Аркадий Петрович привалился на землю, былое отупение прошло, теперь качал его страх безудержный и не поддающийся воле, страх, трясущий все тело мышиной дрожью, рвущий мысли в голове, страх, близкий к тому, чтобы кататься по земле и рвать на себе волосы. Он пробовал закурить, но папиросы валились из его рук. Тогда, согнувшись так, что голова его оказалась между коленей, зажав руками затылок, стал он стонать монотонно и негромко, долгим и слабым криком:
-- А-а-а ...
Не было ни риги, где невидимыми клубами парила духота, ни стен, ни прорех в крыше с клочками ночного неба, был только этот крик, стенающий и негромкий:
-- А-а-а...
Будто тяжелая штора, не пропускающая света, задернула от него все, что было живо и одушевленно; не то, что ему обнаженной, голой причудилась угроза, но не было ни угрозы, ни смертного страха, а вот этот только исходящий сердцем крик, полный тоски последней и животной:
-- А-а-а...
Он поднял голову -- была в его теле слабость, и деревянными стали ноги, голова и руки. Привыкшими к темноте глазами, Аркадий Петрович осмотрелся.
На дровнях, где давеча Королев сморкался кровью и подминал под себя солому, сидел человек.
Редкая, мшиными кустиками, бороденка, пытаясь выровнять дребезжащий свой голос.
Человек шелохнулся, а глаз его в темноте не было видно.
Сказал по злобному, шипящим голосом:
-- Кто ни кто, а душа христианская.
-- Вас тоже... арестовали?
-- Должно, что так. Мало-мало заарестовали, но и в морду раза два, черти, барьи лакеи! Вот тебе и на, баушка Марья, не жисть, а малина-ягода. Ваше обличие, барин, что-то мне больно приметно, не вас ли я тут ввечеру стерег?
Вглядевшись, Аркадий Петрович признал в человеке, сидящем на дровнях, красноармейца Ковалева, того, что, поставив винтовку в угол, бил в морду мужика Королева из Ганькина села. На нем теперь не было фуражки, ворот рубахи его, шитой красно-синими стежками, был изодран, шинель сползла с его куриных плеч, волосы налипли на узкий, низкий лоб. Был он зол и прибит, чесал подбородок, пропуская меж пальцев рыжую бороденку, часто сплевывал, ложился в дровнях и тотчас же порывисто приподымался.
-- Я солдат красной армии российской советской республики, а вы-то, баринок, как сызнова встали? Ай и вы с федеративной стороны? Дела, Господи, в прежнее время кажного человека видать: тот барином идет, цепочку по борту распускает, индюком зоб топорщит, тот рабочий человек, с соткой в кармане, а нонче все тормаком наперед, разбери, который человек трудящий, который паразит. Э-эх!..
-- А ты чего, -- сказал Аркадий Петрович с острой, жалящей злобой, -- ты чего, мерзавец, зубы теперь скалишь? Довольно мы от вас всякого хамства перенесли, на суку вас, сволочей, всех перевешать надо. И перевешают, перевешают, будь спокоен, голубчик! Я у тебя еще и скамейку из под ног выдерну, качайся себе на ветру, галкам на съедение. Эх, ты, темнота народная! Жидам пошел служить, хомут себе на шею пейсатый надел. Вам палка нужна, всех отдубасить до смерти надо -- ты думаешь что? Ведь это ты меня по миру пустил, из квартиры на мороз выгнал, а я горбом своим к старости копейку берег. Я горбом, а ты: власть пролетариата, чтоб тебя вместе со всем пролетариатом твоим к черту на рога! Увидишь...
Злобиться, гневаться было легче, нежели молчать, Аркадий Петрович, встал с копенки, расстегнул верхние пуговицы пыльника, оттянул воротничок, злоба в нем шипела веселая, торжествующая:
-- Эх, ты! Эк-ка, т-ты! Покажем мы вам, увидишь земной рай!
И прошелся от стены к стене, ступая твердо, нагнулся, поднял кол и бросил его в угол.
-- Т-ты!
Ковалев спустил ноги с дровней: он был теперь без сапог, в одних запревших портянках. Спустил ноги, потопотал ими по земле, сказал с недужной жалобой в голосе:
-- Чего бунтуешь, чему радуисси? Смерти человеческой, барин, радуисси?
И ничего не сказал больше, и Аркадий Петрович тоже ничего не сказал, промолчал. Гаркнул петух в почуявшей утро теми, вышло это у него с хрипом, но задорно; стало свежеть, острее запахло землею, травой и болотом -- видно, поднялся над ним туман, заклубился, потянулся к солнцу, которое не встало еще, а только собиралось встать, Аркадий Петрович остановился у стены, глядел на нее, бревенчатую, на прощелины, сучки, из прощелин тянуло молочным светом, бледно-серым, как лица городских проституток, дремлющих стоя на углах.
И вдруг сказал не сердито, по-человечески:
-- Может, Ковалев, и образуется все.
-- Стенкой образуется, -- ответил Ковалев, -- пулею-жаной.
И еще раз взъярился петух, без хрипа теперь, почти не сонный.
Аркадий Петрович, поеживаясь от сырости, спросил, глядя в светающие прощелины:
-- А чего же не попробуешь уйти? Ведь никто не сторожит.
-- А вы чего?
-- Я -- кость белая, мне не к чему.
-- То-то белая, что под замок попал.
-- Я по недоразумению.
-- Какие нонче разумения, одно разумение: либо в морду, либо в небесную чеку. А уйтить не уйдешь -- на щеколде дверь-то. Я стены здесь облазил, не, не выскочишь. Подкоп, може, стоило бы прорыть, да чем рыть будешь? Уж как оно есть, так и сбудется. ,
-- Ну, что ж, покоримся, брат. В Бога-то веришь по церковному, либо по Демьяну Бедному?
-- По христьянски верую, -- сказал Ковалев просто, но с тоской.
За стенами, надо думать, все явственней светлело небо, музыкальный шепот прошел по листьям яблонь, а во ржи, там, где на заре проселки белы, будто мел, стали сладко расправлять разомлевшие свои тела полевые русалки, те, что любят с вечера затащить в рожь молодых парнишек, да замучить, заласкать, защекотать их до смерти. По гумну, к риге, шел человек, шагая медвежьи, шаги его было слыхать издалека. Аркадий Петрович насторожился, застегнул ворот лимонно-рыжего своего пыльника; шаги приближались, стали у двери, слышно было, как уверенная рука выдернула из петли колышек и бросила на землю; дверь подалась, неторопливо вошел человек с черной бородой, взял бороду в горсть и, вглядываясь пристально, сказал хриплым со сна голосом:
-- Здрасте, приятель, тута еще?
В сером пепле предрассвета узнал Аркадий Петрович в вошедшем Королева; Королев был умыт, расчесан, на лице не было видно следов крови, только рассеченная губа чернела закоробившеюся полоской,
-- Ба, да и ты тута, друг! -- проговорил Королев добродушно разглядев Ковалева, борода его черная раздалась под улыбкою, раздвинувшей губы; он поглядел на крышу; из гнезда, под стропилами, вышугнула касатка, чиркнула крылом и над головой Королева вырвалась на волю, не уследить было за ней. Королев проводил глазами касатку, потом пристально, мрачно поглядел на Ковалева, поджавшего ноги, хилого и малого.
-- Ну, и саданул же ты меня, друг, -- сказал он тяжело. -- Самое первое: не за што.
Разгладил бороду, "тэ-эк-с, та-к-с", сказал:
-- Никто вас, други, не стережет, шли бы на волю, кому куда.
Подтянул штаны.
-- Покеда село спит.
-- Ну, а посты? -- спросил Аркадий Петрович, подавляя волнение, -- всюду же посты, мы не знаем, где проходит фронт. Это опасно, рискованно, как же можно так?
-- Небось, здешний я, здешних мест крестьянин, провожу. Не мешкайте, покуда солнце не встало.
Наруже дышалось терпко, свежо, как бывает перед рассветом, когда земля коченеет на холодке и ждет первых поцелуев неторопливого солнца летнего. Шли молча, Королев впереди, крепкоплечий, чугуном налитой, Ковалев и Аркадий Петрович плечо-о-плечо. Прошли задами, перелезли через плетень, вошли в луга, все в дымке росной, свежие и сочные, полные дурмана, духовитой сырости: Иван-да-Марья, меднолицый лютик, багровые маковки кочетков, бело-стрельчатая ромашка мигали в зелени, пробудясь, в глазах их стояли радостные слезы.
Примятой стежкой шли трое. Ковалев сказал:
-- Куда ж, товарищи, податься таперя?
Остановились, поглядели на восток. Над полосою горизонта небо налилось кармином, зарделось, заиграло, и вдруг ветер, низкий и холодный, прошел по земле; зашепталась трава, читая утренний псалом, псалом солнцу, псалом небу, псалом земле, кровью поливаемой, земле, и под топотом копыт родящей нивы и травы. Эй, живи, кто землю всякую умеет целовать!
-- Дойдем до леса, -- молвил Королев, -- будет за тем леском тропка, пойдешь прямо, до шасы дойдешь, а на шасе красные стоят. А еще есть тропка, на Листовец идет -- кадеты в Листовце стоят. Кому какая тропка по сердцу, тую тропку, други, выбирайте.
Поглядел в небо, сказал, осклабясь:
-- А баба-то, чую, нонче в ночь родила.
Пошли дальше, проминая траву; на востоке сгрудились облака, длинные, как полотенца -- и залоснились, загорелись вдруг, очервонились -- выплыло царственное солнце. Ковалев сорвал кочеток, закусил зубами, спросил нерасторопно:
-- Вот вы на облик образованный будете. Какое можете мнение иметь насчет происходящего?
Аркадий Петрович хотел сказать мнение, но ничего не было на уме, усмехнулся и сказал непонятно:
-- Россия прежде всего.
-- Знамо, Россия, вестимо, Россия, а вот насчет братоубийственной войны? Вот я ему морду кровянил -- за што? А я знаю, за што? Не знаю. И мы ихних бьем, и они наших бьют, а по деревням народ с голоду пухнет, и хозяйство в расстройстве. По мне, так на деревню податься, будя.
-- Бога помни! -- сказал Королев внушительно, остановился, поглядел на солнце, сказал, -- а ввечеру быть дожжю.
Аркадий Петрович поглядел на Королева, Ковалев на Аркадия Петровича, переглянулись -- и пошли на лесок, лицом к восходу, рядком, идти им было легко, будто скинули штаны и рубахи, шли себе, а ранние стрижи шагу их подсвистывали.