14 января 1841 года Лермонтов получил отпуск в Петербург.

«Объясню тайну моего отпуска, — писал он Д. С. Бибикову, — бабушка моя просила о прощении моем, а мне дали отпуск».

В начале февраля Лермонтов приехал в Петербург. Но вскоре же по приезде Лермонтов написал товарищу на Кавказ: «Здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав в Петербург на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г-же Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким».

На балу у графини А. К. Воронцовой-Дашковой Лермонтов встретил великого князя Михаила Павловича. Брат Николая I, командир всей гвардии, злобно посмотрел на опального армейского офицера, осмелившегося явиться на бал, на котором присутствовали члены императорской фамилии. Только заступничество хозяйки дома и А. О. Смирновой (Россет) избавило Лермонтова от самых неприятных последствий этой встречи с разгневанным великим князем.

Наутро Лермонтов был вызван к генералу графу П. А. Клейнмихелю, «который объяснил ему, что он уволен в отпуск лишь для свиданья с бабушкой и что в его положении неприлично разъезжать по праздникам, особенно когда на них бывает двор, и что поэтому он должен воздержаться от посещения таких собраний».[38]

Лермонтов с первого шага своего в Петербурге мог убедиться в том, что добытое им в боях ходатайство кавказского военного начальства о возвращении его, опального поручика, в гвардию будет оставлено без последствий, что в Петербург он допущен, как арестант из тюрьмы, на короткое свидание с родственниками, происходящее на глазах тюремщиков.

Клейнмихель с Бенкендорфом не выпускали поэта из-под самого бдительного надзора.

Успех произведений Лермонтова, (а ненавистный Николаю I «Герой нашего времени» вышел как раз в это время вторым изданием) — самый успех этот делал Лермонтова еще более ненавистным в глазах Бенкендорфа, Клейнмихеля и им подобных. Их было немало, и в их руках была власть. С первого дня своей поэтической славы, с появления «Смерти поэта», Лермонтов имел честь возбудить против себя вражду всех, кто преследовал и предавал декабристов, кто травил Пушкина, всех тех из высшего общества, кого Грибоедов клеймил под именем Фамусовых, Молчалиных и Скалозубов.

И, наоборот, вся «молодая Россия», нарождающаяся демократия во главе с Белинским и Герценом, была на стороне Лермонтова. Он был выразителем ее тревог, дум, сомнений, исканий и лучших порывов.

А. И. Герцен писал о Лермонтове: «Он всецело принадлежал к нашему поколению. Мы все, наше поколение, были слишком юны, чтобы принимать участие в 14 декабря. Разбуженные этим великим днем, мы видели только казни и ссылки. Принужденные к молчанию, сдерживая слезы, мы выучились сосредоточиваться, скрывать свои думы, — и какие думы! То не были уже идея цивилизующего либерализма, идеи прогресса, то были сомнения, отрицания, злобные мысли.

Привыкший к этим чувствам, Лермонтов не мог спастись в лиризме, как Пушкин. Он влачил тяжесть скептицизма во всех своих фантазиях и наслаждениях. Мужественная страстная мысль никогда не покидала его чело. Она пробивается во всех его стихотворениях. То была не отвлеченная мысль, стремившаяся украситься цветами поэзии, нет, рефлексия Лермонтова — это его поэзия, его мучение, его сила…

К несчастью, к слишком большой проницательности в нем прибавлялось другое — смелость многое высказать без подкрашенного лицемерия и пощады. Люди слабые, задетые никогда не прощают такой искренности. О Лермонтове говорили как об избалованном аристократическом ребенке, как о каком-то бездельнике, погибающем от скуки и пресыщения. Никто не хотел видеть, сколько боролся этот человек, сколько он выстрадал, прежде чем решился высказать свои мысли».[39]

Это были мысли целого поколения, давшего России замечательных поэтов, писателей и мыслителей, принявших каждый свою долю преследования со стороны Бенкендорфов.

Лермонтов еще никогда не чувствовал себя таким близким к литературе, еще никогда так не влекло его к писательству, как в эти три месяца (февраль — апрель) в Петербурге.

В эти быстро пролетевшие короткие недели он часто бывал в кругу В. А. Жуковского, князя В. Ф. Одоевского, графа В. А. Соллогуба. В редакции «Отечественных записок», у А. А. Краевского, он встречался с В. Г. Белинским и И. И. Панаевым. Тогда же написал Лермонтов послание к поэтессе Е. П. Ростопчиной, подарившей ему книгу стихов «в знак удивления к его таланту и дружбы искренней к нему самому» (надпись на книге).

Лермонтов испытывал в эти петербургские дни новый, могучий прилив творчества.

Он вновь работал над «Демоном»; рукою зрелого мастера он создал седьмую редакцию поэмы. Но все еще он не считал свою поэму законченной. Он увез ее с собою на Кавказ, собираясь там опять работать над нею. Седьмой редакции «Демона.» суждено было остаться последней, но не окончательной; Лермонтов так и не подписал своей поэмы к печати.

В Петербурге Лермонтов перенес на бумагу и ряд новых замыслов. Он начал роман в прозе из жизни современного Петербурга («у графа В… был музыкальный вечер»); этот роман из-за отъезда на Кавказ замер на третьей главе.

Он начал поэму в гекзаметрах из жизни древнего Рима в эпоху гонения на христиан. Поэма эта также оборвана была выездом на Кавказ на самом начале, но поэт успел уже нарисовать трогательный облик юной римлянки Виргинии, тайно принявшей христианство.

В. Г. Белинский писал о последнем пребывании Лермонтова в Петербурге: «Пылкая молодость, жадная впечатлений бытия, самый род жизни — отвлекали его от мирных кабинетных занятий, от уединенной думы, столь любезной музам; но уже кипучая натура его начала устаиваться, в душе пробуждалась жажда труда и деятельности, а орлиный взор спокойнее стал вглядываться в глубь жизни. Уже затевал он в уме, утомленном суетою жизни, создания зрелые; он сам говорил нам, что замыслил написать романическую трилогию, три романа, из трех эпох жизни русского общества (века Екатерины II, Александра I и настоящего времени), имеющих между собою связь и некоторое единство».

«Оправдание», «Родина», «Последнее новоселье», «Любовь мертвеца», «Из-под таинственной холодной полумаски», «Договор» — все эти стихотворения столь по-разному, но с одинаковым совершенством отобразили глубокое «лирическое волненье», охватившее поэта в эти недолгие петербургские дни. Каждое из этих стихотворений возбудило восторг современников, и все они остались в сокровищнице русской поэзии.

В альбом С. Н. Карамзиной, дочери историка, в гостиной которой Лермонтов чувствовал себя в кругу верных друзей, он написал следующие строки:

Любил и я в былые годы,
В невинности души моей
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я вскоре таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер тихий разговор,
Люблю я парадоксы ваши
И ха-ха-ха и хи-хи-хи,
Смирновой штучку, фарсы Саши [40]
И Ишки Мятлева [41]стихи.

В шуточных стихах, где так просто и открыто выражена ласковая непринужденность, теплая веселость Лермонтова в кругу друзей, он признался в той глубокой перемене, которую ощущал он в своей душе и в своем творчестве.

И бури шумные природы,
И бури тайные страстей —

нельзя лучше определить самую суть творчества раннего Лермонтова. И вспоминая такие свои создания последних лет, как «Песня про купца Калашникова», «Казначейша», «Герой нашего времени», «Ребенку», «Казачья колыбельная песня», «Завещание», «Валерик», Лермонтов имел право сказать, что ему наскучил «несвязный, оглушающий» язык романтизма: в этих произведениях его могучая и смелая мысль уже «обрела язык простой», язык мудрой правды и прекрасной простоты.

Белинский одни из первых заметил эту перемену в Лермонтове, когда, посетив его в ордонанс-гаузе, с отрадою сказал ему, что видит, «в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого», а Лермонтов в ответ улыбнулся и сказал: «дай бог!» Не укрылась эта перемена в Лермонтове и от Гоголя: в позднейших сочинениях Лермонтова, в его «правильной, прекрасной и благоуханной прозе» увидел он «больше углубления в действительность жизни»; автор «Мертвых душ» утверждал, что в Лермонтове «готовился будущий великий живописец русского быта».

Чуя в себе прилив свежих творческих сил, сознавая, что вступает, со спокойной зрелостью таланта, на дорогу высшей художественной и народной правды, Лермонтов тем сильнее стремился теперь отдаться всецело деятельности писателя.

Писателю графу В. А. Соллогубу он признался: «Я чувствую, что во мне действительно есть талант, я думаю серьезно посвятить себя литературе. Вернусь с Кавказа, выйду в отставку, и тогда давай вместе издавать журнал».[42]

Как но всем и всегда, и здесь, в планах журнальной деятельности, Лермонтов оставался самобытным.

Делясь мечтами о журнале с издателем «Отечественных записок» А. А. Краевским, он не одобрял направления этого журнала:

«Мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европою и за французским?.. Мы в своем журнале, — обращается он к Краевскому, — не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное не так, как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их».[43]

Но все эти надежды и мечты о собственном журнале и еще более усиленной литературной деятельности были прерваны внезапно и жестоко.

«Как-то вечером, — рассказывал А. А. Краевский, — Лермонтов сидел у меня и, полный уверенности, что его выпустят в отставку, делал планы своих будущих сочинений… На другое утро часу в девятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле слова катался по нем в сильное возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. — Что с тобою? — спрашиваю Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами… Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катанье по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: — Да скажи ты, ради бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать! — Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть но свалил меня со стула. — Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в 48 часов из Петербурга. — Оказалось, что его разбудили рано утром: Клейнмихель приказал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию графа Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку».

Провожая Лермонтова из Петербурга, графиня В. П. Ростопчина, от лица всех друзей поэта, с горестью писала ему «На дорогу»:

Есть длинный, скучный, трудный путь,
К горам ведет он, в край далекий —
Там сердцу в скорби одинокой
Нет где пристать, где отдохнуть!
Там к жизни дикой, к жизни странной
Поэт наш должен привыкать,
И песнь и думу забывать
Под шум войны, в тревоге бранной!

По дороге на Кавказ Лермонтов опять, как в 1840 году, остановился в Москве и опять вел долгие беседы с московскими славянофилами. Один из разговоров был о тяжком положении русского крепостного крестьянства, о нестерпимой рабской духоте, в которой изнывала Россия. Ю. Ф. Самарин записал в своем дневнике: «В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что известное количество людей терпеливо страдает, а то, что огромное количество страдает, не сознавая этого»[44].

Но в это же время Лермонтов записал в свою тетрадь основную свою мысль о России, полную веры в силы и будущее русского народа:

«У России нет прошедшего: она вся в настоящем и будущем. Сказывается и сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем 20 лет и спал крепко, но на 21-м году проснулся от тяжкого сна и встал и пошел… и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей и побил их и сел над ними царствовать… Такова Россия».

Лермонтов провидел великое будущее России и страстно ждал, страстно призывал его.

В конце жизни он написал стихотворение «Родина», начинающееся признанием:

Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

Нужно понять здесь Лермонтова. Какую славу не любит он, прославивший народную борьбу в «Двух великанах», в «Бородине»? Разумеется, не об этой славе народного подвига идет речь в этом стихотворении и не к ней автор «Бородина» чувствует нелюбовь, а к той официозной славе, к тому шовинистическому шуму и бутафорскому грому в истории, которую любили воспевать льстецы Екатерины II и Александра I, — к славе европейского жандарма, которой пользовался Николай I. И когда поэт, вызвавший из «темной старины» величаво-суровые преданья о вольнолюбивом Вадиме, о гордом боярине Орше, об удалом купце Калашникове, признается, что преданья старины «не шевелят» в нем «отрадного мечтанья», — это относится, конечно, не к этим героическим преданьям о людях сильной воли и мятежной страсти, о людях, любивших честь и свободу сильнее жизни (которых было немало в «темной старине») — это относится к печальным преданьям об унылом покорстве слабых, о дерзком произволе сильных…

В ее народе, и ее природе любит родину Лермонтов, — в вечных источниках ее бытия. И ему, как и Пушкину, не нужно приукрашивать выдумкой, романтической мечтой родную землю, чтобы она стала для него дороже всего на свете. И «дрожащие огни печальных деревень», и эта. «средь желтой нивы чета белеющих берез» преисполнены той простой и грустной красоты, которая оказывается родной и для народной песни, и для повести Тургенева, и для романа Л. Толстого, и для симфонии Чайковского, и для картины Нестерова — оказывается родной для всего в искусстве, в чем «сквозит и тайно светит» подлинный лик родины.

«Пройдите любую галлерею русской живописи, — говорит историк В. О. Ключевский об отражении в нашей живописи дореволюционной, дооктябрьской России, — и вдумайтесь в то впечатление, какое из нее выносите: весело оно или печально? Как будто немного весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь вспомнить, что где-то было уже выражено это впечатление, что русская кисть ка этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в «подробностях какую-то знакомую всем общую картину русской природы и жизни, производящую на вас то же самое впечатление, немного веселое и немного печальное, — и вспоминаете «Родину» Лермонтова».[45]

Каждая строка лермонтовской «Родины» полна к ней той любви, которая, по слову Н. А. Добролюбова, «истинна, свята и разумна».

Каждая строка «Родины» — это сердечное признание в беззаветной, искренней, преданной любви к ней.

И вот почему так пламенно бичевал Лермонтов ее поработителей, душителей ее свободы.