«Уезжаю заслуживать себе на «Кавказе отставку; из валерикского представленья меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешенья носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».
Так писал Лермонтов Д. С. Бибикову из Петербурга.
Вычеркнув Лермонтова «из валерикского представленья», Николай I дал строгий выговор командиру Отдельного кавказского корпуса генералу Е. А. Головину. Клейнмихель, по приказу Николая I, написал этому генералу: «Государь император, по рассмотрении доставленного о сем офицере списка, не изволил изъявить монаршего соизволения на испрашиваемую ему награду. При сем его величество, заметив, что поручик Лермонтов при своем полку не находился, но был употреблен в экспедиции с особо порученною ему казачьею командою, повелеть соизволил сообщить вам, милостивый государь, о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял на лицо во фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку».
Этот приказ был получен кавказским начальством уже после смерти Лермонтова. Если б Лермонтов знал о нем, он понял бы, что царь дал приказ кавказскому начальству не выпускать его из-под строжайшего надзора и в то же время не допускать до таких боевых дел, где он, опальный офицер, мог бы ценою воинского подвига заслужить себе право на снятие опалы. По воле Николая I Лермонтов должен был нести лямку безвыходной службы в кавказских захолустьях, пока болезнь или пуля не прекратят его жизнь.
10 мая Лермонтов был уже на Северном Кавказе в Ставрополе и, собираясь в экспедицию в Дагестан, просил у С. Н. Карамзиной: «Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать».
Худо прикрытое отчаяние сквозит в этих словах. Еще недавно в запрещенном цензурой очерке «Кавказец» (1839) Лермонтов не без горького юмора рассказывал про армейского служаку, измученного долгой тяжкой службой:
«Годы бегут, кавказцу уже сорок лет, ему хочется домой, и если он не изранен, то поступает таким образом: во время перестрелки кладет голову за камень, а ноги вытягивает на пенсию; это выражение там освящено обычаем. Благодетельная нуля попадает в ногу, и он счастлив. Отставка с пенсионом выходит».
А теперь, в 1841 голу, сям он, подобно своему «герою», ждал «легкого ранения…»
В Москве и по пути на Кавказ у Лермонтова продолжается тот необыкновенный творческий подъем, который он чувствовал все последние месяцы. Прощаясь с Лермонтовым, 13 апреля князь В. Ф. Одоевский подарил ему записную книгу «с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную». А уже через месяц Лермонтов мог признать: «Я не знаю, будет ли это продолжаться, но во время моего путешествия мной овладел демон поэзии или стихов. Я заполнил половину книжки, которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье».
В эту книжку Лермонтов вписал одно за другим: «Утес», «Спор», «Сон», «Тамару», «Свиданье», «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», «Выхожу один я на дорогу», «Морскую царевну», «Пророка», те последние свои стихотворения, в которых навеки звучат высшие звуки его поэзии.
Эти звуки исполнены глубокой печали.
Лермонтов не скрывал от друзей, что едет на Кавказ с предчувствием скорой смерти. В Петербурге во время прощального ужина у графини Е. П. Ростопчиной «Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти».[46] Это предчувствие с особой силой выражено в стихотворении «Сон»:
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана;
По капле кровь точилася моя.
Всего через несколько недель именно так труп Лермонтова лежал в долине между горами Машуком и Бештау.
Из Ставрополя же Лермонтов писал бабушке в раздумье: «Не знаю сам еще, куда поеду; кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды… Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощение и я могу выйти в отставку». Но по дороге, в Георгиевске, он решил переменить план: сначала поехать на воды — в Пятигорск, а оттуда уже в далекую Шуру.
Медицинское свидетельство подтвердило необходимость для него лечиться минеральными водами, и Лермонтов поселился в Пятигорске вместе с другом — родственником А. А. Столыпиным.
В Пятигорске в эти недели, 23 мая — 15 июля, 1841 года царило большое оживление.
На воды съезжалось дворянское общество из двух столиц и со всей России. Едкую и точную характеристику этого «водяного общества» с его аристократическими претензиями, столичным чванством и провинциальной подражательностью этому чванству и претензиям Лермонтов дал в «Княжне Мэри». С этим обществом он был хорошо знаком еще с 1837 года, обновил это знакомство в сентябре 1840 года и теперь вновь встретился с ним еще враждебнее, чем прежде. В глазах Лермонтова это «водяное общество» было жалкой карикатурой петербургских салонов, московских гостиных и тех «лучших губернских домов», к которым он издавна не мог относиться иначе, как с чувством то насмешливой иронии, как в «Казначейше», то холодного презрения, как в «Княгине Литовской», то горячего негодования, как в «Маскараде», «Первом января» и «Смерти поэта».
Общество это отвечало Лермонтову явной и тайной неприязнью, и она становилась тем открытой и уверенней, чем более падало в глазах этого общества официальное положение Лермонтова. Блестящий гвардейский кавалерийский офицер превратился в армейского пехотинца, высланного на Кавказ.
Было хорошо известно, что этот ссыльный офицер пользуется особым немилостивым вниманием императора, что он признан не достойным военных отличий, что он в сорок восемь часов удален из Петербурга по предписанию Клейнмихеля.
Французский путешественник маркиз Кюстин, посетивший Россию в 1839 году, писал, что в Петербурге в высшем обществе «человек жаждет взгляда своего властелина, как растение живительных лучей солнца; самый воздух принадлежит императору; им каждый дышит лишь постольку, поскольку ему это дозволено: у истинного царедворца легкие так же подвижны, как и спина»[47].
В глазах членов подобного общества Лермонтов, не желавший существовать «как глупая овца в рядах дворянства с рабским униженьем («Сашка»), тем более должен был казаться человеком ненавистным и опасным, раз он волею царя был отторжен навсегда из Петербурга.
В этом пятигорском летнем отделении петербургского «большого света», грибоедовской Москвы и черноземных дворянских усадеб было место и молодежи, но это была та самая молодежь, которую так беспощадно характеризовал Лермонтов в «Княгине Лиговской»: «Разговор их… был бессвязен и пуст, как разговоры всех молодых людей, которым нечего делать. И в самом деле, скажите, о чем могут говорить молодые люди, запас новостей скоро истощается, в политику благоразумие мешает пускаться, об службе и так слишком много толкуют на службе».
К пятигорскому Петербургу в миниатюре еще больше, чем к Петербургу «большого света», шло острое и злое признание Лермонтова: «Видел я образчики здешнего общества: дам очень любезных, молодых людей очень воспитанных; все они вместе производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого, но в котором с первого разу можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями».
В тесном Пятигорске, где все были на виду друг у друга, где каждое произнесенное Лермонтовым слово достигало общего слуха, где малейший шаг его будил эхо всеобщего внимания, встреча Лермонтова с «маленьким Петербургом», враждебно к нему настроенным, не могла не кончиться столкновением.
Но в Пятигорск он ехал не для этой встречи. Его влек туда круг сверстников, приятелей и друзей из военной молодежи.
Декабрист Н. И. Лорер вспоминал лето 1841 года:
«Гвардейские офицеры после экспедиции нахлынули в Пятигорск… Молодежь эта здорова, сильна, весела, как подобает молодости, воды не пьет, конечно, и широко пользуется свободой после трудной экспедиции. Они бывают также у источников, но без стаканов: лорнеты и хлыстики их заменяют. Везде в виноградных аллеях можно их встретить, увивающихся и любезничающих с дамами.
У Лермонтова я познакомился со многими из них и с удовольствием вспоминаю теперь имена их. Алексей Столыпин (Монго), товарищ Лермонтова по школе и полку в гвардии; Глебов, конногвардеец, с подвязанной рукой, тяжело раненный в ключицу; Тиран, лейб-гусар; Александр Васильчиков, чиновник при Гане для ревизии Кавказского края; Сергей Трубецкой, Манзей и другие. Вся эта молодежь чрезвычайно любила декабристов вообще, и мы легко сошлись с ними на короткую ногу…
Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на женский пол. Стали давать танцевальные вечера; устраивали пикники, кавалькады, прогулки в горы».[48]
Для Лермонтова несколько недель жизни в этом дружеском кружке означали не только ряд веселых праздников и товарищеских вечеринок, но и ряд вечеров, посвященных задушевным беседам на те заветные темы, которые волновали его в «Смерти поэта», в «Думе», в «Поэте», в «Споре», — на те самые темы, на которые он так горячо вел разговоры с В. Г. Белинским в Петербурге, с Ю. Ф. Самариным в Москве.
Н. И. Лорер недаром упомянул, что «вся эта молодежь», окружавшая Лермонтова, «чрезвычайно любила декабристов вообще». Среди этой молодежи были лица разных характеров, темпераментов, воззрений, но все они сходились, говоря словами А. И. Герцена, «в осуждении императорского режима, установившегося при Николае. Не существовало двух мнений о петербургском правительстве. Все люди, имевшие независимые убеждения, одинаково относились к нему».[49]
Тут были декабристы Н. И. Лорер, А. В. Вегелин, князь Валерьян Голицын, после сибирской ссылки отбывавшие, как и Лермонтов, принудительную военную службу на Кавказе. Тут был Лев Сергеевич Пушкин, хранивший в своей памяти множество эпиграмм и запрещенных стихов своего великого брата и сам мастер на острые стихи, которые «в печати не бывали». Тут были близкие Лермонтову члены петербургского «кружка шестнадцати»: бывшие «на замечании» у правительства А. А. Столыпин, князь С. В. Долгорукий, князь А. Н. Долгорукий. Последний был человек «блестящего ума… язык у него был, как бритва».[50] Подобно Лермонтову, он участвовал в сражении при Валерике и так же, как поэт, был лишен Николаем I награды; в 1842 году он был убит на дуэли князем Яшвилем, стрелявшимся с ним без секундантов.
Тут был князь С. В. Трубецкой, в судьбе которого было много сходного с судьбою Лермонтова. Подобно Лермонтову, он выслан был на Кавказ в 1840 году по приказу Николая I, чувствовавшего к нему особую неприязнь. В сражении при Валерике Трубецкой был тяжело ранен, и Николай I также лишил его заслуженной награды. В одно время с Лермонтовым Трубецкой получил в 1841 году отпуск в Петербург для лечения и для свидания с умирающим отцом; по личному повелению Николая I Трубецкой все время пребывания в столице провел мод домашним арестом и в апреле, больной, был по высочайшему приказу внезапно отправлен на Кавказ.[51]
А. А. Столыпину и С. В. Трубецкому пришлось быть в числе секундантов на смертельной дуэли Лермонтова.
Вот в кругу таких людей автор «Думы» мог делиться самыми заветными и опасными из своих дум.
«В Лермонтове, — говорит А. И. Васильчикова — было два человека: один добродушный для небольшого кружка ближайших своих друзей и для немногих лиц, к которым он питал особое уважение, другой — заносчивый и задорный для всех прочих его знакомых. К этому первому разряду принадлежали в последнее время его жизни прежде всех Столыпин (прозванный им же Монго), Глебов, бывший его товарищ по гусарскому полку, впоследствии тоже убитый на дуэли князь А. Н. Долгорукий, декабрист М. А. Назимов и несколько других ближайших его товарищей».[52]
Уезжая на Кавказ, Лермонтов мечтал там укрыться «от всевидящего глаза» и «от всеслышащих ушей» Бенкендорфа и его клевретов., творивших волю Николая I, и в Пятигорске, ему казалось, он укрылся ст этих «глаз» и «ушей» в тесном дружеском кружке людей, сплоченных презрением к жандармским «мундирам голубым».
Лермонтов жестоко ошибался.
И он сам, и весь круг его близких сверстников находился под бдительным надзором тех же «мундиров голубых».
В Пятигорск для специального наблюдения был командирован Бенкендорфом «корпуса жандармов подполковник Кувшинников», державшийся до поры до времени в тени. Он располагал целою сетью тайных наблюдателей и осведомителей.
Все, что происходило в дальнейшем вокруг Лермонтова, все, что опутывало его сетью клеветы, лжи, неприязни, вражды, ненависти и, наконец, привело его к дуэли, — все совершалось на глазах, на слуху и не без тайного содействия этих «наблюдателей», подчиненных Кувшинникову в Пятигорске, непосредственно связанному с Бенкендорфом в Петербурге.
Чтобы погубить Лермонтова, они применяли тот же прием, что был уже успешно применен для гибели Пушкина.
Тяжелая, напряженная, предгрозовая атмосфера все более сгущалась вокруг великого поэта в Пятигорске.
Представители «водяного общества» окрестили друзей поэта презрительной кличкой «Лермонтовская банда».
Эта «банда», включавшая в себя все, что было талантливого, яркого и остроумного в пятигорской военной молодежи, наполняла городок не только задорным шумом своих кавалькад и весельем своих вечеринок, но и смелыми остротами, шутками, эпиграммами, язвившими «водяное общество» с его «княгинями Лиговскими», «баронессами Штраль», «Звездичами», «Грушницкими». Не было ни для кого секретом, что самые острые, злые и неотразимые эпиграммы исходили от Лермонтова. Они были изустны, никогда не заносились поэтом на бумагу и не дошли до нас в достоверном тексте, но как дерзки, смелы, язвительны были их укусы, свидетельством тому злая память современников, больше чем на полвека удержавшая следы этих эпиграмматических укусов.
Пятигорский священник Василий Эрастов, отказавшийся отпевать Лермонтова и написавший донос на другого священника, согласившегося его отпеть, уже в глубокой старости вспоминал:
«От него (Лермонтова) в Пятигорске никому прохода не было. Каверзник был, всем досаждал. Поэт, поэт! Мало что поэт. Эка штука! Всяк себя поэтом назовет, чтобы другим неприятность наносить… Он над каждым смеялся. Приятно, думаете, его насмешки переносить? На всех карикатуры выдумывал. Язвительный был».[53]
Нет никаких данных о том, чтобы Лермонтов «согрешил» какой-нибудь эпиграммой против этого пятигорского «отца Василия», а между тем суждение его о Лермонтове дышит неугасшей за полвека злобой; в этой злобе слышится эхо той клеветнической ненависти, которой, пятигорское «светское» общество отвечало поэту на смелость его мысли, на независимость его жизненной поступи.
Эта ненависть прикровенно поддерживалась агентом Бенкендорфа — подполковником Кувшинниковым.
Из темной тучи этой ненависти, следовавшей за Лермонтовым из Петербурга на Кавказ и сгустившейся над ним в Пятигорске, должен был последовать удар, смертельный для поэта, преемника Пушкина.
Удара этого не только ждали, — его подготовляли враги Лермонтова.
П. А. Висковатов писал еще при жизни иных из этих врагов Лермонтова, не имея возможности назвать их поименно:
«Некоторые из влиятельных личностей из приезжающего в Пятигорск общества, желая наказать несносного выскочку и задиру, ожидали случая, когда кто-нибудь, выведенный им из терпения, проучит ядовитую гадину. Выражение, которым клеймили поэта многие. Некоторые из современников и даже лиц, бывших тогда на водах, говоря о нем, употребляли эти выражения в беседе со мною.
Искали какое-либо подставное лицо, которое, само того не подозревая, явилось бы исполнителем задуманной интриги. Так, узнав о выходках и полных юмора проделках Лермонтова над молодым Лисаневичем, ему через некоторых услужливых лиц было сказано, что терпеть насмешки Михаила Юрьевича не согласуется с честью офицера. Лисаневич указывал на то, что Лермонтов расположен к нему дружественно и в случаях, когда увлекался и заходил в шутках слишком далеко, сам первый извинялся перед ним и старался исправить свою неловкость. К Лисаневичу приставали, уговаривали вызвать Лермонтова на дуэль — проучить. «Что вы, — возражал Лисаневич, — чтобы у меня поднялась рука на такого человека!»
Пришлось искать другого исполнителя смертного приговора великому поэту — исполнителя, к которому шло сказанное Лермонтовым об убийце Пушкина:
Не мог щадить он нашей славы;
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал!
Таким исполнителем: приговора, давно вынесенного в Петербурге, явился Мартынов, «уволенный от службы из Гребенского казачьего полка майор».
Лермонтов был знаком с ним еще в юные годы, в Москве, был его товарищем по школе гвардейских подпрапорщиков, но никогда не был с ним сколько-нибудь близок. Мартынов был больше противоположен Лермонтову, чем Грушницкий Печорину.
Товарищ Лермонтова по университету, Я. И. Костенецкий, сосланный Николаем I в кавказские войска рядовым, оставил два портрета Мартынова — при начале его военной карьеры и тогда, когда он стал убийцей Лермонтова:
«Это был очень красивый молодой гвардейский офицер, блондин, со вздернутым немного носом и высокого роста. Он всегда был очень любезен, весел, порядочно пел под фортепиано романсы и полон надежд на свою будущность: он все мечтал о чинах и орденах и думал не иначе, как дослужиться на Кавказе до генеральского чина. После он уехал в Гребенский казачий полк, куда он был прикомандирован, и в 1841 году я увидел его в Пятигорске, но в каком положении! Вместо генеральского чина он был уже в отставке майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодою человека сделался каким-то дикарем: отрастил огромные бакенбарды, в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, вечно мрачный и молчаливый!»[54]
Вся эта «байроническая поза», напоминающая Грушницкого, весь этот наряд разочарованного скитальца-несчастливца был показным «романтическим» фасадом, которым самолюбивый, самоуверенный пошляк, вдобавок лишенный сердца, прикрыл свою умственную ограниченность и бездарность.
Этот байронический грим и романтический плащ на Мартынове был тем более несносен для Лермонтова, что Мартынов имел дерзость считать себя поэтом: он писал стихи.
Вирши Мартынова были пародией на кавказские мотивы Лермонтова, а весь Мартынов — пародией на лжеромантического «человека рока», из числа тех, о которых Лермонтов упомянул в «Герое нашего времени»: «Разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают…» Лермонтов добавил: «Нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастье, как порок».
Лермонтов, в соответствии с карикатурно-романтическим видом Мартынова, дал ему две клички: «М-r le Poignard» — «Господин Кинжал» и «Savage» — «Дикарь». Мартынов не раз попадал и под карандаш Лермонтова, появляясь в черкесской бурке и со своим огромным кинжалом на карикатурах в его альбоме. Из этого альбома Лермонтов не делал тайны для Мартынова. Нет вероятия, чтобы Мартынов, живя в Пятигорске, не слыхал и этих своих прозвищ. В товарищеском гвардейском кругу у всех были прозвища, в том числе и самого Лермонтова звали «Маёшка», и в этом прозвище не было ничего особенно лестного для Лермонтова: оно было дано ему за его будто бы сходство с язвительным большеголовым горбуном — карликом Мауеих из французских сатирических листков.
Между тем и сам Мартынов в показаниях на суде, и все мемуаристы выставляют причиной дуэли именно эти злосчастные карикатуры и прозвища.
Если оставить в стороне показания Мартынова, самым близким ко дню дуэли является письмо дальней родственницы Лермонтова, Е. Быховец, от 5 августа 1841 года.
«Этот Мартынов глуп ужасно, — писала она из Пятигорска всего через двадцать дней после дуэли, — все над ним смеялись; он ужасно самолюбив: карикатуры его (на него. — С. Д.) беспрестанно прибавлялись. Лермонтов имел дурную привычку острить. Мартынов везде ходил в черкесске с кинжалом. Он (Лермонтов. — С. Л) назвал его при дамах М-r le Poignard и Savage’ом. Он (Мартынов. — С. Л.) тут ему сказал, что при дамах этого не смеет говорить, тем и кончилось. Лермонтов совсем не хотел его обидеть, а так посмеяться хотел, бывши так хорош с ним. Это было в одном частном доме. Выходя оттуда, Мартынка глупой вызвал Лермонтова».[55]
И показания Мартынова, и сообщения секундантов, и позднейшие мемуары в сущности мало что прибавили к показанию этого простого, искреннего письма.
Изустных и письменных «горцев с кинжалом» Мартынов слышал и видел от Лермонтова столько же, сколько сам Лермонтов, вероятно, слышал от Мартынова «Маёшку», большеголового горбуна-уродца.
Почему же этот ничтожный повод теперь стал причиной дуэли, и дуэли на необычайно тяжелых условиях? Мартынову, как оскорбленному, принадлежало право выбора оружия и условий дуэли. Он выбрал пистолеты и потребовал таких условий поединка, которые применялись редко, при наличии исключительно тяжелых оскорблений: стреляться до трех раз с барьера всего в десять шагов. Такая дуэль неизбежно вела к смерти или к смертельному ранению.
Обстоятельства роковой дуэли Лермонтова остаются доселе по многом неясными.
Но вся совокупность обстоятельств, предшествовавших вызову Мартынова, позволяет сделать одно утверждение: пистолет Мартынова направляла в сердце поэта та же невидимая рука, которая, требовала от офицера Лисаневича вызова Лермонтову. Мартынов имел уже в прошлом «удачную» дуэль, окончившуюся тяжелым ранением противника. Огромное и тупое самолюбие бездарного Мартынова, бессильного отвечать на эпиграмму Лермонтова эпиграммой же, давало великолепную возможность превратить обычную шутку в повод для столкновения, а ничтожный повод превратить в причину дуэли с самыми тяжелыми условиями. Мартынов, направляя оружие в Лермонтова, сам был орудием чудовищного, злодейского умысла всесильных врагов поэта.
Все они, начиная от Бенкендорфа до Кувшинникова, хорошо знали, что Лермонтов противник дуэлей, что он сознательно подставлял свою грудь под шпагу и пистолет де-Баранта, не отвечая ему, и что таково, по всей вероятности, будет поведение Лермонтова и на предстоявшей дуэли с Мартыновым. И тем больше раздували они самолюбие Мартынова, тем яростнее внушали ему, будто «обида», нанесенная Лермонтовым, нестерпима, — и тем более кровавых условий поединка требовал Мартынов. При желании Мартынова воспользоваться правом трех выстрелов в противника, при ничтожном барьере в десять шагов и при заранее известном отношении к дуэли Лермонтова, она превращалась из поединка в убийство, безопасное для убийцы.
Лермонтов принял эти условия, почти беспримерные в практике русских дуэлянтов его времени.
Простодушная Е. Быховец писала:
«На другой день Лермонтов был у нас — ничего, весел; он мне всегда говорил, что ему жизнь ужасно надоела, судьба его так гнала., государь его не любил, великий князь (Михаил Павлович. — С. Д.) ненавидел, не могли его видеть; и тут еще любовь, он (Лермонтов. — С. Д.) был страстно влюблен в В. А. Бахметьеву; она ему была кузина».
Лермонтов шел на поединок с Мартыновым с тем же спокойствием, с каким он бросался первым на штурм чеченских завалов, удивляя даже старых кавказцев своей невозмутимостью пред лицом близкой смерти.
Он не обратил даже внимания на то, что, вопреки правилам дуэли, на поединок не взяли с собою врача.
Может быть, теперь это было спокойствие человека, желавшего, а возможно, и искавшего смерти.
Поединок состоялся 15 июля, в 6 часов 30 минут по-полудни.
«Когда мы выехали на гору Машук и выбрали место по тропинке в колонию, — вспоминает одни из секундантов, князь А. И. Васильчиков, — темная, громадная туча поднималась из-за соседней горы Бештау… Мы отмерили с Глебовым 30 шагов; последний барьер поставили на 10-ти и, разведя противников на крайние дистанции, положили им сходиться каждому на 10 шагов по команде: «марш». Зарядили пистолеты. Глебов подал один Мартынову, я другой Лермонтову и скомандовали: «сходись». Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслоняясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру' и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни взад, ни вперед, не успев даже захватить больное место, как это обыкновенно делают люди, раненные или ушибленные.
Мы подбежали. В правом боку дымилась рана, в левом — сочилась кровь, нуля пробила сердце и легкие. Хотя признаки жизни уже, видимо, исчезли, но мы решили позвать доктора… Я поскакал верхом в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам, но получил ответ, что на место поединка, но случаю дурной погоды (шел проливной дождь), они ехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненого. Когда я возвратился, Лермонтов, уже мертвый, лежал на том же месте, где упал… Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой…
Наконец, часов в 11 ночи, покойника уложили на дроги, и мы проводили его все вместе до общей нашей квартиры».[56]
Мартынов убил Лермонтова, заведомо не подвергаясь ни малейшей опасности быть убиту. Он выстрелял в Лермонтова в предельной, допускаемой условиями поединка близости к противнику, в десяти шагах; он метился и выстрелил в Лермонтова, который стоял «недвижим с поднятым вверх пистолетом», показывая этим, что не будет стрелять. Эго было убийство, а не дуэль.
Е. Быховец, хорошо зная это, с негодованием писала в том же письме, через двадцать дней после выстрела Мартынова;
«Мой добрый друг убит, а давно ли мне этого изверга, его убийцу, рекомендовал как товарища, друга!.. Лер(монтову?) так жизнь надоела, что ему надо было первому стрелять, он не хотел, и тот, изверг, имел духа долго целиться, и пуля навылет! Он мертвый был так хорош, как живой…»
То, что Лермонтов не пал в поединке, а был попросту убит, было хорошо известно людям, близко его знавшим.
Ю. Ф. Самарин писал И. С. Гагарину 3 августа 1841 года:[57]
«Я вам пишу, дорогой друг, под горьким впечатлением известия, которое я только что получил. Лермонтов убит на дуэли, на Кавказе, Мартыновым. Подробности тяжелы. Он выстрелил в воздух, а его противник убил его почти в упор. Эта смерть, вслед за гибелью Пушкина, Грибоедова и многих других, наводит на самые грустные размышления»[58].
Все говорят, что это убийство, а не дуэль», писал студент Московского университета А. Елагин в августе 1841 года. «Да, сердечно жаль Лермонтова, особенно узнавши, что он был так бесчеловечно убит… Особенно, когда он сознавался в своей вине», писал П. А. Вяземский А. Я. Булгакову 4 августа 1841 года[59]. В последних словах Вяземский лишний раз подтверждает правоту тех друзей Лермонтова, которые утверждали, что он искренно искал примирения с Мартыновым и даже винился в своих шутках.
«В нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи-Филиппа, — писал тот же Вяземский, вспоминая гибели Пушкина. — Вот второй раз, что не дают промаха»[60].
Вяземский горько подчеркивал какую-то особую «удачу» этих выстрелов в «поэзию», не угодную Николаю I и его приспешникам.
«Удача» эта, вызвавшая горечь друга Пушкина, привела в восхищение врагов его преемника.
«Вы думаете, все тогда плакали? — вспоминал вышеупомянутый Василий Эрастов. — Никто не плакал. Все радовались. От насмешек его избавились… Я видел, как его везли возле окон моих. Арба короткая… Ноги вперед висели, голова сзади болтается. Никто ему не сочувствовал».
В этом «воспоминании» нужно зачеркнуть слово «все»: смерть Лермонтова горько оплакивали те, кто был истинным выразителем чувств и дум народа — вся «молодая Россия» Белинского и Герцена, Россия нарождающейся демократии. Но официальная императорская «Россия», возглавляемая Николаем I, в столичном Петербурге и в далеком Пятигорске, испытывала те самые позорные чувства, которые так откровенно выразил священник, отказавшийся отпевать Лермонтова.
«Когда его убили, — свидетельствовал А. И. Васильчиков, — то одна высокопоставленная особа изволила выразиться, что «туда, ему и дорога». Все петербургское общество, махнув рукой, повторило это надгробное слово над храбрым офицером и великим поэтом»[61].
Эта высокопоставленная особа была, по преданию, сам Николай I.
Но кроме «петербургского общества» с его пятигорским отделением, торжествовавшим свое избавление от великого поэта, были и в большой России и в маленьком Пятигорске, как уже сказано, тысячи людей, чьи сердца гибель Лермонтова наполнила жгучим горем и негодованием. Как и при похоронах Пушкина, власти опасались даже сочувственных демонстраций в память погибшего Лермонтова.
«Я еще не знал о смерти его, — вспоминает декабрист Лорер, — когда встретился с одним товарищем сибирской ссылки Вигелиным, который, обратившись ко мне, вдруг сказал: «Знаешь ли ты, что Лермонтов убит?» Ежели бы гром упал к моим ногам, я бы и тогда, думаю, был менее поражен, чем на этот раз. «Когда? кем?» мог я только воскликнуть. Мы оба с Вигелиным пошли к квартире покойника, и тут я увидел Михаила Юрьевича на столе, уже в чистой рубашке… Живописец Шведе снимал портрет с него масляными красками. Дамы — знакомые и незнакомые— и весь любопытный люд стал тесниться в небольшой комнате, а первые являлись и украшали безжизненное чело поэта цветами… Полный грустных дум, я вышел на бульвар. Во всех углах, на всех аллеях только и было разговоров, что о происшествии. Я заметил, что прежде в Пятигорске не было ни одного жандармского офицера, но тут, бог знает откуда, их появилось множество, и на каждой лавочке отдыхало, кажется, по одному голубому мундиру. Они, как черные враны, почувствовали мертвое тело и нахлынули в мирный приют исцеления, чтоб узнать, отчего, почему, зачем, и потом доносить по команде, правдиво или ложно. Глебова, как военного, посадили на гауптвахту, Васильчикова и Мартынова — в острог, и следствие и суд начались. Вскоре приехал начальник штаба Траскин и велел всей здоровой молодежи из военных отправиться по полкам. Пятигорск опустел».[62]
Вот когда подполковник Кувшинников со своими споспешниками по сыску явился действовать в открытую, в «мундирах голубых».
Он присутствовал при медицинском вскрытии тела Лермонтова и подписал его протокол.
Начальник штаба командующего войсками на кавказской линии и в Черноморье флигель-адъютант Траскин очутился в Пятигорске на другой день после дуэли и захватил в свои руки всю организацию следствия по делу дуэли. Но это большое военное лицо, тотчас же разогнавшее из Пятигорска всю военную молодежь, ничего не делало без совещания с жандармским подполковником Кувшинниковым. Траскин отлично знал об особом поручении шефа жандармов Бенкендорфа, ради которого Кувшинников был командирован из Петербурга в Пятигорск.
На другой же день после дуэли из Пятигорска полетели в Петербург три донесения о поединке и смерти Лермонтова: одно — Бенкендорфу, другое — военному министру Чернышеву, третье — самому Николаю I.
Похороны поэта состоялись 17 июля.
Друзья Лермонтова желали похоронить его, как боевого офицера, с воинскими почестями. Но это было запрещено. Гроб был донесен до кладбища на плечах товарищей (в их числе декабриста Лорера) в сопровождении священника Александровского и опущен в могилу у склона Машука.
В январе 1842 года, по неотступным просьбам бабушки Арсеньевой, ослепшей от горя и слез по внуке, тело его было разрешено перевезти в Тарханы для погребения в семейном склепе, что и было совершено 23 апреля.
Князь П. П. Вяземский (сын поэта) рассказывал: «Летом, во время красносельских маневров, приехал из лагеря к Карамзиным флигель-адъютант полковник конногвардейского полка Лужин. Он нам привез только что полученное в главной квартире известие о смерти Лермонтова. По его словам, государь сказал: «Собаке — собачья смерть».[63]
Для убийцы же Лермонтова, Мартынова, у Николая нашлись совсем иные слова: 20 августа в Пятигорске было получено от военного министра спешное предписание Николая I освободить Мартынова и секундантов из-под ареста и немедленно окончить судебное дело.
Затем военный министр в течение двух месяцев еще четыре раза, по требованию Николая I, напоминал командиру отдельного кавказского корпуса Головину, чтобы дело Мартынова «сколь возможно поспешнее приведено было к окончанию».
Генерал Головин, поняв, что Николай I принимает какое-то исключительное участие в этом деле и явно стоит на стороне Мартынова, не решился вынести окончательный приговор и послал военному министру лишь свое «мнение»: Мартынова — лишить чина, ордена и нависать в рядовые до выслуги, а секундантов продержать месяц в крепости и перевести Глебова из гвардии в армию тем же чином.
Николай I не согласился с мнением генерала Головина. Он резко смягчил наказание Мартынову, вернее сказать, попросту избавил его от наказания: царь приказал посадить майора Мартынова в крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию, причем Мартынов сам мог избрать себе и «крепость» для «отбытия наказания», и место для «церковного покаяния», а секунданты все были освобождены от наказания.
Мартынов выбрал для «наказания» и «покаяния» Киев и спокойно, на полной свободе, туда прибыл. «Мартынов отбывал церковное покаяние в Киеве с полным комфортом. Богатый человек, он занимал от личную квартиру в одном из флигелей Лавры. Киевские дамы были очень им заинтересованы, он являлся изысканно одетым на публичных гуляньях»[64].
Эти неслыханные милости, оказанные Николаем I убийце Лермонтова, были царскою платою за большую услугу: за то, что пуля Мартынова навсегда оборвала жизнь ненавистного наследника Рылеева и Пушкина.
Приветствуя в 1843 году третье издание «Героя нашего времени», Белинский с великим горем спрашивал от лица всей молодой России:
«Что ж еще он сделал бы? какие поэтические тайны унес он с собою в могилу? кто разгадает их?.. Лук богатыря лежит на земле, но уже нет другой руки которая натянула бы его тетиву и пустила под небеса пернатую стрелу».
Этот вопрос доныне повторяет русский народ над могилой Лермонтова и над собранием его сочинений, повторяет с горячей любовью к великому народному поэту, со скорбью о нем и с ненавистью к его гонителям, выкопавшим ему раннюю могилу.