там. И люди часто в отчаянии обращаются к стоящим вдали: "Да что же, что делается у нас? Скажите, -- вам со стороны виднее".

И он продолжал смотреть на эти письма растроганный, с глазами, подёрнутыми слезами, -- этот араб из Дамаска, мальчик, подобранный на улице католическими миссионерами, человек, которого судьба забросила в Париж, духовник большого света, бежавший сюда, в Аримафею из города, наполнявшего его сердце ужасом...

Снова стук колёс по каменистой дороге, гортанные крики кучера-араба, толпа мальчишек, бегущих за экипажем с букетами полевых цветов, изумрудные поля направо и налево и синие горы Иудеи впереди.

Я уезжал из Рамле, и всё, что я пережил, видел, перечувствовал здесь, казалось мне сном. И маленький монастырь, населённый старичками, и эти старые дети, живущие словно в другом мире, и тишина садов родины Иосифа, и этот монах, со скорбною улыбкой перечитывающий письма из далёкого, далёкого мира. Всё это снова казалось сном, который приснился мне в весеннюю, звёздами блещущую ночь, среди изумрудных долин Иудеи.