Спор. — Тамбовская идиллия. — Подозренный. — Карай и Азарной. — Травля. — Явление из болота. — Застава из благородного материала. — Плен. — Новооткрытый способ продовольствовать армию. — Ганька и Мотрюха. — Новый инструмент. — Предмет сатисфакции с бабушкой. — Ужин под столом. — Дверь невидимка. — Побег.

После обеда между охотниками начался жаркий спор с различными шутками, прибаутками и прочими вариациями. Стерлядкин отпускал остроты насчет Бацова и ловко над ним подтрунивал; последний возражал, горячился, отбранивался, но все это было у него как-то невпопад, как говорят — «не в строку». Меня одолевала дремота, но уснуть не было возможности, потому что волею-неволею я обязан был состоять в роли свидетеля и посредника.

— Ну, ты, скажи, пожалуйста, так ли это все было, как я говорил? — обращался ко мне Атукаев, рассказывая о подвиге Чауса.

Вслед за тем Бацов, в споре со Стерлядкиным и прочими, приступил ко мне с умоляющим видом: «Ну, ты, как сторонний человек, уверь их, пожалуйста» — т. п.

Правду сказать, не видавши по дальности расстояния ничего, что делалось на той стороне котловины, я брал многое на совесть, но, не желая оставить в одиночестве бедного Луку Лукича, поддерживал его, сколько мог.

Вскоре, однако же, этим разговорам положен был конец. Вошел стремянной и доложил Атукаеву, что к нему припожаловал пастух Ерема.

— Ну, вот кстати; давай его сюда! — проговорил граф стремительно. — Вот вам, господа, и конец всем басенкам, — прибавил он, обратясь к Бацову и Стерлядкину. — Верно, есть подозренный.

С этим словом в отворенную настежь дверь протиснулся необычайного вида человек. Ростом он был — косая сажень, лицом страшен, борода всклочена, в нечесаной голове торчали солома и ржаные колосья. Наряд его состоял из лаптей, посконных затасканных портов и побуревшего сермяжного полукафтанья с множеством заплат и отрепанными рукавами; под мышкой держал он баранью шапку, а в правой руке такую палицу, ой-ой! При взгляде на это страшилище мне тотчас вспал на мысль Геснер[88], с его Меналками, Дафнисами, Палемонами и со всею вереницею пригоженьких лиц, удержанных памятью из детского чтения. Поверх кафтана, от дождя Ерема драпировался толстою неудобосгибающейся и не идущей в складки дерюгой, накинутой на плечи в виде гусарского ментика[89].

Помолясь святым, Ерема поклонился всей честной компании, отшатнулся к притолке и загородил собой дверь.

— Что скажешь, Ерема? — начал граф.

— Русачка обошел, ваше графское сиятельство! — произнес Ерема таким голосом и тоном, по которому можно было понять сразу, что этот страшный и неуклюжий детина был простейшее и добрейшее существо.

— Хорошо. А где лежит? На чистоте? Травить можно?

— Как же, батюшка! В Мышкинских зеленях[90], на мшыщи[91]. Трави — куды хошь. Матерой русачина; сулетошний[92]. Он самый, батюшка, безобманно…

— А, ну, если только он, так спасибо! Вот тебе за усердие, — граф подал ему целковый рубль, — а эти господа еще от себя прибавят. Только смотри, тот ли? Пожалуй, вместо его, ты насадишь собак на какого-нибудь настовика[93]! Как бы нам не сплоховать!

— Будьте в надежде, батюшка, ваше графское сиятельство, он самый; уж я к нему пригляделся: что ни день, почитай, видаю. И к скотине приобык… энто, нарочно нагоню стадом, — только что ужимается, пес, да уши щулит[94] … лобанина такой…

— Ну, вот вам, господа, и делу конец! — сказал Атукаев Стерлядкину и Бацову. — Вот и увидим, чья возьмет. А уж русачок, рекомендую, распотешит дружков, если это лишь тот, которым я прошлый год потешался раз до трех. Так уж скажу наперед — одолжит! Будет за кем повозить воду! Ну, Лука Лукич?

— Что ж, пустяки, — отвечал Бацов, выпуская обильную затяжку дымом, но в этих как-то небрежно сказанных словах уже было заметно раздумье.

— Этак, пожалуй, мы, не долго думая, и на попятную… — прибавил Стерлядкин.

— У, щучья пасть! На попятную! Кто на попятную? Ты, что ли, пойдешь?

И у Бацова с Стерлядкиным пошли перекоры. Пользуясь их увлечением, граф подмигнул мне глазом, и я пошел с ним в соседнюю светелку.

— Поддерживай, пожалуйста. Луку! — сказал он почти шепотом. — Мне хочется, чтоб он отравил этого барышника (Стерлядкина): уж он слишком допекает бедного Бацова, а Карай, может быть, и оскачет: собака по породе выше Азарного.

— Что ж, господа, полноте вам спорить, не видя дела. Хотите сажать[95] — уступлю вам зайца, а не хотите — мерять своих молодых, — сказал Атукаев, входя обратно.

— Вот тебе и весь сказ! — возразил Стерлядкин Бацову. — Идет, так? Я не отступаю от вчерашнего уговора… Только не иначе, как на завладай, и заднюю по хвосту. Мне не жаль собаки…

— Ну, вот, что ты меня, дурака, что ли, нашел! Пущу я на завладай с осенистой[96] и втравленной собакой! Тебе говорят русским языком, что Карай — погодок[97] и скачет щенячью… До угонки, изволь. Я те вставлю очки! Разве я не видал твоего редкомаха[98]? За псарскими воду возит; а тут… Пустякн, брат… ты меня храбростью не удивишь!

— Ха, ха, ха! Вот он каков! А вчера как рисовался?

— Полноте, господа, кончайте! К чему тут в далекое забегать? Еще собак вздумали портить!… Померяли — и конец… Вы за славу, а мы за вас попридержим. Ты за кого держишь? — спросил меня граф.

— Я? Теперь пока не знаю. А вот взгляну, которая покажется, — отвечал я.

— Ну, и прекрасно! Так идет, что ли, господа? Велите ввести собак.

— Да к чему и вводить? У нас семь пятниц на неделе. А там, пожалуй, чего доброго, еще и разревется, как тюлень на льду, — произнес как-то свысока и самонадеянно Стерлядкин, поднимаясь со стула.

— А ты, щучья п… — начал было Бацов с свойственной ему быстротою и энергией, но граф не дал ему кончить. Все мы приступили к состязателям и уговорили их «мерять собак» просто, а сами вызвались присутствовать в качестве судей и общим приговором утвердить славу за быстрейшей.

Послали привести собак на погляденье. Первого — Азарного — ввел Стерлядкина стремянный на своре. Это была муруго-пегая[99], чистопсовая[100] собака, собранная вполне, рослая, круторебрая, на твердых ногах, но собака скамьистая[101] и с коротким щипцем. Увидевши своего господина, она степенно подошла к нему и положила голову на колено.

Вслед за ним, на свист Бацова, вихрем влетел Карай в комнату и, прыгнув к нему на грудь, заскиглил[102] и замахал хвостом.

— Ох ты мой… шалунок!… — приговаривал Бацов, лаская своего любимца. Карай спустился на пол и начал бегать и обнюхивать. Это была очень породистая густопсовая[103] собака, почти во всех ладах[104]: он был немного лещеват, но с крутым верхом[105] и на верных ногах сухая голова, глаза на выкате, тонкий щипец, хотя немного подуздоват[106]. Глядя на этого, с черною лоснящеюся шерстью и проточиной[107] на лбу, белогрудого красавца, видно было, что он еще не опсовел[108] и по молодости не сложился вполне, но по ладам и «розвязи» нельзя было не предпочесть его Азарному.

— Ну-с, ваше сиятельство, — сказал я полушутя, — если б пришлось попридержать, я бы не отстал Карая.

— И прекрасно, — отвечал Атукаев, — а я, пожалуй, потянусь за Азарным.

Трутнев подобострастно примкнул к графу и хвалил Азарного; г. Бакенбарды молча управлялся с недопитым стаканом.

Карай, как будто понимая мои слова, прыгнул ко мне на грудь, но эта минутная ласка ничего не значила в сравнении с тем взглядом, каким подарил меня Бацов.

Через полчаса охота в полном составе тронулась с места. Сопутствуемые ватагой мальчишек, мы выехали за околицу. Граф приказал ловчему идти в Глебково, но если не будет дождя, остановиться в завалах, где надеялись найти лисиц; ловчий со стаей и охотниками принял налево и пошел торной проселочной дорогой; мы же, по следам Еремы, разравнялись и поехали прямо полем. Кроме Карая и Азарного, с нами не было собак. Впереди всех, держа по-прежнему шапку под мышкой, широко шагал наш необыкновенный вожак: он, казалось, продвигался вперед очень медленно, но лошади наши постоянно шли за ним тротом; вскоре начались зеленя, и посредине их возвышался небольшой, засеянный рожью курган; налево это озимое поле отделялось от овсянища широким рубежом, и тот же самый рубеж загибал под прямым углом и тянулся направо по легкому скату в болотную ложбину, поросшую кустарником и молодыми березками, где и заканчивались озими.

Поднявшись на темя теперь почти незаметного для нас возвышения, казавшегося издали плоским курганом, пастух остановился и показал прямо на низину поля, где, саженях в сорока от нас, был круглый мшарник[109], или, лучше сказать, не засеянный рожью мочевинник[110], каких бывает множество в озимых полях: желтая сухая трава ярко отделялась от окаймлявших ее густых зеленей.

— Ну, как, сударики, прикажете? Куда гнать будем? — спросил Ерема Бацова и Стерлядкина.

— Да он здесь? — спросили оба разом.

— Тутотка, вон, влеве, к самой головке.

— А куда передом? Ты видел?

— Да так вот, на вынос, в угол, к рубежам.

— Не хлопочите, господа! — сказал граф. — Если это русак и материк, так я вас уверяю, что он потянет рубежом; другого ходу у него быть не может, и как вы ни отъезжайте, а на жниво вам его не сбить, скорей же заловят на зеленях, если осилят.

— Как же поднимать? — спросил Бацов.

— Просто спуститесь на вашу грань — и катай из-под арапника. Сосворьте собак.

— Кому ж показывать?

— Да вот хоть мой стремянный. Ларка, — продолжал Атукаев своему стремянному, — насади собак и доскакивай! А ты, Лука Лукич, отдай свой арапник Ереме: он поднимет русака. Да не путай же своры, экая горячка! Смотри, точно на эшафот его ведут! Ну, брат, вижу, ты огневый!…

И точно, отдавши арапник пастуху, Бацов принялся сосворивать собак; я заметил, как, пропуская свору узлом внутрь, дрожащие руки его едва попадали в кольца.

— Что он делает? — крикнул граф. — Смотри, Лука, как ты сосворил? Ты захлеснешь кобелей на мертвую петлю или сам полетишь с седла!

— Ах, да не торопите… вижу!… — приговаривал Бацов, суетливо вымахивая свору назад.

Наконец, уладивши дело, он очутился в седле.

— Що ж, аль пугнуть? — спросил Ерема, бросая палку и шапку.

— Погоди, вот барин станет на место, — сказал граф.

Бацов спустился саженей на десять по скату.

— Довольно! — крикнул ему Стерлядкин. — Тут и двадцати саженей не будет.

— Ступай теперь, хлопай у края, — сказал граф. — Да не кричи, как вскочит!

Пастух, с кнутом в руке, отправился во мшарник. Стремянный подобрал поводья и стал саженях в десяти ниже Бацова.

Минута тревожного ожидания настала для всех. Мне очень хотелось взглянуть в лицо Бацову, но он стоял к нам спиною и глядел вперед. Все молчали; один только Трутнев шептал что-то Бакенбардам. Мне почему-то казалось, что Ерема и век не доползет до мшарника… но вот он очутился на краю, между кочками, посмотрел на нас и хлопнул; со вторым хлопком заяц поднялся с логова: он был почти голубой, потому что выцвел и, несмотря на раннюю осень, начал затирать пазонки[111]. Пошел он не во весь бег, а перетраивал, поднимал уши, вслушивался и, приняв круто налево, держал прямо к рубежу.

— Вот так детина! — промолвил граф, любуясь выступкой русака. — С таким чертом едва ли они сладят! Этот даст себя знать!

С первым прыжком русака стремянный пустился рысью и, указывая на него арапником, приговаривал: «О-то-то-то!…» до тех пор, пока не увидел перед собою собак, после чего он пустил лошадь во весь опор и зарко заухал.

Как передать простым, текучим словом невыразимую быстроту и изменчивость той картины, которая развилась теперь перед нами — ясная, живая, но едва соследимая глазом?… Мы говорим: полет сокола, блеск молнии, но что нарисуют эти слова в понятии человека, слепого от рождения и не видевшего ни лета соколиного, ни синего неба, ни черных туч с их огненной утробой[112]!…

Бацов выдержал себя молодцом; он подал собак вовремя, по-охотничьи, по первому звуку голоса доезжачего, и сам остался на месте. Собаки помчались ухо в ухо по лошади; Азарной первый воззрился[113] в русака, но прыть его длилась только мгновение: завидя зверя. Карай пахнул мимо его и, оставя далеко за собою, круто, щегольски угнал русака, то есть «поставил ушами назад» и сам пронесся далеко в сторону; громкое, единодушное «браво» сопутствовало ему; мы тихо спустились и окружили Бацова.

Азарной, по следам Карая, примерялся, вложился, но разъехался с русаком легко, и быстроногий зверек в мгновение ока отрос[114] от него и очутился на рубеже, и пока сладились и возрелись собаки — он был уже далеко. Азарной первый пошел по нем рубежом, но тут ему суждено было осрамиться окончательно. Растерявшись от своей первой заркой угонки, Карай не скоро сладился и, не видя зайца, пошел по Азарном, но в тот миг, когда взглянул на русака, он собрался сразу, объехал Азарного «с ушей» и отделился от него настолько, что тот, скача сзади с натугой, казался словно стоячим, или, говоря языком охотника, начал «удить».

Взрыв общего одобрения раздался вокруг меня, но он был ничто в сравнении с тем необъяснимым звуком человеческого голоса, какой послышался мне с правой руки. Я взглянул на Бацова: он был бледен и смутно глядел вперед; рот у него был открыт, губы дрожали, он, мне казалось, был близок к помешательству… Да, глядя на Бацова, я только теперь понял значение слова «охотник». Нет, это не простой, обыденный, понятный каждому термин: в нем есть кое-что такое, чему, может быть, посмеются, но не разгадают, не поймут многие…

Но вот с страшной силой и неуловимой для глаза быстротой Карай швырнул зайца с рубежа на озими, и сам полетел кубарем; от этого внезапного толчка оторопевший русак понесся прямо в пасть к Азарному. Новое «браво» нашего кружка приветствовало удальца, молчал один только Бацов.

Заложась навстречу к зайцу, Азарной скололся, свихнул его к рубежу, повис на нем и держал долго на щипце, но осилить не мог; Карай, справившись, снова швырнул русака от рубежа. Сбившись на зелени, заяц начал уседать, норовя все-таки достичь другого рубежа, но Карай не давал ему хода; раза два собаки скучивались, залавливали, и мы слышали даже, как стремянный отгокал[115] их… но видно, что и тут пришлась по Сеньке шапка: в тот миг, когда обе собаки скучились и я считал уже зайца пойманным, он прыгнул на сажень вверх и, пока собаки слаживались, очутился от них саженях в двадцати и катился по рубежу прямо в кусты. Настал последний дебют для Карая, заискавшего уже общее сочувствие: все постепенные впечатления для глаза исчезли при виде той заркости и быстроты, с какой он снова подоспел к русаку и швырнул его с рубежа на соседя жниво, но сам уже не пошел с места; зайцем завладел Азарной и, скача за ним «в намах», проводил в кусты.

Бедный наш Карай, сидя на месте с поднятой ногой жалобно взвизгивал. Бацов проговорил что-то неопределенное и помчался во всю прыть к своему любимцу; мы тоже поскакали вслед за ним.

Когда мы остановились, Бацов сидел уже на рубеже и держал на руках Карая. Из передней лапы у него текла обильно кровь. По осмотре раны оказалось, что он сорвал передний ноготь. У пылких собак это бывает зачастую, особенно если неопытные и горячие охотники травят ими в позднюю осень по мерзлой пашне.

Впрочем, сорванный ноготь, кроме сильной боли на первых порах и двухнедельной хромоты, пока образуется молодой ноготок, худших последствий за собой не влечет.

Все мы обрадовались этому незначительному случаю, тем более, что, скача за Бацовым, граф и прочие охотники полагали увидеть собаку с переломанной ногой.

Подъехал Стерлядкин и волею-неволею начал поздравлять и приветствовать своего соперника; но он не успел промолвить и пяти слов, как за ложбиной послышалось отчаянное: «Ату эво!» и протравленный нами русак вынесся обратно из кустов по рубежу прямо к нам; его гнал Азарной и пять новых собак, а за собаками, на рьяном коне, не разбирая ни кустов, ни кочек, без шапки, поблескивая лысиной, с висками на отлете, выскочил в полном смысле слова, из болота Петр Иванович! Заяц увидел нас и вильнул в сторону; Карай возрелся, рванулся взвизгнул, помчался, и на том месте, где он встретил русака, последний, лежа на боку, только потрепыхивал лапками: Карай убил его грудью.

— О-го-го-го! — загудел Петр Иванович, соскакивая с лошади, в то время как Азарной и его собаки накрыли убитого русака. — Атрыш! Атрыш! — закричало все наше общество. Графский стремянный очутился тут же.

— Отпазончи[116] русака и вторачивай[117] в свои торока, — сказал ему Трутнев.

— Как это? Что такое? Я травил… да это разбой, господа!… Это… я… Отнять насильно — пожалуй… а в противном случае я не позволю… Я…

— Ну, что ты мелешь, не видав дела? — перебил его Трутнев. — Ты выслушай наперед.

Все наперерыв принялись объяснять Петру Ивановичу обстоятельства дела; он слушал внимательно и с увлечением повторял:

— Он… с рубежа… опять… с Азарным! Фу, черт, знатно!… Лихо! Лихо! А что, я говорил вам, господа прибавил он, обратясь к Бакенбардам и Трутневу, — Карай будет дивная собака! Я это вижу по ладам. Ну, Лука Лукич, поздравляю!

Подъехали два человека Петра Ивановича и привезли отысканную в болоте шапку; стремянный отпазончил и второчил русака.

Все мы обратились к Бацову и дружно поздравляли его с полным успехом; Стерлядкин тоже усердно вторил нам; Бацов, глядя на нас молча, был как-то сановит, тих и серьезен; он еще не успокоился и был словно в угаре после таких сильных и дорогих охотнику впечатлений, испытанных в столь короткий срок. Карай сидел подле него и зализывал больную ногу. Ерему все оделили щедро.

— Господа, пора нам тронуться; времени остается немного, — сказал Атукаев, глядя на часы.

— Нет, о, нет! Ваше сиятельство, как можно? Надо замочить лапки; а то что ж это будет?… Что мы за охотники после этого? А ночевать ко мне, господа, — прибавил Петр Иванович, — я уж так распорядился. Граф, Ваше сиятельство, ночевать ко мне… — И Петр Иванович, принимая от своего стремянного флягу, пропел со всеми онерами известную охотничью песню: «Выпьем, други, на крови…»

Но выпил только Петр Иванович, прочие отказались.

Верстах в пяти от места нашли мы охоту; когда мы очутились близко от экипажей, стоявших на лугу, в стороне от дороги, из одной брыки выскочил Хлюстиков и пустился вприсядку; он был уже «в своем виде», то есть пьян.

— А, Петрунчик! Так-то держишь слово? — произнес грозно Атукаев. — Ты хотел спать, а теперь «в положении». Кто это его употчевал?

— Н-не изв-вестно-с, — отвечал повар, стараясь держаться как можно прямее.

— А, понимаю, — продолжал граф, глядя во все глаза на своего приспешника.

— Не изв-вольте сумлеваться… васьсьво… мы не токма, что ни-чево-с… обидно, васьсьво!… Во как горько, обидно!… — Повар застучал кулаком по груди и прегорко заплакал.

— Прибрать их в фургон! — сказал граф людям.

Петрунчика и обиженного подхватили на руки и, как мешки с мякиной, попихали в собачью фуру.

Стерлядкин простился с нами и, взяв обещание со всех завтра у него обедать, пересел в дрожки и отправился домой.

Мы кинули гончих в соседний остров и до сумерек затравили русаков двадцать на котел, то есть для собак. В то время, когда я подъезжал к острову вместе с Бацовым, граф обусловил нас не соглашаться на предложение Петра Ивановича ехать к нему на ночлег.

— Мы ночуем в Глебкове, как дома, а тут эти господа налижутся непременно и не дадут спать до утра, или, что всего хуже, затравят нас клопами; я уж это испытал, — прибавил граф.

И точно, во время гоньбы Петр Иванович подъезжал к Атукаеву и к нам. Тот ссылался на нас, а мы отказались наотрез. Петр Иванович, успевший уже порядочно подбодрить себя, в самый разгар гоньбы ускакал с людьми и собаками домой. Быстрые осенние сумерки застали нас в ту пору, когда мы вызвали гончих из острова. Сдавши собак, мы с одним стремянным пустились на рысях до нашего ночлега. Дело в том, что нам никак нельзя было миновать усадьбу Петра Ивановича, которая была всего-то в двух верстах от Глебкова. Мы условились пронестись мимо дома на марш-марше и тем избавиться от объяснений в случае, если бы даже сам Петр Иванович, стоя у ворот, вздумал приглашать нас вторично. Но, увы, плану нашему суждено было остаться там, откуда он возник, то есть в воображении: не доезжая усадьбы за полверсты, нам предстояло проехать плотину и пересекавший ее мост; все это состояло в единственном, бесспорном владении помянутого уже не раз Петра Ивановича. Тут-то представилось зрелище, которое я увидел в первый раз в жизни: на плотине стояла толпа мужиков с кирками, кольями и топорами, а подвинувшись ближе, мы увидели самого Петра Ивановича. Растянувшись персонально поперек дороги, он заградил нам путь; на мосту торчали одни перекладины; накатник был снят и лежал в куче.

— Нет дальше ходу! — крикнул нам Петр Иванович и застучал каблуками по земле. — Или застрелюсь тут на месте, или вы ночуете у меня…

Мы молча переглянулись.

— Полноте, Петр Иванович! К чему вы это затеваете? Я ведь вам сказал уже, что я не один. Со мной господа, прислуга, охота, целый обоз; мы вам наделаем столько хлопот…

— Ломай дальше! — крикнул Петр Иванович мужикам. — Ночуйте у меня или в поле… Бр-р-р! У меня все готово… Армии давай сюда! Угостим армию!… Бр-р-р!

— Чего же вы хотите?… Чтоб мы ночевали на мельнице?

— И я с вами!

— Мы вернемся назад…

— И я с вами!

— Мы, наконец, уедем домой.

— И я с вами… бр-р-р!

И на все это Петр Иванович, по его понятиям, решался единственно потому, что он благородный человек и товарищ истинный, а не жомини, не щелкопер[118]! Что он готов для нас перехватить себе горло ножом.

— А вы вот этого не сделаете! — прибавил он наивно.

Пока мы торговались с этим навязчивым кунаком[119], подвалил обоз и стая к плотине. Увидев Трутнева, Петр Иванович вскочил как встрепанный.

— Володя! Друг! Помоги… Режут, жгут… обида! Понимаешь-обида!…

— Горько, обидно! Васьсьво! — вторил ему плачевный голос из фургона.

— Что ж, ваше сиятельство, удостойте; мы, этак, тово, вечерком вместе… — прибавил Трутнев.

С последним словом Трутнева Петр Иванович очутился на коленях перед лошадью Атукаева.

Между тем стемнело совсем, нахмурилось, брызнул редкий дождик.

Что оставалось после этого? Подумали и согласились!

Обрадованный кунак наш кинулся как шальной к мосту, прикрикнул на мужиков и принялся сам настилать накатник. Переправя стаю и обоз вперед, мы наконец всем обществом тронулись в путь и начали подниматься на пологую гору; налево от нас потянулась каменная стена, направо начали попадать в глаза неопределенного вида строения. Миновавши их, мы повернули в высокие каменные ворота; направо стоял громадный с заколоченными наглухо ставнями старинный дом; за ним в углу, светились два окна флигеля, где помещался Петр Иванович с семьей. Услыша топот, к нам вышел подслепый лакей со свечкой и, мигая веками, старался осветить две ступеньки крылечка под соломенной крышкой.

При входе в первую комнату из скверной, вонючей и сорной передней мы тотчас были пожалованы в звание друзей Петра Ивановича и, расцеловавшись с ним, как подобало, вступили в следующую комнату, игравшую роль гостиной, потому что в ней обретался ситцевый диван, несколько кресел и стояло в углу старинное, необыкновенной формы фортепьяно, с овалом на спине и круглыми боками, походившее на супоросую[120] свинью.

— Вот тут, господа, пожалуйте!… Граф, прошу садиться, а я вот вам тотчас жену, тово… чаю… Эй! Каролина, выходи! Чаю господам… Ком гир[121]! — крикнул он, громко стуча кулаком в дверь. — Да вы не хотите ли, тово… перед чаем пройтись по водке, лучше?…

А, вот она! Рекомендую, граф!… Да вы уже знакомы… Вот, господа, рекомендую, моя жена, только вы с нею не очень-то… просто, этак, тово, она глуха — черт, не знаю, чем лечить… русские лекарства не действуют… Вы, пожалуйста, не церемоньтесь с ней… Каролина, чаю господам!… Тей[122]! Тей! — крикнул Петр Иванович, выделывая рукой, как наливают чай, и убежал.

Пока это говорилось и показывалось, между нами, медленно отворяя дверь, еще медленнее появилась молодая дама с завязанной щекой, в опрятном сереньком капоте[123] из полутерно[124]; в то время как муж выкрикивал у нее над ухом: «Тей!» — она успела выделать два книксена[125] и по исчезновении Петра Ивановича молча села в ближайшие кресла: в черных прекрасных глазах ее светилась какая-то робость, сиротливость; на бледном кротком, чисто немецкого типа лице была заметна грусть, а глядя на тощую грудь и руки этой женщины, нельзя было сомневаться, что у нее до крайности потрясены и расслаблены нервы.

Кое-как откланявшись, мы тоже начали усаживаться где попало; граф поместился ближе и как знакомый первый вступил в разговор.

— Как ваше здоровье? — спросил он довольно громко.

— Ваше зиятельство на акот[126]? — отвечала Каролина Федоровна.

В таком роде длился у нее разговор с Атукаевм около четверти часа; наконец я подошел как можно ближе и сказал довольно громко по-немецки:

— Вы, верно, скучаете, живя постоянно в деревне?

— Мои родные в Карлсруэ[127], — отвечала она и грустно улыбнулась.

— Вы любите чтение? — спросил я еще громче.

— У моего мужа умерли все собаки, — было ответом. Я снова сел на место.

Вошел Трутнев и, не обращая внимания на Каролину Федоровну, пустился в россказни.

— Что, вам, я полагаю, скучно, ваше сиятельство? Тут тово…

— Нет. Только жаль, что вот наша дама затрудняется в ответах. Прежде она слышала хорошо.

— Представьте, это Петр Иванович ее оглушил… Когда он бывает под гульком, так, знаете, этак, ему вздумается тово, по праву супружества… Один раз как-то в сердцах по голове… тово… ну, и оглохла. Из синяков не выходит, — прибавил он, улыбаясь.

Каролина Федоровна следила за выражением лица Трутнева и, полагая, что он рассказывает нам очень смешную историю, весело улыбалась.

Я вскочил, сам не зная, по какой причине, с места и вышел в другую комнату.

Петр Иванович, преобразившись из яргака в архалук[128] бегал по комнатам, выскакивал на крыльцо, кричал, бранился и торопил прислугу, отдавая каждому по пяти самых разноречивых приказаний. Между прочим, я слышал часто произносимые им имена: Ганьки и Мотрюшки.

— Ну, что, сказал? — спросил он, поймав за ворот бежавшего через зал рыжего, с веснушками, в сером казакине мальчика.

— Сказал.

— И Ганьке сказал?

— Сказал.

— И Мотрюшке?

— Сказал.

— Да ты, дурак, ты бы Ганьке сказал, чтоб она тово… а Мотрюшке, чтоб она это… понимаешь? Сарафан, дурак, беги, скажи, опять, мол, в сарафанах, и ткача сюда… А ты куда? — накинулся он на подслепого лакея.

— Я-с! Вы приказали…

— Дурак! Я сказал, чтоб стол, тово, карты и все такое в кабинет.

— Да я бегу по вашему приказу, чтоб клюшника[129] послать, овса добыть, овса нетути…

— Дурак, тебе говорят — карты! Понимаешь? В кабинет, ты стол там, чтоб и все этакое…

И Петр Иванович влетел в гостиную.

— Что ж, чаю о сю пору? Чаю! Что ты тут расселась? Гриб немецкий! Тей! Тей! — крикнул он, дергая жену за плечо.

Бледная, растерянная, она робко взглянула ему в лицо и по направлению руки Петра Ивановича вышла в дверь.

— Друзья мои! Граф! Ваше сиятельство! Не поскучайте, пожалуйста, извините, я сейчас… Только вот насчет певчих…

И Петр Иванович снова исчез.

Несмотря на это громкое: «Тей!» — чая нам вовсе не дали, и Петр Иванович больше не вспоминал об этом; Каролина Федоровна тоже словно в воду канула и больше к нам не появлялась.

Оставшись втроем, мы принялись рассуждать о скачке Карая; так прошло около получаса; в это время я увидел, как Петр Иванович, подкравшись на цыпочках к нашей двери, тихо притворил обе половинки; вслед за тем мы услышали топот и установку в зале, кое-кто покашливал и пересмеивался; наконец дверь распахнулась снова, и Петр Иванович появился к нам с довольным лицом.

— Не угодно ли, господа? — сказал он как-то торжественно и, обратясь к двери, хлопнул в ладоши.

С этим сигналом в соседней комнате разразился неистовый крик. Я не помню, как я очутился там: толпа деревенских баб, под управлением ткача, горланила какую-то вступительную песню, звуки которой как-то лопались в ушах. Наконец, при появлении графа и Бацова из гостиной, а Трутнева с Бакенбардами из кабинета, две бабы, разряженные в китайчатые[130] с мишурной оторочкой сарафаны и сам ткач с его необыкновенным инструментом отделились от сонмища и начали какую-то мордовскую пляску под припев хора:

Ахвицер, ахвицер, ахвицерик молодой,
Ахвицерик молодой,
Под ним коник вороной:
Конь копытом землю бьет, а девица слезы льет!

Ганька и Мотрюха отжигали непостижимые коленца, а ткач трещал под песню хора на своем неслыханном инструменте. Инструмент этот был не что иное, как тупейный гребешок[131] с приделанной к нему как-то бумажкой.

«Ну, Каролина Федоровна знала, для чего оглохла», — думал я, слушая этот гвалт.

Не так он действовал на Петра Ивановича: упоение его было, как видно, безгранично; он и шевелил плечами, и выступал козырем, и засучивал рукава, и притоптывал, и прищелкивал, и, наконец, что всего хуже, кажется, окончательно забыл о нас грешных. Трутнев тоже начал понемногу увлекаться этим зыком; г. Бакенбарды держал себя гордо и степенно, хотя и можно было поручиться, что, не будь тут это monsier le comte, он непременно закружился бы в общем водовороте.

Мы вернулись в гостиную и начали со смехом и досадой пополам высказывать каждый свое мнение о беззаконном нашем аресте. Бацов в особенности выражался насчет этого очень едко и убедительно, но все его красноречие заканчивалось общим и дружным между нами смехом, и едва мы сумели бы придумать что-нибудь для своего избавления, если б не следующий случай.

Неизвестно откуда появился перед нами камердинер Атукаева с весьма недовольным видом и произнес на первый раз очень простую, но до крайности вразумительную фразу:

— Ваше сиятельство! Как вам будет угодно, а ночевать тут не приходится.

— А что?

— Помилосердуйте… Лошади у нас не отпряжены и стоят без корма. Собаки о сю пору на дворе, под дождем: приюту никакого… В конюшне, в сараях — везде течь. Все стоит непокрытое: повар, вишь, крыши изводит на плиту. Людям есть нечего и разместиться негде; у экипажей я поставил караул: того и гляди, очистят!…

— Вот те раз! Хотел угощать армию! — проговорил граф в раздумье. — Неужели нет корму ни людям, ни лошадям?

— Точно так-с! У них и свои лошади третьи сутки овса не нюхали, а тут где же взять на такое количество? Сами изволите знать: у нас не десять лошадей! Да вот для вас тоже кушать о сю пору не готовят. Дворовые бегали на село кур и яйцы собирать, мужики их приняли в колья; там драка, безобразие, пьянство, крик. А дворня-то — все вор на воре, у своих тащат из-под замка… Помилуй Бог, беды не оберешься!…

Прослушав это донесение, мы переглянулись враз и громко от души захохотали.

Отнеся этот смех насчет сочувствия нашего общему веселью, Петр Иванович влетел в гостиную козырем, выделал коленце и заключил меня первого в объятия, но Мотрюха выручила остальных от этой мялки. Появившись с припляской перед Петром Ивановичем и маня его к себе руками, она припевала в такт: «О-ох, кости болят. Все суставы говорят», — и так далее. «Гений, а не женщина!» — крикнул тот и умчался за своей дамой, припевая: «Ходи раз, ходи два!» — и так далее.

— И прекрасно! — начал Атукаев, обдумав тем временем свой план. — Вели людям собраться как можно тише и тронуться враз со двора; лошадей наших держать наготове, а Петрунчика дать сюда; пусть его веселится сколько душе угодно; мы его, господа, употребим вместо громоотвода и отдадим на жертву, а сами улизнем отсюда… Ступай же и обделай все как можно аккуратнее!

— Слушаю!

И обрадованный Артамон Никитич, заговаривая и заигрывая с бабами, ловко добрался до передней.

Его место в гостиной заменил г. Бакенбарды.

— А мусье ле конт! — начал он. — Же ву ле фелисит авек дю бьен э-тре гран плезир[132]!

Злодей! Так и видно было по лицу, как долго он мучился над постройкой этой необыкновенной фразы.

— Что ж, нам тут очень весело, — сказал граф по-русски, глядя на меня так убийственно, что я чуть не лопнул подобно ракете от усилия не разразиться смехом.

— Но мне, признаться, это всегдашнее тужур пердри[133] надоело, — проговорил Бакенбарды и, a la Чайльд-Гарольд[134], поместился возле меня в креслах.

— К тому же вам для занятия досталась такая дама, которая ничего не слышит, хоть стреляй! — начал он, относясь ко мне.

— Да, жаль… — промолвил я, кусая свою губу. — Давно она потеряла слух?

— Вот, с великого поста… Это муженек ее оглушил. Вздумал стучать об эту печку, и если б я не случился тут… да что и говорить, когда-нибудь он-таки ее доконает… месяца три голова у нее была настоящая подушка… Да вот и старшая дочь… — вы не видали ее? — сделалась уродом, должно быть, по его милости: теперь у нее растет горбок…

И, заметя наше расположение слушать, г. Бакенбарды пошел дальше. Из его длинного повествования, за исключением французских фраз, мы уразумели следующее.

Оставшись после родителей по десятому году, Петр Иванович, вместе с меньшей сестрой своей, попал на воспитание к бабушке, женщине известной в околотке по богатству и гордому характеру. В семнадцать лет Петр Иванович возымел решительное намерение прицепить к боку саблю. Через десять лет службы в гусарском полку он явился на родину, с отставкой в кармане и с полным запасом антигусарского удальства. Поселясь в отцовском большом и прекрасно устроенном имении, которого, прибавим в скобках, теперь не осталось и половины, Петр Иванович часто навещал бабушку и не замедлил там влюбиться в компаньонку своей сестры, то есть в Каролину Федоровну. Осведомясь об этом, бабушка вскипятилась и чуть не отодрала розгами поручика Петрушу, но Петруша был гусар и страстный поклонник сатисфакций: зная наверное, что бабушка его никак не согласится стать на барьер, или так называемую благородную дистанцию, он придумал задать ей сатисфакцию другого рода: забрался к ней в сад и, лежа под кустом, выждал время, когда хорошенькая немочка, по обычаю, вышла помечтать. Увидевши предмет своей любви и сатисфакции, Петр Иванович накинулся на нее как Бедуин, заткнул ей глотку носовым платком, схватил ее под мышку и умчал a la Малек-Адель[135] в свои владения. Очутившись в той самой гостиной, в которой теперь шла у нас речь, Каролина Федоровна увидела перед собой Петра Ивановича, во-первых на коленях и с гусарской клятвой на устах, во-вторых, Петр Иванович взял предмет своей сатисфакции под ручку и ввел его в соседнюю комнату; там сказал он ей: «Ву зет мейне либе фрау»[136] — и кончил сатисфакцию с бабушкой.

Через два дня после этого соблазнительного происшествия приехал предводитель с дворянами и, отобрав от бедной немки и дворовых людей показания, посоветовал Петру Ивановичу прекратить это дело и поберечь себя, а то, дескать, тут явится и бабушка, и уголовная палата, и прочее, и прочее.

Вообразив, что все это делается по проискам бабушки, и желая «насолить» ей окончательно, Петр Иванович послал за приходским священником и в присутствии трех благородных свидетелей прекратил уголовное дело в самом его зародыше, а что всего лучше — «утер нос и палате и бабушке!»

Через год после этого, когда у Петра Ивановича родилась старшая его дочь, заботливый папаша, вообразив почему-то, что трусливее немцев нет людей на свете, вздумал выветривать заранее из девочки немецкий дух: схватя ребенка с рук матери, он отнес его и положил в ясли к самому злому жеребцу и начал его подхлестывать. Лошадь трясла головой, щулила уши и вздымалась на дыбы, а Каролина Федоровна, растянувшись на полу, обнимала колени Петра Ивановича и кричала неистово. Вот уже пошел девятый год, как Петр Иванович варьирует этот способ на разные лады для того, чтобы выветрить из жены и двух дочерей своих немецкий дух.

— А впрочем, — заключил г. Бакенбарды, — надо сказать, что, за исключением этих маленьких шалостей, он поистине благороднейший человек и удивительный товарищ! Сетюньом де комильфо[137]! Мы с ним вместе служили… В полку у нас было общество необыкновенное, не то, что в пехоте; все мы говорили не иначе как по-французски; боже сохрани, по-русски! Или высморкать нос перед фрунтом: тотчас вызовут на дуэль!

С появлением Хлюстикова Петр Иванович пришел в совершенную ражу, кинулся целовать Атукаева и доказывать, что он способен быть благороднейшим человеком и удивительным товарищем, и вслед за тем, как бы в награду нам, выслал баб и велел накрыть стол. Трудно передать, какая суета и давка пошла в зале, где, чтоб сберечь время для танцев, Петр Иванович шнырил безвыходно, торопил прислугу и наделял всех затрещинами. Между тем граф подозвал Петрунчика и приказал ему пить больше за ужином и развлекать внимание Петр Ивановича.

В одиннадцать часов мы сели за стол. Что это была за сервировка! У меня в приборе недоставало ножа; г. Бакенбарды поместился за пустой тарелкой; Бацов стащил у Трутнева с прибора салфетку. Наконец появилось огромное, но единственное блюдо нарезанной кусками курятины, облитой каким-то желтоватым раствором. Курятина оказалась совершенно сырою. По счастью, под столом очутилась борзая собака и пожирала кусок за куском. Петрунчик вел себя удивительно: перепивая и забавляя хозяина, он завладел им до того, что Петр Иванович обратил на нас внимание только в то время, когда, убедившись, что брошенные нами под стол куски уничтожены, мы разом поднялись с мест.

В гостиной между тем появились три постели, приготовленные для нас во время ужина, а в зал, по снятии стола, собралось баб вдвое больше прежнего, и мы убедились, что протесниться к выходу нам не было возможности. В довершение удара Бацов, осматривая постель вздумал поднести свечу поближе к дивану; он ахнул и подозвал нас. Было от чего ахнуть: по всей обивке дивана и на проточенных обоях сидели в три шеренги клопы.

— Нет, это из рук вон! — крикнул энергически Лука Лукич и выбежал вон.

Мы боялись, что он по горячности испортит дело наше вконец. И точно, было близко к тому, когда Бацов вернулся к нам, таща Бакенбарды за руку.

— Посмотрите, что это? — заговорил он, проводя свечкой вдоль дивана. — Это свинство, это подлость, наконец! Затащить гостей насильно, не дать чашки чаю, кормить черт знает чем, и после травить!… Это насмех, что ли, он делает? — прибавил Лука Лукич, ставя свечку и сверкая глазами.

— Полно, Лука Лукич! — приступили мы к Бацову.

— Нет, этот мерзавец стоит пятисот нагаек! — крикнул Бацов, свирепея.

— Что ж тут, господа, — лепетал Бакенбарды, — дом не мой, я был бы рад… если б… да не знаю, как помочь…

— Оставь, Лука Лукич! — перебил Атукаев и обратился к Бакенбардам: — Послушайте, — сказал он, — вы видите ясно, что в этой берлоге остаться мы не можем. Помогите нам, пожалуйста, выбраться отсюда так, чтоб он не заметил этого…

— Очень рад, очень рад! Лошади у вас готовы? Где они? Я прикажу подавать.

— Как же вы это сделаете?

— Очень просто: их подведут к балкону, я притворю двери в зал, вы выйдите в эту дверь и…

— Представьте! — крикнули мы все трое, глядя вопросительно друг на друга. Перед нами была дверь на балкон, и мы только теперь ее заметили.

Пока г. Бакенбарды хлопотал о лошадях, мы успели подать знак Хлюстикову; тот вместо танцев придумал водить хоровод, окружил Петра Ивановича бабами и запел:

Дунай, мой, Дунай, веселый Дунай!

Явился Бакенбарды и, получив от нас при рукопожатии тройной титул: избавителя, благодетеля и еще чего-то, раскланялся с достоинством, повторил раз пять: «Бон нюи»[138] — и захлопнул дверь в залу.

Съехавши потихоньку со двора, мы живо домчались до места и очутились в чистой и просторной крестьянской избе. Нужно ли повторять, какими глазами смотрел я, изнуренный двухдневной бессонницей, на три приготовленные для нас по углам постели? Но это увлечение было мелко в сравнении с тем громким возгласом, каким приветствовали мы Артамона Никитича, представшего нам с клокочущим самоваром в руках: «Тей! Тей!» — крикнули мы, словно по команде, и смеялись как дети, припоминая вразбивку впечатления проведенного нами вечера.

За вторым стаканом чая я как-то прилег носом к подушке и… «Тей! Тей!» — крикнули два громкие голоса у меня над ухом. Я открыл глаза, но это было в десять часов утра. Граф и Бацов хохотали, стоя у моей постели; на столе по-прежнему кипел самовар, а у порога стоял мой Игнатка.