Мы у Стерлядкина. — Что такое Трутнев? — Тревожная весть. — Братовка. — Алексей Николаевич. — Племя волкодавов. — Разногласица. — Феопен. — Выдержка гончих. — Отъезд в Чурюково.

Через час явился Хлюстиков с распухшим лицом и глазами как у кролика; он прибыл пешком, расставшись с своей компанией на рассвете дня, в то время когда Петр Иванович свалился на одну из приготовленных для нас постелей.

— Что ж ты так долго путешествовал, моя радость? — спросил граф.

— Гм, гм, мы на пути, этак, вздремнули. «Вот на пути село большое», — затянул было Хлюстиков, но голос изменил ему. — Граф, ваше сиятельство, голубчик, прикажи Петрунчику рюмочку… душу отвести! Смерть, так вот и горит!…

Нечего делать: видя страдание Петрунчика и твердое его обещание исправиться, поднесли ему рюмочку и сдали его Артамону Никитичу на руки для приведения в надлежащий человеческий вид. Тот свел его и уложил в одну из брик. Между тем люди позавтракали, рассадили борзых и стаю, впрягли лошадей и тронулись в предстоящий нам далекий путь.

В полдень, при ясном солнечном небе и этой нетомящей теплоте осеннего дня, мы сели в открытую коляску и поехали на полных рысях. Прижавшись боком к мягкому кузову, я молча курил сигару и лениво глядел на бегущие мимо нас грядки однообразных полей; солнце светило по-летнему; по темной зелени перелесков играл подсохший лист, поблескивая золотистыми искорками, словно редкая седина в голове еще не устаревшего человека, цепляясь концами за жниво, кругом нас плавала длинная паутина: ее было столько, что издали, на припоре света, поле было как будто накрыто хрустальным ковром; даль терялась кругом в глубоком тумане; кой-где гуляло стадо по изложинам: курился дымок, две-три бабы вертелись с граблями по жниву, да стрепета[139] свистели крыльями, перелетывая стаями с пашни на пашню.

— Вот и бабье лето подошло, — проговорил наконец Лука Лукич, поймав летучее волокно паутины.

— Да, как бы не пошло на сушь; тогда плохо! — прибавил Атукаев в раздумье.

(Не по душе это бабье лето псовому охотнику; ему — изгарь, прохолодь, частые перемочки, серые деньки…)

Спутники мои снова молчали, глядя по-моему в даль; граф, как казалось мне, был озабочен какою-то неотвязной мыслью.

— Которое сегодня число? — спросил он после изрядного срока.

— Седьмое, ваше сиятельство! — отвечал Артамон Никитич, покачиваясь на лакейском местечке.

— Шутка, как летит время! Я боюсь, как бы наш заправляло не тронулся без нас. Мы два дня просрочили.

— Да, я сам только что об этом думал, — прибавил Бацов.

— Не извольте сумлеваться, ваше сиятельство! Алексей Николаевич не тронутся без нас, для того, что уж если они дадут слово, так можно сказать, что наверное… — возразил успокоительно Артамон Никитич.

Больше, кажется, и не было речей во всю дорогу. В два часа подъехали к дому Степана Петровича Стерлядкина. Кругом надворное строение и вообще вся усадьба поблескивала на манер тех ярких пейзажей, какие малюют продавцы игрушек на детских складных картинках. Все было уравнено, подсажено, подновлено, подкрашено; даже в саду, как я увидел после, в конце аллеи, упиравшей в простой частокол, была дощатая стена с намалеванным на ней каким-то фантастическим замком, с морем, с кораблем и скалами, на которые было потрачено не менее полупуда охры. Хозяин радушно встретил нас верхней ступеньке крыльца и проводил в дом, где стоял уже накрытый стол. В гостиной, за зеленым столиком, трудились четверо общезнакомых нам соседей: они добивали пульку — по маленькой. Стерлядкина чествуют вообще как старого холостяка и хлебосола, но вместе с тем понимают его как человека, который «молотит на обухе рожь», и говорят, что у него каждая копейка прибита алтынным гвоздем. Тут, как кажется, дело не обходится без зависти, потому что Степан Петрович, как человек «печный»[140], скопил порядочный капитал, и все те, которые трактуют его скопидомом и сквалыгой за глаза, большею частью держат себя на — «придите поклонимся», и только люди независимые на манер Бацова, обходятся с ним запросто.

— Ну, Лука Лукич, поздравляю. Слышали мы, как Карай, тово… Отлично! Отлично! Можно чести приписать! — басил один из игроков, протягивая через стол пятифунтовую[141] мягкую кисть к Бацову.

— Да от кого вы слышали?

— А вот Степан Петрович не нахвалится; просто чудо что, говорит…

— Совсем не то я вам говорил, господа! — перебил Стерлядкин, подмигнув нам глазом. — Я и теперь готов повторить мои слова: Карай, точно, собака надежная и будет со временем скакать порядочно, когда сложится, потому что вчера он ни на пядь не отставал от Азарного. Не правда ли, граф?

— Да, я видел… — начал Атукаев.

— Пустяки, господа! Этим вы меня теперь не взбелените, а ты говори-ка дело, а не юли!… — возразил Бацов, бросая шапку на одно из кресел.

— Да я и говорю тебе дело… Что ж, Карай собака ладная, и с ногами. Хочешь менка? Я готов, хоть на Азарного… и придачи немного возьму…

— У, щучья пасть! Придачи! Тоже суется с Азарным! Нет, ты, брат, его теперь припрячь подальше, а то, пожалуй, и вправду мыши хвостик отточат!…

Подобные перекоры шли у них до тех пор, пока мы не уселись за трапезу. Спасибо Степану Петровичу, мастер кормить! А серебра на столе у него было видимо-невидимо. Из двух ваз по концам торчали засмоленные горлушки бутылок. Ели все исправно. В одном конце стола оставались прибора четыре незанятых: кто-то обратил на это внимание.

— Да я полагал, что подъедут еще наши мелкотравчатые, — отвечал хозяин.

С легкой руки Стерлядкина начался у нас подробный рассказ о вчерашнем вечере у Петра Ивановича. Граф говорил обо всем легко и шутя, но Лука Лукич, при воспоминании об ужине и клопах и, по поводу их, о Ганьке и Мотрюхе, а в особенности о положении Каролины Федоровны, сильно раздражался и говорил обо всем чуть не с проклятиями.

— Нет, любезному племянничку, — повершил Стерлядкин (Петр Иванович был ему сродни), — как видно, не миновать сумы, если он поведется дальше с этим пройдохой. Извините, Андрей Васильевич, — обратился он к одному из гостей, — я говорю о Трутневе: он вам как-то сродни… Из песни слова не выкинешь.

— Что ж, — отвечал тот, — против правды возражать нельзя. Притом же вы сами знаете, что этот Трутнев сидит у меня вот тут! — гость показал на затылок.

— Пустяки! — вмешался Бацов. — Никогда не поверю, чтоб какой-нибудь Трутнев заставил меня делать то, противно и совести и всему…

— Чудак! Ты вот говоришь и горячишься, не зная дела! Да знаешь ли, что Петру Ивановичу теперь остается делать только то, что Трутневу угодно. Он не смеет без него шагу ступить. Трутнев богаче его вдесятеро!

— Что ты мне толкуешь! Пустяки, брат! Трутнева состояние я знаю… Давно ли он ездил на колымажке, в нанковом[142] сюртучке и выпрашивал по пудикам, чтоб кормить семью. И отец-то его было больше ничего, как однодворец[143]: сам пахал…

— Я это знаю не хуже тебя, да дело, в том, что Трутнева состояние теперь не вогнешь и во сто тысяч!

— Как же это могло случиться?

— Выходит, могло, коли случилось! А дело склеилось само по себе, без нашего ведома. Как вышел в отставку мой чудо-юда (тогда он был все не то, что стал теперь), Трутнев, вот в том самом сюртуке, что и тебе памятен, и шасть к нему на двор… дескать: «Отставной корнет[144] уланский! По бедности, жену имею, трое детей… осмеливаюсь просить, что милость будет…» И так далее. «Как! — крикнул гусар, всплеснув руками. — Улан[145]! кавалерия! (Наш брат, пехота, у них нипочем!) Прошу садиться!» А тот, не будь дурак, вместо стула за гитару, да как хватит камаринскую — и пошел вприсядку… Через час после того новые знакомые и братья по оружию обнялись, поцеловались, собрали баб и к вечеру стали друзья неразрывные… Наутро Трутнев, смекнувши, в чем дело держал к другу такую речь: «Есть, дескать, у тебя, друг, по соседству со мной мельница; отдаешь ты ее мужику за три тысячи в год; так не лучше ли будет иметь дело с другом и благородным человеком, чем с какой-нибудь бородастой шельмой, у которой, дескать, никаких благородных чувств в наличности не имеется… а я стану по третям вносить тебе ту же сумму». Как не пособить благородному человеку? Ударили по рукам, бороду долой — и друг стал арендатором. Пришел срок. Трутнев привозит за первую треть денежки, аккуратно, все до копеечки… Ну, тут, как водится, опять пляска, а там раскрыли стол. Арендатор метнул направо, налево и тысяча пошла назад в нанковый карман, да мимоходом зацепила и за другую треть помола; за остальною поехал к съемщику сам хозяин и вместо тысячи получил три, а векселек выдал. С тех пор повадился мой владелец навещать друга арендатора, да в пять лет дописался до такой премудрости, что и на всю мельницу подмахнул закладную в сорок тысяч! А ведь вы знаете сами, — прибавил Стерлядкин, — что при ней одного лугу полтораста десятин[146] да лес непочатой. Заикнись он мне хоть словом, — сейчас внесу на купчую пятьдесят тысяч — и буду в барышах!

Все слушали Стерлядкина, как говорится, разиня рот.

— А теперь слух носится, — прибавил рассказчик, — что сверх закладной он набрал векселей еще тысяч на тридцать.

— Непонятно, однако же, — сказал Атукаев, — как можно брать векселя, устраивать подобные сделки без гроша, задаром…

— Нет, оно, коли хотите, так вовсе не задаром, а за дело, — возразил Стерлядкин.

— Да как же это? За какое дело?

— А вот за какое: выслушайте и согласитесь, что Трутневу не задаром достаются эти векселя и закладные… Вот недавно, по лету, вздумал мой мужичок продать выкормка-меренка. Лошадь, знаете, не хозяйственная, мужику неподходящая: в соху слаба, борона тоже ей не под силу, а побежка налегке есть; не то, чтоб иноходь[147], а так, трепачок; откуда ни возьмись Трутнев. Бац, бац по рукам: за сорок за пять стащил у мужика вислоухого жеребенка, продержал недели две на конюшне, подчистил, подстриг ушки, расчесал гривку, запряг в беговые, да и махнул к другу под крыльцо: тот, как взглянул на казанского иноходца, и разинул рот… Как вы думаете, на чем покончили? — спросил Стерлядкин.

Мы все молча и вопросительно взглянули ему в лицо.

— Взял он у друга коренную-битюга; лошадь рублей в двести, пролетки московские, в шестистах на ассигнации, да векселек в триста целковых: теперь ведь на ассигнации векселей не пишут! Вот и говорите — даром! Ан не даром! Так и во всем… Стерлядкин, как видно, хотел продолжать, но остановился и начал вслушиваться; мы тоже обратили головы к окну: оказалось, что на двор въезжали наши охотники. Степан Петрович тотчас начал отдавать приказание человеку, как разместить обоз и охоту. Вскоре затем, без зова и доклада, появился у двери плотный детина в синей черкеске[148] с патронами на груди; в одной руке держал он косматую шапку, а в другой письмо.

— А! Афанасий! Здравствуй! Как ты попал сюда? — заговорил граф к вошедшему.

— Алексей Николаевич приказали кланяться и просят поспешить, — сказал Афанасий, поднося письмо графу.

— Как же ты узнал, что я здесь?

— Я было ехал в Клинское, да версты за четыре отсюда встрел охоту вашего сиятельства…

Атукаев углубился в чтение, но, не конча всего письма бросил его на стол и обратился к нам с досадой:

— Ну, вот вам и новость, господа! Жигуновы с компанией едут на наши места! Ну, что это за народ! Цунятники[149] … дела не делают, а другим портят! Вот, читайте! — продолжал он, кидая письмо через стол.

Я схватил и прочел вслух следующее:

— «По обещанию твоему, я ждал тебя весь день пятого и, не дождавшись, сегодня в ночь посылаю нарочного. Поспеши, пожалуйста, как можно скорее, потому что дальше пятницы я ждать не могу и тронусь, чтоб захватить по дороге ближайшие отозванные места в Чурюкове, Бокине и дальше. Вот еще новость: я узнал наверное, что Жигуновы с компанией идут на наши лисьи Новохоперские места [150]. Если вы не поспеете ко мне в Братовку раньше десятого, то идите прямо к Чурюкову, где я буду стоять на крови [151], или в Бокино на передох, где стану поджидать вас. Твой и пр. Алексей Алеев ».

— Вот вам и радость! — прибавил граф сердито.

— Ну, это еще дело не страшное, — возразил Стерлядкин. — Разве это охота! Это сброд мелкоты вот вроде Трутнева и нас грешных. Там сколько собак, столько и господ!

— И точно, ваше сиятельство, беспокоиться тут не о чем, — прибавил Афанасий уверительно. — Об жигуновской охоте и поминать грешно: собаки — цуньки, полуборзики… Прошлый год мы прослышали в Грайворне об лисицах… подходим к острову, а Жигуновы уж тут: порсканье такое идет!… Мы скружили стаю, слушаем «Тяв, тяв!» С тем и вызвали! А сами глядят на нас… Мне Алексей Николаевич изволил приказать осмотреть ихнюю стаю: нет ли с затеком[152]. Вот я, этак, подъехал, оглядываю… Тут сам барин ихний. «Чей человек?» — говорит. Так и так, мол, сударь, послан осмотреть, нет ли дескать, какого сумления (известно, насчет чумы), хотим мол, метать[153] своих гончих… «Кланяйся, — говорит, — Алексею Николаевичу и доложи, мол, что чумы у меня нет, да и лисиц в острове не найдете: моих только что вызвали». Ну, так и доложил… «Вздор! — изволил сказал наш барин. — Мечи!» — говорит ловчему… Как заровнялся наш Феопен! Только что прошел опушку, варом заварила стая… — слышим рог, другой[154]! Пятерых к нам на щипце и вынесли, тут, при ихних же глазах и второчили всех… Барин-то Жигулин, говорят, перчатки изорвал, глядя на нас…

— От кого же узнал Алексей Николаевич, что они едут в наши места?

— Ловчий наш Феопен ездил на отзыв, так, вишь, козловские купцы ночевали с ним, те сказывали, говорят, наверное. А волков что у нас отозвано, ваше сиятельство, так впору хоть бы и в отъезжее не трогаться! Во всю осень, кажется, не перетравить, и на пороши хватит…

— Ну, что будет, то будет, — сказал граф в раздумье. — Надо ехать, господа! Ты с нами, Степан Петрович?

— Да, уж так условлено… Придется промять старые кости.

— Так вот что, Афанасий, ты останься тут до утра, а завтра пойдешь с охотой вместе… мои плохо знают дорогу; а мы с вечера вышлем подставных лошадей и к обеду как раз в Братовке.

— Слушаю!

— Степан Петрович! Уложи же нас, пожалуйста, пораньше, а завтра и сам пошевеливайся. Надо в самом деле поспешить.

После обеда гости разъехались. К Степану Петровичу начали являться старосты, гуменщик[155], ключник и прочий люд для выслушания его распоряжений. Мы закурили сигары и отправились в сад, где, между прочим, видели и помянутую уже картину. Когда мы вернулись назад, Степана Петровича уже не было в доме: он стоял у дверей одной из кладовых; там при нем отсчитывали окорока, отвешивали муку и разную поварскую провизию. Мы пошли туда и все были свидетелями следующей сцены.

За спиной у Стерлядкина стоял белокурый, с живыми глазами, миловидный мальчик лет пятнадцати, в зеленом охотничьем казакине. Он всхлипывал и утирал рукавом слезы. Услыша этот плач, Стерлядкин обернулся и произнес полусердито и наставительно:

— Пошел, пошел, говорят тебе! Еще расхныкался тут! Другой бы рад был, что оставляют его дома, на печке… Что, за тобой няньку, что ли, возить? Ты рассуди, ведь это не в Осоргино хлопунцом[156] прокатиться… тут, брат, осень на седле сидеть… чичер[157] захватит, разнеможешься… куда тебя девать? Притом же в охоте что будешь делать? Волка отродясь не травливал, лисицы в глаза не видал…

— Помилосердуйте, сударь!… Что ж я опосля того за человек выхожу?… Когда ж я должен научиться? Выходит, мне и век из хлопунцов не вытти!… А вот прикажите только, — я лучше старых балбесов управлюсь с делом…

— О чем он хлопочет? — спросил граф.

— Да вот дурак, оставляю дома, при молодых, так нет, возьми его в отъезжее! Тоже охотника корчит!… Возьми, а там и нянчись с ним! Он думает, что это легкое дело, домашнее…

— Батюшка, ваше сиятельство! Заступитесь!… Нешто я уж так, не человек?… — приступил мальчик.

Кое-как общими силами склонили Стерлядкина. Он согласился, примолвя:

— Смотри же у меня, если только там раскиснешь или лошадь подобьешь, я тебя тогда пешком прогоню домой. Ступай, собирайся!

Обрадованный мальчик не находил, как выразить свою радость; он поцеловал руку Стерлядкина, поклонился нам и побежал по двору вприпрыжку.

Вечером мы долго не засиживались и, напившись чаю, часу в десятом разошлись по местам, обещая каждый встать ранее других. Стерлядкин слушал и подсмеивался, и он был прав, как оказалось на деле: наутро никто из нас не думал еще открывать глаз, как комната наша осветилась, и в ней появился человек с подносом, а вслед за ним и сам хозяин в своем утреннем наряде.

— Что ж, горячие охотники, видно, вы только на словах! Поднимайтесь-ка!…

Мы вскочили словно по команде, собрались живо и в свою очередь начали торопить самого Стерлядкина к отъезду.

Чуть брезжилось, когда мы сели в коляску и поскакали по ровной проселочной дороге; сменив в полупути подставных лошадей, мы ровно в полдень очутились на широком выгоне, отделявшем большое село Братовку и господское гумно от усадьбы.

Миновавши конный двор с конюшнями и высоким манежем и множество хозяйственных новых и прочно поставленных строений, мы подъехали двором к одному из флигелей, с мезонином и балконами по обеим сторонам, вроде продолговатых крытых террас. Прямо против нас стоял небольшой, довольно уже ветхий дом, за которым раскидывался во всю ширину двора густой сад, а над ним высился тонкий шпиль красивой колокольни и купол домовой церкви.

Поднявшись из маленькой передней по лестнице вверх, мы прошли две небольшие комнаты и очутились в рабочем кабинете Алексея Николаевича Алеева: письменный стол, с часами и бумагами, стоял посредине, сафьянный диван, кушетка, несколько кресел да ковер во всю стену, густо увешанный ружьями, рогами, ошейниками, сворами, охотничьими ножами, кинжалами и прочим, — вот и вся немудрая обстановка этого обиталища.

— А вот и они! — произнес Алексей Николаевич двум своим собеседникам, завидя нас из другой комнаты и проворно поднимаясь к нам навстречу.

— Здравствуй, кум ты мой любезный! — запел граф, переступая порог.

— Ну, заждались… только что об вас шла речь… — приговаривал хозяин, целуя графа и Бацова. — Здравствуйте, Степан Петрович! Очень рад!… И вы с нами?

— А вот, брат, рекомендую… — перебил граф, показывая на меня. — Это еще ружейник… отщепенец… да его втравим в дело!

Мы пожали друг другу руки и разменялись обычными приветствиями.

Алеев был мужчина лет пятидесяти, довольно высокого роста, худощавый, мускулистый, бодрый, с открытою резкою физиономией, чистый тип, так сказать, отшлифованного, выношенного служаки-кавалериста; голубые глаза его смотрели смело, открыто вперед, а по очертанию рта и подвижности лица при разговоре в нем был заметен человек с энергией и решительным характером. Есть люди такого склада, с которыми, встретясь первый раз в жизни, после двух-трех обыденных фраз вы подчиняетесь невольному влечению относиться к ним с полным доверием, открыто, прямо, без задней мысли — нараспашку… к этому подвинуть всякого мог легко, сразу Алексей Николаевич.

Кроме Алеева, были тут еще два его собеседника: один из них, недальний сосед-охотник, мужчина еще моложавый с лица, но с совершенно белой головой, другой, владимирец-охотник, прискакавший сюда за восемьсот верст потешиться; он был постарее годами первого, но коренастее, здоровее его, с быстрыми приемами и веселым хактером.

Трудно было соследить весь ход разговора, который возник сразу между охотниками по случаю подвига Чауса; граф описывал его без всяких прибавлений и охотничьих прикрас, но по увлечению, с каким он говорил о травле матерого, можно было угадать в нем страстного охотника.

— Ну, очень рад, что Чаус тебе служит, — заключил Алеев, — да иначе и быть не могло: он от хорошего гнезда; его однокорытники у меня работают на славу.

— Да, спасибо, я доволен. А признайся, однако ж, — прибавил граф с лукавой усмешкой, — что порода в нем все-таки не прямая… Я, брат, сам охотник, и знаю, чего стоит выпустить кровную[158] собаку из рук!

— Чего ж тебе еще надо? Ведь я не продал же его, а подарил… ты ведь знаешь моих собак, и порода твоего Чауса тебе известна.

— Да, оно так, а знаешь ли, все как-то думается, нет ли тут подмеси?…

— Говорю же тебе серьезно, что он Пылаевой крови, да вот справься, посмотри сам: мать его убилась прошлый год по зайцу, в Астабенских, она дочь Пылая, а отец — Ахид, вот что за Васильем рыщет, собака тоже кровная… Ну, а твой белогрудый что поделывает? Теперь он погодовал. Как ему кличка? Карай, что ли? Я думаю, уж скачка видна? — спросил Алеев у Бацова.

— А вот-с, не угодно ли вам будет отнестись по принадлежности, к почтеннейшему Степану Петровичу? Они вам будут иметь честь доложить, как их дворянская совесть указует, — отвечал Бацов весело и самонадеянно.

Тут снова завязался у нас общий и самый оживленны разговор о скачке Карая.

Ознакомившись и наговорившись вдоволь, мы в два часа отправились всем обществом в дом к обеду. Боже мой, какой столина протягивался вдоль зала! Вокруг него, стояли и стулья обыкновенные, и кресла, и детские стульчики на высоких ножках. Раскланявшись в гостиной с хозяйкой дома, молодой, довольно полной блондинкой с живыми голубыми глазами, мы, через пять минут общего разговора, оживленного присутствием и находчивостью нашей веселой собеседницы, сделались как бы давно обитающими здесь членами одного семейства. Тем временем в зал и в гостиную набралось такое множество разнохарактерных лиц, что у меня с непривычки начало пестреть в глазах: тут были и дядька, молчаливый созерцательный, но довольно, впрочем, сытый немец, и восхищенная своей талией и прической гувернантка, и, грешным делом, русский учитель, и учитель музыки крохотный полячок, с носом, взятым на прокат у великана, и несколько дам родственных и неродственных, живущих в доме, так, «чтоб жить», а детей набежало столько, что и не перечтешь: два сына и маленькая дочь были дети собственно Алеева, остальное все было племянники, племянницы, воспитанники, воспитанницы, бедные сироты и прочие. Все это население быстро, разместилось вокруг стола, а лакеи принялись повязывать им салфетки под бороды. Интересно было наблюдать, как все члены этого шаловливого общества старались вести себя за столом как можно благочиннее, а между тем, пользуясь зевком гувернантки и прочего начальства, выделывали разные штучки.

После обеда дети убежали в сад, а мы, с сигарами и чашками кофе в руках, вышли и разместились на балконе.

— Не хотите ли, я вам покажу своих молодых? — сказал Алеев.

— Сделай милость: я давно хотел предложить тебе… да ты уж, пожалуйста, кажи нам все своры! Вот он посмотрит, — прибавил граф, указывая на меня.

— Васька! — обратился Алеев к коренастому молодому малому с красными одутлыми щеками и сонной рожей. — Вели охотникам вести сюда посворно псарских[159], а сам с Мишкой приведи вперед молодых. Я теперь пустил немного, всего-то одиннадцать, зато все племенные! — продолжал Алеев.

Вскоре Васька и следом за ним мальчик в нанковом сюртуке привели на сворах одиннадцать молодых собак; глядя на них, трудно было верить, что это щенки. Не знаю, что думали мои охотники, но я сознавал, что такой красоты, статей и роста собак вижу первый раз в жизни.

— Вот звери! — проговорил граф, сходя с балкона к собакам.

— Сколько им? — спросил Бацов, отправляясь вслед за Аукаевым.

— Восьмой месяц.

— Заиркиным не будет; она выметала позднее, — прибавил Васька, — на четырех половопегих[160].

— Ну, что там, разница в двух неделях, — возразил Алеев. — Вот посмотри, Лука Лукич, пара, у Мишки направо, одинакие, с загривинами; только и наследства от моего Дорогого! Они от Лейды. Эти вот Заиркины; те, пятеро, от Вьюги и Поражая.

Граф и Бацов обходили кругом и рассматривали собак с таким вниманием и увлечением, что я больше смотрел на них, нежели на собак, от которых действительно трудно было оторвать глаз.

— Лучше ты мне и не кажи этих цунек (повес, негодных), сердце не будет болеть… — проговорил граф, отчаянно махнув рукой, и пошел обратно на балкон.

— А что? А кобели-то теперь будут без малого аршин в наклоне[161], — прибавил Алеев.

— Мы меряли с Никитой: эти все по тринадцати вершков[162], а этому вот больше…

— Ну, уж ты все вымерял там… Пошел прочь отсюда! — проговорил Атукаев.

Васька-самодовольно улыбнулся, подсвистнул и увел собак.

— А знаешь ли, — прибавил граф, — я скоро, кажется перестану ездить к тебе.

— Отчего?

— Да как сказать? Не думаю, чтоб зависть, что ли… а так: как нагляжусь на твоих собак — на своих и глазу бы не накидывал. Так и подмывает перевешать всех дотла, да и забастовать…

— Помилуй, чего ж ты хочешь еще? Давно ли ты стал охотником? Все бы разом! Нет, этого скоро не достигнешь!… Надо выжидать. Вот ведь добился же наконец: стая у тебя хоть куда! Чего же еще желать? Ну, что Соловей, работает?

— Да только, кажется, и собак, что Соловей да Кукла. Все же от твоих…

— Ну, вот и веди породу.

Тут человек десять охотников, одетых на манер Афанасья, в синие черкески с позументом и патронами на груди, привели посворно своих собак. Все мы сошли с балкона и принялись рассматривать этих волкодавов, о которых слава гремела во все концы охотничьего мирка, так что коренной охотник, владимирец или костромич, при встрече со своим братом воронежцем или тамбоцем перечисляли поименно охотников и посворно собак «братовской породы», и каждый, желая возвысить достоинство собственной охоты, говорил: «Вот мать собак, внучка Наяну» или: «Отец этих собак, сын Пылая и Юрги, прямо из Братовки!» Эту геральдику собачьей породы твердят охотники издавна, еще со времен существования деда и прадеда Алеева. Я засматривался больше на тех собак, у которых были цапины и хватки, и обращался об этом с вопросом к охотникам… «Волк попятнал», — было общим ответом.

— А вот отец твоего Чауса, — говорил между тем Алеев, показывая на серопегого[163] кобеля в своре у охотника Василья. — Вот мать твоего Карая, Лука Лукич, — продолжал он к Бацову, — а отец его, Крылат, рыщет за Афанасьем, его тут нет. Собака злобная; я надеюсь, что Карай будет брать волка в одиночку, — и прочее.

За псарским Васька, как стремянный, привел барскую свору. Все почти собаки были половопегие, но каким глазами должен был смотреть на них опытный и горячий охотник, я желал бы лучше спросить у него самого, а не рисоваться на чужой счет в выражении чуждых мне впечатлений. Между тем, пока мы обходили и рассматривали этих необыкновенных собак, Алексей Николаевич разъяснял нам их породу:

— Вот это — Наградка, мать этой Заирки; а это — Награждай и Поражай, ее сыновья. Эти собаки чисто Наяновой крови. А эти вот: Победим, Лихач и вот эта — от Пылая.

— А эта? — спросил я нетерпеливо, гладя белую, как кипень[164], с шелковистыми завитками и черными навыкате, блестящими глазами собаку поразительной красоты.

— А, это Аптекарша! — отвечал Алеев, смеясь. — Она будет двоюродная Наградкиным детям, отец ее Масловской породы. Она скачет первую осень… Вообразите, какую штуку она выкинула дней шесть назад! В Астабенских вывели на меня гончие молодого волчка; она вынеслась первая к нему, на всех духах, да как понюхала — не тем пахнет, верть да, поджавши хвост, ко мне под лошадь!… Ну, теперь, господа, я вам покажу собаку, которая поистине дивит меня самого. Васька! Приведи своего чернопегого[165]!

Ко всем впечатлениям, испытанным нами при осмотре прежних собак, нам оставалось бы прибавить немногое к достоинствам чернопегого, если б Алексей Николаевич не объяснил некоторых подвигов этой удалой собаки. Васька один, кажется, был недоволен холодным рассказом своего барина о его любимце, посредством которого он сам начал «выходить в люди» в кругу заслуженных уже охотников.

— А он должен быть зол, — сказал я, глядя на глаза черноопегого, которыми он смотрел как-то неприветливо.

— Напротив, — повершил Алеев, — смирнее его едва ли найдется теперь собака в охоте, и присворен удивительно: от стремени ни на шаг.

Вечером, во время чая, когда мы, простившись с семейством Алеева, ушли к нему наверх и облеклись в халаты, главные охотники принялись рассуждать о подробностях начертанного заранее маршрута. Это для меня был в высшей степени занимательный разговор, потому что мнение Атукаева резко расходилось с мнением большинства, на стороне которого был и Алеев.

Возник вопрос: прямо ли идти нам в степь «на лисьи места», или взять по пути места трудные, но верные, где было отозвано несколько выводков волков ловчим Феопеном, за которые он ручался. Алексей Николаевич крепко стоял на том, чтоб брать поле[166] в Чурюкове, где были подвыты и сосчитаны волки; граф знал это место, но трусил его: он уже не раз уходил оттуда, не видя шерстинки, с измученной стаей.

— Правду тебе скажу, по совести, — повторял он раз, до двух, — я боюсь Чурюкова как огня! Тут, мне кажется, не справишься никакими силами: место крепкое, уйма, разлетистое[167]; тут мы ничего не сделаем, изобьем собак, а время уйдет!

— Помилуй, граф! — возражал тот. — Чурюкова бояться — лучше и охотником не слыть. Я, третьего года, в одно поле взял оттуда девятнадцать, и в том числе двух матерых и шесть переярков[168], да прошлый год, проходом из Бокина, с измученной стаей и подбитыми сворами, кинул по пути, и то добыл шестерых!… Скорее же в Бокине не справишься без тенет[169], а тут что…

Надо сказать, что подобная фраза в устах другого охотника была бы чистое самохвальство, но в устах Алеева это было больше ничто, как сама истина; о предмете этом он и говорил как бы мимоходом, по необходимости.

Бацов, Стерлядкин и Владимирец восстали общим бунтом против Атукаева и твердо держались мнения Алексея Николаевича; все они, как я заметил, жаждали скорее увидеть в деле его стаю и ловчего Феопена, которого слава была утверждена давно и окончательно. Притом же травить матерых волков одной псарской сворой, а при нужде принимать из-под одной собаки для многих казалось чем-то невероятным.

— Ну, как знаешь там… — повершил граф. — Ты ведь всему голова, и пословица говорит: «Куда голова, туда и ноги…» Я только вот насчет лисьих мест… все боюсь, как бы нам не опоздать.

— Как ты это судишь, граф? Да знаешь ли, что нам раньше октября в те места носа совать не следует!… Ведь там степь не нашей чета! Разлет, соры[170], уборка поздняя (хлебов), время теплое, зверь не в рыску[171]. Пусть-ка эти господа, горяченькие (говорят, уже полетели туда), попробуют!… Уверяю тебя, что они останутся без собак и вернутся ни с чем, а мы возьмем обапол[172] полей шесть славных, выстоимся вовремя и, с свежими собаками явимся к месту… Итак, решено? в Чурюково?

— В Чурюково! — крикнул Атукаев, стукнув кулаком по столу.

— Ура! У-ра-а-а! — закричали мы разом, так, что, кажется, стены дрогнули.

— А я-то? Я-то? Отец семерых детей! Из Владимира в Чурюково! — прибавил Владимирец пискливым голосом, складывая крестообразно руки, и рассмешил всех.

Вошли Афанасий и камердинер Атукаева.

— А вот и твои прибыли! — сказал Алеев. — Афанасий, вели же разместить охоту и накормить людей.

— Да ведь охоты моей тут нет; она в Лозовке…

— Как же это? Отчего же не сюда?

— Ну, нет, я себе не позволю этого! — возразил Атукаев. — Пусть ловчий посмотрит, тогда и соединимся… в случае какого-нибудь несчастья… да я лучше всех лишусь, чем сделать неприятность, особенно тебе!

— Вот еще нежности! Ведь у тебя собаки здоровы?

— Да, это так, только не наше дело! Пусть ловчие там как знают[173].

На другой день утро мы провели в манеже, где часа три продолжалась выводка лошадей, потом по-прежнему отправились в дом к обеду, в часу в четвертом после обеда уехали на псарный двор смотреть гончих; для меня, собственно, интереснее было взглянуть на личность алеевского ловчего Феопена.

Околесив страшного размера господское гумно, мы спустились к мостику, где, на омытом речкой с трех сторон бугре, был устроен псарный двор.

— Где Феопен? — спросил Алеев у выжлятника Пашки, попавшегося к нам навстречу.

— Ушел в проводку.

— Вот те раз! Приехали, а смотреть не на что. Феопен-то стаю увел. Да скоро ли он вернется?

— Запарка[174] готова, — отвечал Пашка. — Сейчас станем кормить.

От безделья я занялся рассматриванием местности; направо поле высоким гребнем тянулось над рекой вдаль и заканчивалось у села Никольского; налево, в версте от нас, у сельца Воскресенского, над берегом той же реки шумела красивая ольховая роща; кругом были луга, а сзади — Братовка.

— А вот и он! — сказал Атукаев, указывая по направлению к роще.

И точно, Феопен, незаметно для нас, подошел берегом реки к мостику; на нем был помятый картуз, синя поддевка и длинные, выше колен, сапоги. Под мышкой он держал арапник, а за спиной у него висел большой длинный рог.

— Это он. Да где же стая? — спросили разом Стерлядкин и Бацов.

— Верно, бросил где-нибудь в поле, — отвечал Алеев. Между тем Феопен, увидя наш экипаж, подошел к кучеру, понюхал табаку, спросил что-то и той же медленной стопой подошел к нам и снял шапку.

— Здравствуй, Феопен! — крикнули граф и Бацов.

— Здравия желаю… изволили прибыть… вот и хорошо!… — Феопен наклонился к корыту и опробовал рукой налитую в нем запарку.

— Где же твоя стая? — спросил граф.

— Да вон… шишкинских гусей стерегут. Давай сухари! — прибавил он, обратясь к Пашке.

Граф, Бацов и прочие охотники в недоумении глядели друг на друга. Гораздо после я уразумел значение этой переглядки. Было отчего разинуть рот любому охотнику: ловчий уводит несомкнутую[175] стаю за версту, за две, то есть туда, откуда слышен рог, в лес, в поле, в луга, где ходят гуси, пасутся овцы, мычат телята; крикнет он собакам: «Стай-сь!» — и стая скучилась, сжалась, уселась и глядит, поднявши головы, как, понюхивая табачок, ее пестун бредет один до дому, и когда-то ему вздумается позвать в рог своих послушных деток?… Сидят собаки, не шевелятся, ждут, а вокруг них столько жирных, лакомых блюд!… Там гусыня гогочет к стаду, тут мычит телок… Да! Спросите у любого ловчего о подобной проделке, и он станет клясться, божиться, что тут действует не человечья, а нечистая сила, а между тем у ловчего Феопена это дело будничное, урядовое[176]; это его азбука — склады увидим после…

Пашка принес полумерок сухарей; Феопен рассыпал их по корыту и размешал лопаткой, потом вскинул рог через плечо и дал позов. С этим звуком роща огласилась визгом, и стая без смычков помчалась к мосту: охотники наши пристально глядели на собак, я, не отрывая глаз, смотрел на ловчего. Детина этот был лет сорока, роста среднего, плечист и крепок. Черными полуоткрытыми глазами своими глядел он ровно, устойчиво; глаза эти как-то лениво переходили с предмета на предмет. Говорил он плавно, с отрывом, подумавши, как будто нехотя. Длинный носина его был наглухо заколочен частыми понюшками табаку, отчего Феопен гнусил, произнося слова. Но как резко, при всей этой неразвязности манер, неклейкости протяжной речи, обозначался в нем один из тех русских мудреных людей, которые «себе на уме», которые «не дают маха»!

Собаки скоро очутились на бугре и уселись в два ряда вокруг корыта, в таком от него расстоянии, что можно было между ними и корытом проехать на телеге. Феопен снова взбуровил овсянку лопаткой, стукнул о край и крикнул: «Дбруц!» Собаки живо кинулись к корыту и принялись лакать.

— Ну, Феопен, ты колдун! — сказал Атукаев.

— Чем это… ваше сиятельство?

— Да как же? Кому ж придет в голову кинуть в чужом поселке, заглазно, разомкнутую стаю! Долго ли до греха?

— М-м… ничево-с… они привычны… Стой! — крикнул Феопен собакам.

Собаки тем же порядком отскочили от корыт и выровнялись; Феопен снова размешал овсянку.

— Дбруц!

Пир начался снова.

— Что, ваше сиятельство, собачки наши служат вам?

— Как же! Соловей начал стаю править.

— А голосами как?

— Тонкоголосы оба: он и Кукла.

— Гм… этакой дряни и у нас много!…

— Ну, давай менка. Я двух толстоголосых отдам за одного пискуна.

— На что ж?… Не замай пищат.

— То-то; ты себе на уме… Вот я бы этих арлекинов[177] пару взял.

— На что ж?… Они и нам годятся…

В таком роде длился у них разговор, пока не вернулся Алеев с псарного двора, куда он уходил с Владимирцем осматривать молодых гончих; он объявил Феопену на утро, в десять часов, выступление.

— Слушаю. А куда идти думаете?

— Идем в Чурюково.

— Слушаю!

Мы уехали.

На другой день, часу в восьмом утра, охота наша в полном составе пришла в Братовку и въехала на двор довольно парадно; алеевские охотники вышли навстречу к своим собратам, здоровались с людьми и осматривали собак, после чего обе партии отправились в один из флигелей, где был приготовлен для всех завтрак. Начали выносить и укладывать наши пожитки; часа два времени прошло в суетах и сборах; особенно на дворе было до крайности пестро и шумно. Я почти не отходил от окна и засматривался на эту разительную картину: там борзятник оделял недоеденным пирогом свою свору; тут конюх отъезжающий перебранивался с конюхами-домоседами за подмененный недоуздок; два обозничих разбивали на звенья огромный ворох тенет и укладывали счетом в тенетную фуру; подле них дворовая женщина, в синем холстинковом платье, в белой косынке на плечах, совала сыну-борзятнику две чистые сорочки и что-то съедобное в узелке; тут вострая борзая сучонка вертелась кольцом перед двумя волкодавами, а те щулили уши и топали как индейские петухи, с поднятыми кверху хвостами… Наконец явился Алексей Николаевич в полном наряде и возвестил нам минуту общего подъема. Подпоясавшись черкесскими ремнями, с сворами через плечо и кинжалами у бока, мы всей компанией вышли на крыльцо. Обе охоты были в полной готовности к выступлению. Охотники были одеты легко и щеголевато, несмотря на походное свое положение: один только Феопен нарядился в какой-то длинный балахон, в котором он, с своим носом и помятым козырьком, был похож на пленного турка.

Алеев подал знак, — двенадцать борзятников сошлись в кучу и сыграли свой позов: звуки были как-то торжественны и грустны и проницающи глубоко… Собаки взвыли и запрыгали. Из дому высыпал народ — и дети, и няньки, и дядьки, и куча зевак. Все это глазело, слушало… и вот Феопен взмостился на своего солового киргиза[178], снял шапку, перекрестился, подсвистнул стаю и тронулся со двора; за стаей тронулась другая, потом пошли своры, за ними двинулся обоз… Мы ушли в дом: там, на круглом столе, был уже готов для нас сытный завтрак; есть не хотелось никому; все мы были как-то странно настроены: воображение рисовало в бессвязных картинах эту степь и даль, и чудилась заранее тревога нашей кипучей кочевой жизни… Но вот загремели колеса и бубенчики под крыльцом; все мы, по обычаю, уселись по местам, поднялись враз, помолились; Алеев простился надолго с семьей, и мы в четырех экипажах съехали со двора…

Теперь, господа, до свидания в Чурюкове.