Келья бабушки задней стеной своей примыкала к невысокой монастырской ограде, а за оградой начинался тотчас же сад военного училища; желтое здание его - с толстыми, как бочонки, колоннами и обвалившейся штукатуркой выходило на другую улицу, совсем в другой квартал; между садом и зданием был еще большой плац, обсаженный деревьями и заканчивающийся несколькими домиками с палисадниками и службами.
В сад юнкеров не пускали гулять; они гуляли только по плацу, чтобы всегда быть - как на ладони у начальства; в саду же гуливал старый генерал, начальник училища; он был без левой руки, оставленной где-то в Дагестане; был немец, умен и очень строг; говорили, что, принимая училище, он так и отнесся к офицерам и к юнкерам: "Я на войне командовал и страха не знал, - он показал на пустой заколотый рукав генеральского мундира, - предваряю: и здесь буду командовать, потому что здесь хоть и не война, но готовят к войне, - и также никого и ничего бояться не буду. Повелено мне свыше: воспитывать по-кавказски! кавказцев! для Кавказа! Я исполню это!".
Генерал усердно это исполнял: по общему отзыву, был суров, требователен и, в случае малейшего нарушения дисциплины, даже жесток. Когда губернатор, сам отставной генерал, однажды, в дружеском разговоре, заметил ему, что он крутенек для юнкеров и что юнкерство - дело молодое, генерал ответил ему коротко: "Война, Ваше превосходительство, дело - жестокое: по-мягкому к ней не приготовишь, а я, пред государем моим, принял на себя готовить молодых людей именно к этому жестокому делу, - так что ж удивительного, что у меня не институт благородных девиц? А я не начальница сего института!"
Генерал один гулял по утрам в старом липовом саду - не гулял, а маршировал по совсем запущенным дорожкам и аллеям. Игуменья очень была рада, что кроме генерала, никто не гуляет в саду: "Пусти юнкеров - заведут в саду шум, а стена монастырская невысока и повыше ее сделать нет средств". Генерал был лютеранин, но требовал от подчиненных самого почтительного отношения к церкви и духовенству. И это было известно игуменье: она благодарила Бога: с той стороны, откуда можно было ожидать самого не-монастырского шума и беспокойства, было совсем тихо. Только шумели густые, огромные, старые, екатерининских времен, липы.
Так в монастыре привыкли все к соседней тишине, что и не приметили, что в один погожий осенний вечер, когда липы стояли еще все зелены, не все за соседней стеной было тихо. Липы шумели по-прежнему, дошумливая свою зеленую пышную красу перед осенними набегами ветров, но за старым садом, за домиками с палисадниками, за службами, на плацу было неспокойно: юнкера стояли не как обычно, строгими рядами, и не гуляли чинно, а в куче, в беспорядке, шумели, выкрикивали какие-то слова, а бледный растерянный офицер, маленького роста, бегал среди них, увещевая и крича, но шум увеличивался.
Посреди юнкерской кучи валялось несколько огромных луженых мисок с остатками капусты, а вылитые из мис щи противно плыли по утрамбованному мелкому щебню плаца. В училище произошел "щейный беспорядок": наголодавшаяся молодежь, сколько ни привыкала к будущим кавказским интендантским пустым щам из тухлой капусты, привыкнуть не могла, и в этот полдень, получив за ужином самые образцовые интендантские щи, выкинула мисы со щами из окна столовой, а сама высыпала на плац и возбужденно и возмущенно кричала.
Тут были не одни безвыходно-живущие юнкера из далеких губерний, но, так как это было вечером в воскресенье, на плацу к ним присоединились, по товариществу, и только что вернувшиеся из воскресного отпуска хлыновцы: сегодня они не ели интенданстких щей, а кушали дома стерляжью уху, которая в те дальние годы была дешева в Хлынове, но с завтрешнего дня и этим счастливцам предстояло перейти на те же щи, и они с охотой присоединились к щейному бунту. Но бунтовать у безрукого генерала было трудно. Он и не такие бунты усмирял. Задыхаясь от гнева, в незастегнутом мундире, завопил он, показавшись на крыльце:
- Десятого в солдаты! без выслуги!
Офицерам, высыпавшим вместе с ним на крыльцо и плац, он приказал арестовать бунтовщиков. Юнкера отступила, иные - остались на плацу. Сразу прекратились крики и шум. Все бы кончилось, как всегда кончались подобные щейные, приварочные, кашные и т<ому> п<одобные> бунты: изгнанием нескольких человек из училища с отдачей в солдаты, карцером для остальных, а, при удаче, карцером для всех, без всяких изгнаний, но тут вышло не то.
Когда один из офицеров, исполняя приказ генерала, вступил в юнкерский круг чтобы арестовывать, кто-то из юнкеров в азарте сорвал с офицера погоны... Юнкера зашумели пуще и окружили товарища кольцом с криками: "Не выдавать!", а офицера вытолкнули от себя. Первый увидел это генерал с крыльца. Он побледнел и приказал вызвать немедленно роту солдат - учебную команду, занимающую помещение рядом с училищем. По приходе роты, солдаты начали оцеплять юнкеров; часть их бросилась к флигелям, некоторые прорвались в сад. Солдаты ловили их.
Была уже ночь, когда все стихло. Арестованные под крепким караулом сидели в манеже. Генерал писал донесение в Петербург, требуя самого сурового наказания за бунтовское деяние юнкеров.
Ранним утром, чуть брезжило, - и в монастыре все еще спали, а мать Иринея, выпустившая ночью кота на чердак прогуляться, пошла звать его покормиться ухой, кот был на чердаке полнСчи. Мать Иринея приотворила дверку на чердак и, стоя на порожке, тихонько покликала:
- Васька, Васька!
Но кот не шел: верно, спал.
Тогда, чтоб не напустить холоду в комнату, она переступила порожек, вступила на чердак, притворила за собой дверь и позвала опять:
- Васька, Васька! иди - я молочка тебе дам.
И тогда она услышала в ответ:
- Васька, да не тот!
Это говорил мужской голос, молодой, приятный, но будто простуженный или встревоженный. Бабушка ахнула: перед ней стоял молодой человек в военной форме. Бабушка так испугалась, что не могла выговорить ни слова; ноги не держали ее, а в руке ее дрожало и двигалось глиняное блюдечко, и молоко плескалось через край.
Военный молодой человек прежде всего потребовал от нее, чтобы она никому не говорила, что он тут, на чердаке, а затем тотчас же успокоил ее, чтоб она не боялась его, что худа он никакого не сделает, что он - не вор, что ему надо пробыть тут только до вечера; до вечера она должна никого не пускать на чердак, а вечером должна найти случай выпустить его незаметно из кельи. Он требовал от нее слова, что она это исполнит.
Бабушка слушала и дрожала. На чердаке еле-еле можно было различать предметы. Она не видела лица говорящего, но голос ей показался добрый и правдивый. Она поставила блюдечко на землю; кот стал лакать молоко. А она спросила, все еще дрожа:
- Кто же ты, батюшка?
- Ну, это, матушка, вам знать не нужно. Даю честное слово только, что не вор.
- Верю, батюшка, верю, - поспешила сказать бабушка.
- Идите теперь, матушка, - а дверь притворите покрепче. Уговор: никого до вечера не пускать на чердак. Обещайте. Позор будет вам, если обманете...
- Бог порукой, - сказала бабушка.
Она подняла с земли блюдечко, притворила дверь, пропустила кота, вышла за ним, и тщательно затворила дверь. Она была в страхе и шептала молитву. Страх же был: ну, если кто-нибудь пойдет на чердак? как запретить - "не ходи"? Она старалась целый день занять келейниц работою; усылала их из монастыря за покупками в ряды, к протопопице за тамбурным рисунком, еще куда-то. А сама все беспокоилась о чердаке, да понимала, что, хоть и надо глаз не сводить с него, но и виду не показывать, что глаз не сводишь. Кот тоже целый день был тревожен и места себе не находил. Он, ополдень, тыкал мордочкой в блюдце и просил есть. Бабушка крошила ему судачка, да вдруг всполошилась:
- Ваське-то судак, а там-то...
Она не знала, как назвать, и тут опять страх напал на нее: а вдруг она вора прячет у себя, и он, как стемнеет, ограбит собор? - ... Васька-то чердачный, не ел, голодный...
И она, не докрошив судака в котово болюдечко, поставила его на подоконник, а сама, оглядев, что никого нет, наложила на тарелку рыбы и хлеба, налила большой стакан молока, и, оглядываясь по сторонам, понесла все это на чердак. Кот пошел за ней. И это было на ее счастье: ее увидела соседка мать Евстратия, когда она на чердак лезла, и сказала: - Куда это вы, матушка? - Да вот рыбу на холод хочу поставить: не испортилась бы...
- А молочко-то? - Коту. Грязнит очень на полу-то. Перестала в келье кормить. - Грязнят коты, грязнят, - согласилась мать Евстратия, - а мой Барсик вот чистый.
- Он у вас чистый, - согласилась бабушка. Мать Евстратия поклонилась и пошла с сумкой в город, а бабушка с тарелкой, с молоком и котом пошла на чердак с замиранием сердца. Но кот к удивлению и неудовольствию своему не получил ни капли молока, ни кусочка рыбы. Войдя на чердак, бабушка сказала тихонько в темноту: (Она боялась и вглядываться туда):
- Покушать вам принесла.
- А вот за это спасибо, - ответил повеселее молодой голос. - Я голоден.
Военный вышел из дальнего чердачного угла и присел на бревне, возле печного хода. Бабушка посмотрела на него и от всего сердца пожалела: "Да какой молоденький! да славное лицо какое! да и без усов! Верно, маменька есть. Горюет теперь". Она подала молодому человеку тарелку и молоко. Он с торопливостью принялся есть и пить. Кот стоял у порога и не шел дальше. Он решительно был недоволен бабушкой - в первый раз за всю свою жизнь у нее. Он даже присел на задних лапках, делая вид, что он и не хочет даже молока и судака. Военный живо все съел и выпил и, подавая тарелку и стакан, сказал бабушке:
- Спасибо, матушка, что Ваську покормила.
И улыбнулся ей. Улыбка у него была добрая и виноватая. Бабушке еще жальче стало его, она хотела бы сказать ему что-нибудь приветливое и ласковое, но не смела. "Не вор" - давно решила она сердцем, а, решив, стала и спокойна.
Придя с чердака, она накормила кота судаком, но молока ему уже не было. Кот улегся на слоне. Он ворчал про себя, но запах чужого человека не был ему противен. Только он хотел, чтобы бабушка, по-обычному, уселась в кресло и покойно бы сидела за работой, а он дремал бы на слоне у ее ног. Но этого-то и не было: бабушка часто вставала с кресла, смотрела в окно, выходила в сени, опять куда-то посылала пришедшую к обеду Параскевушку. Все это коту не нравилось. Он любил бабушку и покой. Вечерни в тот день не было. Должна была быть всенощная: на другой день был большой церковный праздник. В монастыре был предел.
Около вечерен бабушка опять улучила минуту и покормила чердачного Ваську и принесла ему вкусного, крепкого, как пиво, монастырского квасу. Он с наслаждением выпил, подал ей глиняную кружку и сказал:
- Должно быть, внук у вас есть.
- Есть, батюшка. Кушай на здоровье.
А кот по-прежнему, хоть и с неудовольствием, сопровождал бабушку на чердак.
Незадолго до всенощной Параскевушка, усталая, пришла из города с покупками, с узором от протопопицы и стала с бабушкой пить чай. За чаем она рассказывала городские новости. Бабушка только делала вид, что слушает, но вдруг сердце обмерло у ней. Параскевушка говорила:
- А у юнкерей-то, матушка, вечор был бунт: щами плескались и генерала будто облили... Солдаты их усмирили: которого штыком, которого ружьем.
Параскевушка полагала, что штык и ружье орудия отдельные.
Бабушка вздохнула и ничего не ответила. Она творила про себя молитву. Параскевушка рассказывала, а бабушка с надеждой, и даже с дерзостной надеждой, смотрела на святителя Николу, висевшего в углу: "Пронеси! всех сохрани!" Когда ударили в большой колокол к праздничной всенощной, бабушка сказала келейницам:
- Идите в церковь. Я за вами следом буду. Дочту правило. Согрешила сегодня: недужилось, не все вычитала.
- Благословите, - сказала Параскевушка не особенно довольно: ей, после городского путешествия, хотелось бы поотдохнуть, и прийти попозже в церковь, но ослушаться она не смела, - и келейницы пошли в церковь.
Бабушка села к окну и стала смотреть, как пошли в церковь монахини и послушницы. Вот прошла соседка мать Евстратия; вот, через несколько минут, ее келейная Платона. Вот казначея, мать Олимпиада, высокая, медленная важная. Прошла, опираясь на костылек, мать Анатолия, - болезненная старица, бывшая игуменья дальнего монастыря, жившая на покое. Через четверть часа, когда и благовест прекратился, прошла быстро-быстро ее келейница Ксюша - эта последняя из сестер приходила в церковь. Она пользовалась отсутствием матери Анатолии, проветривала келью и убиралась без матушки, чтобы ее, любительницу безмолвия, ничем не беспокоить. Народ сначала шел в церковь густо, потом реже, потом и запоздавшие одиночки все прошли. Совсем было темно на дворе. Только в соборе ярко сверкали огни.
Тогда бабушка положила земной поклон перед иконой, помолилась крепко, прошла на чердак, перекрестилась и, войдя, сказала в темноту:
- Батюшка, стемнело на дворе. Теперь бы идти...
- Никого у вас нет? - спросил с худо скрытой тревогой военный.
- Никого. Все у всенощной.
- А у ворот стоит кто-нибудь?
- Ставят мать Анфису, да она в часовне сидит, при вратах. Она не зорка. После всенощной ворота запрут.
- Идем! - сказал военный.
Он был среднего росту. Мундир был в пыли и грязи. Бабушка почистила его щеткой. Она сошла с лесенки, глянула из кельи и осмотрелась кругом. Никого не было. Тогда она вернулась к келье, к военному, стоявшему на лесенке, и сказала ему тихонько:
- Идите. Бог милостив. Будто из церкви идете.
А сама перекрестила его.
Он поймал ее руку, поцеловал и шепнул:
- Никогда, до конца жизни моей, не забуду вам.
И пошел - спокойно и не спеша - к Св<ятым> вратам. Мать Иринея, не отходя от кельи, смотрела вслед, пока он не пропал в черноте ворот. Кот стоял за ней на предпоследней ступеньке. Она перекрестилась, заперла келью и пошла в собор. Там пели: "Свете тихий".
Прошло года два. Однажды, Параскевушка прибежала к бабушке, сидевшей за бисерной работой, с известием, что ее спрашивает какой-то военный в шинели с светлыми пуговицами, воротник - седой бобер, и лацканы - бобер, а, когда спросила Параскевушка, как о нем сказать матушке, он ответил что-то чудное:
- Скажите, мол, Васька пришел. Она знает.
Не успела Параскевушка доложить, как военный стоял уж в прихожей и Параскевушка сказала ему:
- Пожалуйте!
Военный шинель скинул, бросил на стул, и в мундире вошел к бабушке, притворил за собой дверь. По-военному, деликатнейше, поклонился ей и сказал:
- Узнаете меня, матушка?
А бабушка, встав с кресла, только, по-старчески, трясла головой.
- Запамятовали разве, как Ваську-то на чердаке молоком поили?
Параскевушка не утерпела: приложила одно ухо к двери, но только и поняла, что матушка не узнает богатого офицера, а он ее хорошо знает и про кота - про сударя Ваську - спрашивает. Кот же тут увивался у ног матери Иринеи. Тут бабушка улыбнулась и сказала, наконец:
- Мудрено узнать. Васька-то другую шубку надел!
Тотчас же она приказала Параскевушке ставить самовар. Параскевушка пошла на кухню, а военный поцеловал руку у бабушки, к величайшему ее смущению, принялся ее горячо благодарить и отвечал без дальних слов:
- Шубку-то эту, - он указал на свой блестящий мундир, - Васька по вашей милости только носит, а то носить бы ему похуже той, в какой Васька был на чердаке, - и рассказал бабушке с волнением, что в памятный "щейный бунт" он к вечеру только пришел из отпуска от родителей, так что его не видел никто из начальства, и не отмечался прибывшим из отпуска, и сразу попал в юнкерский круг, собравшийся на плацу и шумевший над выкинутыми мисами.
Когда солдаты стали окружать юнкеров, после оскорбления офицеров, он бросился в сад и, непойманный, добежал до монастырской стены, по старой дуплистой липе взобрался на стену, - и уж не помнит, как очутился на чердаке. Пересидев на чердаке до вечера, он явился домой, к отцу, полковнику в отставке, хлыновскому помещику, и слег в постель от волнения. После же достал свидетельство от врача о болезни и через два-три дня, когда в училище все было давно спокойно, вернулся, как ни в чем не бывало. Как на задержавшегося в отпуске по болезни, на него не пало никакого подозрения в участии в бунте. А товарищи, конечно, не выдали.
Другие участники "щейного бунта" поплатились очень сурово - не малое число было разжаловано в солдаты, остальные понесли очень серьезные наказания. Он же вышел, с год уже, в офицеры в гренадерский полк - и теперь в Хлынове на побывке у родителей.
Бабушка настойчиво спрашивала офицера об имени-отчестве, а он упорно отвечал ей, улыбаясь:
- Васька! -
и гладил приветливо другого Ваську, который соблаговолил даже, несмотря на зрелые свои годы, прыгнуть к офицеру на колени и кое-что ему спеть. Офицер с удовольствем напился чаю с бабушкиным имбирным печеньем и, добавив, что всю жизнь благодарить не перестанет, сказал:
- А вы, матушка, за Ваську помолитесь.
- Да как же, батюшка, - тревожилась бабушка, - я буду молиться, не зная имени-отчества.
Он назвал: его, действительно, звали Василием Ивановичем.
Когда, проводив его, бабушка вернулась в келью, она увидела лежащий на столе и незамеченный ею раньше, конверт. На нем была надпись: "Ваське от Васьки на молоко". Там была не малая сумма денег. Бабушка напрасно посылала Параскевушку с этим конвертом, запечатанным еще в другой конверт, к старичку - генералу, отцу офицера: ей ответили, что "Василий Иванович, молодой барин, отъехали к месту службы", а куда - Параскевушка не могла добиться, конверт же решительно отказались принять, сказав, что без молодого барина не смеют, а старый принимать не приказал.
С той поры, аккуратно, два раза в год, к Пасхе и Рождеству, бабушкой получались, из разных мест России, конверты с денежным вкладом, - и всегда бывала вложена маленькая записочка, на которой, четким почерком, всегда было написано одно и то же: "Поздравляю с праздником. Благодарю и помню. Ваське от Васьки на молоко".
Бабушку очень смущали эти конверты, но прекратить присылки не было возможности. Деньги же, в них вложенные, шли на молоко, только не Ваське. Сама бабушка давно уже к тому времени не употребляла в пищу молока. Она была строгая постница и с каждым годом, приближаясь к смерти, становилась все строже и строже в пище. "Пост - к небу рост", вспоминала она слова покойной свой старицы, матери Пафнутии.
В монастыре, на пожертвованный одним купцом-лесопромышленником капитал, поновляли всю стенопись в соборе, золотили заново иконостас, промывали иконы, чинили деревянные полы в алтаре, служба шла в маленькой старинной церкви Иоанна воина, а в соборе с утра до вечера работали плотники, столяры, старались не шуметь, не говорить громко - как было строжайше им велено игуменьей и подрядчиками.
Но как не шуметь, когда работало на лесах, под куполом, на стенах, на полу, в алтаре, всюду, несколько десятков человек, - и как не говорить, когда народ был молодой, веселый на язык, скорый и ловкий на смешащее слово, привыкший за работой петь во всю грудь? Поэтому, в соборе было и шумно, и говорно, и суматошно, а иной раз и песня прорывалась, и смехотно бывало. Игуменья морщилась от неудовольствия, сидя в своих покоях, окнами смотревших прямо на собор, - и говорила келейницам:
- Что это маляры так шумят! Поди, скажи матери Ларисе: чего она смотрит, им не скажет?
Мать Лариса, очень маленького росту, добродушная, полная монахиня, плохая рукодельница, большая чаевница, была наряжена на послушание в собор: быть все время там, пока идут работы, смотреть за благочинием и напоминать, коль забудутся, что это - храм Божий, страшное место. Мать Лариса и напоминала добрым, высоким своим голоском, а с лесов, из-под самого купола, какой-нибудь голосистый малярок - они были первые озорники из всех - ей отвечал:
- Вяжи, бабушка, вяжи чулок. Ничего, вяжи.
А все-таки, народ был добрый: притихали, - только не надолго. Мать Лариса опять останавливала, а малярок с левого крыла, подновлявший 6-ой Вселенский собор, отвечал со вздохом:
- Эх, не торопи, матушка: помрем - замолчим!
А вздох был веселый. Ответ на него - тоже не печальный - слышался то с иконостаса, оттуда, где двое золотили деревянного херувима с крестом, то от Страшного суда над западной дверью, где суриком подновляли адское пламя.
Мать Лариса, в конце концов, махнула рукой: села на стульчик под куполом, под лесами, и стала вязать чулок и творить молитву. Впрочем, народ всюду был славный и ладный, и шутить - шутили, но ни грубости неподобающей, ни непристойности какой-нибудь - и в помине не было. Пришлет игуменья келейницу с выговором - мать Лариса станет под куполом, постучит клюкой о пол и скажет погромче:
- Беда мне с вами, молодцы. Мать игуменья на меня из-за вас гневается. А что я с вами сделаю? Где тихомон на вас найду?
И вновь посошком постучит.
Попритихнут, а потом работа и молодость свое опять возьмут..
Все шло хорошо, только случился большой грех. Плотники, как стали чинить пол в алтаре, приметили, что мышей под полом живет множество; мышиный дух даже слышен, но мышь хитра - и наружу не выходит.
Мать Лариса посмотрела, подумала, сообразила: самое бы время теперь кота позвать: ему в алтарь вход позволен, а, пока пол чинят и половицы вскрывают, он бы великое опустошение произвел в подполье. Мать Лариса решила найти кота самого чинного и умного, чтобы не кидался, куда не нужно, понимал бы, в каком месте находится, а делал бы исправно и скоренько свое котово дело.
Мать Лариса думала-думала, припоминала всех монастырских котов и нашла, что один только подходящ и пригоден для дела и места - Васька матери Иринеи: не молод, не резв, не баловлив, но на мышей еще лют. Бабушка не с охотою его отпустила, а кот не с охотою шел в неведомое место, но дело было важное, - и рано по утру, еще до прихода маляров, мать Иринея передала матери Ларисе кота на руки, погладила его, поуспокоила его, наказали матери Ларисе беречь кота - и отпустила. Кота нарочно не кормили, чтобы охотнее пошел на мышей.
Мать Лариса отнесла его прямо в алтарь. Кот обнюхал все углы, все щели между половицами, ямочки, дырочки - и, принизившись, поуменьшившись ростом, весь истончившись, тихонечко спустился в подполье. Там он принялся самым исправным образом за свое котово дело: скорей бы, не теряя времени, справиться с мышами, да и на слона спать. Мать Лариса, спустив кота в подполье, и видя, что ни в чем не ошиблась относительно своих надежд на его благочиние и мышеловство, спокойно пошла на середину собора, села, как обычно, под куполом на стуле и принялась за вязанье чулка. Пришли рабочие, разошлись по лесам, закипела работа. Кот был все в подполье, никто его не видел. Но время шло. Кот, устав от своего котова дела в подполье, вышел из-под половицы, оглянулся, потянулся и спокойно, неторопливо пошел из алтаря по собору. Ему хотелось скорее лечь на слона и спать. Он был сыт и утомлен.
Тут-то и случился грех. Первым из маляров кота завидел с лесов - веселый парень-балагур с медной серьгой в левом ухе. Он и слыхом не слыхал, что кошкам разрешается вход в церковь. Завидев кота, он вообразил, что кот в церкви - все равно, что поганый пес, завопил на весь собор с лесов:
- Кот! Кот! Братцы, кот! Держи! Держи!
И не дожидаясь, пока "братцы" станут "держать", пустил в кота с лесов куском кирпича. Кусок попал коту прямо в ухо. Кот повалился, как подрезанный, на пол, глаза у него сразу помутнели, из ному потекла маленькая струйка крови. Мать Лариса присела от ужаса. Опомнившись, бросив чулок на пол, она побежала с криком: - Убили кота! Убили кота! - к бабушке.
Когда бабушка прибежала в собор, кот был уже мертв. Он лежал на левом боку. Около мордочки натекла маленькая лужица крови. Бабушка подняла кота; он еще был чуть теплый, и понесла к себе, а мать Лариса кинулась за водой - замывать кровь. Маляры глядели с лесов; парень с серьгой виновато вздыхал.
- Эх, какое дело вышло! Я его прогнать хотел. Думал: церковь поганит.
Старый золотильщик с укоризной отозвался с иконостаса, от золотых скрижалей завета:
- Кошку со псом смешал! Глупый человек: кошке везде ход. За чистоту.
А через несколько минут все были за работой. Мать Лариса, замыв пол, опять села на стул. Она успокоила себя мыслью: "Все равно, собор святить будут".
Бабушка велела закопать кота за огородом, на чистом месте. Праскевушка закопала и поплакала над ним.
А бабушка не плакала, но отметила про себя: "Это к моей смерти. Без меня не хочет оставаться".
Кот не выходил у нее из головы.
Получился к Рождеству конверт: "Ваське от Васьки на молоко". Бабушка всплакнула над ним.
В это Рождество мы, дети, были у нее; но почти ее не видали; ей нездоровилось; она лежала в постели, худенькая и сильно поморщившаяся. Нас угощала и принимала не бабушка, а Параскевушка. Скамеечка со слоном была пуста. Брат допытывался у Параскевушки:
- А где теперь Васька?
- В земле, под снежком.
- А еще где?
Параскевушка не знала где и отвечала только:
- Бог знает!
Нас скоро отвезли от бабушки, говоря, что мы беспокоим ее. Бабушке было худо. Однако к масленице она встала с постели, и великий пост встретила на ногах.
На первой неделе она говела. Силы у нее как будто прибыло. Так прошла вторая, третья недели, началась средокрестная. Бабушка вновь принялась было говеть: в великом посту она говела трижды, но уже во вторник почувствовала себя так худо, что не могла идти к вечерне, слегла и до полуночи не могла заснуть. А заснув, видела сон нехороший, тягучий, липкий: ворочалась во сне, хотела отстать ото сна, а он все лип к ней.
Виделось ей, будто горница, давно не метена; сорно, стены давно не белены, известка отлупилась, и на полу валяются белые кусочки. В горнице пусто, на столе некрашеном свеча горит - с нее сало оплывает прямо на стол. А дверь тесовая, крепкая, будто колеблется: вот-вот кто-то войдет, вот-вот, сдается, дверь отворится. А никто не входит. И бабушка видит: будто половица приподнимается - и выходит из подполья кот - волос рыже-белый на нем еще гуще, но только он худ: бока ввалились, - вышел из подполья и говорит кот: "Я - покойник", - и важно так по известке, что на полу, прошел, ткнулся мордой в самоварную трубу, полизал стену - и пропал. А свеча в горнице совсем догорела, чад синий поплыл, срезал все углы, закрутился, закрутился, и в дырочку четырехугольную в полу стал уходить.
Тут бабушка проснулась. Лампадка погасла и в келье чадно пахло фитильным нагаром. Было темно. Бабушка лежала с открытыми глазами. Вдруг она ясно услышала, что где-то в углу, мяучит кот. "Забежал чей-нибудь. Не Епистимьи ли?" - подумала она. Она окликнула Параскевушку. Та крепко спала, но бабушка окликнула другой, третий. Келейница пришла и, ничего не соображая со сна, смотрела на бабушку. Та толковала ей: "Кот забежал чужой. Посмотри, пожалуйста. Где-то в углу мяучит". Параскевушка ткнулась в один угол, в другой, но кота нигде не было. "Нет кота", объявила она. А бабушка тихо возразила: "Мяучит!" Параскевушка с досадой махнула рукой и вышла. А бабушке до утра слышалось, как кот мяучит в углу.
Утром она велела позвать священника, исповедалсь, причастилась, а келейницам своим, когда они пришли ее поздравлять с принятием Св. Таин, сказала: "Умру я скоро. Молитесь". Келейницы заплакали, но она строго на них посмотрела и прибавила: "Перестаньте. Я не жилица. Вам жить. Скажите, как без меня жить будете?"
- Не знаем! - плакала Параскевушка.
"А ты знай, - опять строго сказала бабушка: - ты старшая. Друг за дружку держитесь. Попрошу игуменью вас в келье оставить. А не оставит - смиритесь".
Келейницы еще пуще заплакали.
- "С вами не сговоришь! - махнула рукой бабушка, и ласково, ласково наклонилась над Параскевушкой, стоявшей на коленях возле постели: - Глупые! Богу молитесь, людей любите, тварь жалейте. Считайте себя худой травой, крапивушкой, полынкой горькой, последней травой, никому не нужной - и спасетесь! Легко это. Одно это-то и легко на свете".
Ей трудно было говорить. Она рукой дотянулась до головы Марьюшки - и переведя дух, сказала:
- Простите меня обе, Христа ради...
- Матушка, нас прости, - завопила было Марьюшка в слезах, но бабушка рукой остановила ее и сказала:
- Мой черед. Погоди, - и продолжала: Простите меня, худую старуху, земно прошу, хоть поклониться земно не могу, - в чем согрешила перед вами: делом, словом, помышлением. Да еще вот сколь я жадна: не прощенья только прошу от вас, а еще: молиться обо мне, грешной, прошу, - да еще и о родителях моих, Прокопии и Федосьи, да о рабе Божии Петре, прошу молиться...
- Будем, - всхлипывая, сказала Параскевушка.
- Спаси вас, Господи, за то. А я, коли обрету дерзновение, там за вас помолюсь...
Келейницы поклонились в землю перед бабушкой, она благословила их, при себе велела открыть сундук и приказала поровну разделить между собою одежду. Когда это было сделано, бабушка тщательно наказала Праскевушке, в чем ее хоронить, как устроить помин в церкви, кому читать Псалтырь по ней, и сколько и что дать читальщицам, что на поминальный обед сготовить для сестер, для родных и для нищей братии. Бабушка заставила келейниц не раз повторить все свои приказания и, убедившись, что они точно их запомнили, послала Параскевушку оповестить игуменью, что она хочет проститься с нею и со всеми сестрами, потому что отход ее недалек.
Игуменья скоро явилась к бабушке, и они долго беседовали наедине. Игуменья обещала бабушке постричь Параскевушку в мантию и оставить ее с Марьюшкой в бабушкиной келье. Она просила также бабушку сказать племяннику, моему отцу, чтобы тот помог закончить ремонт собора: денег, пожертвованных лесопромышленником, не хватило. Бабушка обещала.
После игуменьи приходили прощаться с бабушкой все сестры, от казначеи до последней чернорабочей послушницы. Бабушка всем раздавала на память иконы, крестики, одежду, рукоделье, келейные вещи. Прощание очень утомило ее, и Марьюшка все просила ее прекратить и благословить всех сообща, но бабушка не хотела прерывать и довела до конца, благословив и дав крестик и пряничек последней девочке из монастырского приюта.
Тем временем Параскевушка была послана к нам в дом сказать, что бабушке худо и она просит приехать проститься. Тотчас же послали в лавку за отцом, а нас, детей, стали собирать к бабушке. Параскевушка сидела в столовой и в слезах рассказывала матери:
- И не поверила я, родная моя, про кота-то, как ночью она позвала меня: не было его, не было по углам, и даже дерзко ей ответила, а теперь вижу: дура я, дура: да ведь это сударь-кот приходил - звать ее в земельку, а душеньку - на небеса!
- Что ты, Параскевушка, - усомнилась мать, даже с некоторым неудовольствием, - как же это так? Кошка - тварь неразумная: как она может звать старицу?
Параскевушка, не осушая слез, стояла на своем: - Я уж и сама, матушка Анна Павловна, сбираюсь к вам, а сама слышу: мяучит в келье. И голос-то его, сударев котов.
Мать не пыталась больше разубеждать горевавшую Параскевушку.
Когда нас привезли к бабушке, отец был уже там. Его глаза были заплаканы. Он сидел на стуле в ногах у бабушки и еле посмотрел на нас, когда мы вошли. Параскевушка вошла с нами и обмерла: как после она изъяснила, она сразу заметила, что бабушка уж одним только мизинчиком стояла на живом месте - вся уж почти перешла на мертвое.
Мы плакали - и я не помню хорошо прощанья с бабушкой. Поразило нас, что она была так мала, так худа, так бела, - что будто лежала под одеялом фарфоровая куколка-старушка. Отец поднес ей два небольших образа, взяв их, по указанию Параскевушки, с божницы - и она благословила нас ими, еле-еле имея силы на минуту удержать их в руках. Потом она перекрестила нас, и мы целовали ее руку, белую и холодную, перекрещенную крест на крест синими высокими жилками. Показалось мне, что она прошептала нам:
- Растите. Радуйте.
Глаза ее - в них больше всего оставалось жизни - с лаской и грустью остановились на нас.
Затем Параскевушка отвела нас от постели, поставила рядком перед божницей и велела молиться за бабушку.
Мать стала на колени перед бабушкой - и что-то шептала ей на ухо. Отец отошел в это время от кровати и стал сзади нас, лицом к иконам.
Мы слышали, как мать плакала, сдерживая рыданья. Младший брат громко заплакал. Тогда нас увели в комнату келейниц и усадили за стол. С нами была Марьюшка. Прошли священники в комнату бабушки. Отец и мать оставались там. Бабушку соборовали. До нас доносилось тихое, грустное, нежное-нежное пенье молодых женских голосов. Пенье сменилось чтением; чтение - опять пением.
Мы не притронулись к яблочкам, положенным перед нами на тарелке Марьюшкой. Брат спросил:
- Что теперь с бабушкой?
- К бабеньке теперь ангелы слетаются, - сказала Марьюшка.
- Зачем?
- Чтобы душеньку ее взять, - ответила Марьюшка и заплакала, но, видя, что и мы плачем, остановила нас, и себя:
- Не надо, не надо плакать. Надо радоваться, что ангелы тут.
В комнате бабушки давно уже не пели. Читал что-то мужской голос. Вдруг и чтение оборвалось - наступило короткое, глубокое-глубокое молчание, - и затем из комнаты бабушки послышались уже не сдерживаемые рыданья. Отворилась дверь, появился отец. Слезы текли по его лицу. Он отрывисто сказал нам:
- Бабушка скончалась. Подите к ней.
Мы вошли с ним к бабушке. Она лежала неподвижно на постели. Лицо ее было светло и прекрасно; уста застыли с улыбкой. Параскевушка стояла уже перед божницей и читала первую кафизму по усопшей.
В келье стояла легкая романтическая синь от ладана. Перед божницей еще горели восковые свечи. И в руке бабушки была еще свеча, - та, которую она держала во время соборования. Даже огонек - маленький золотой - еще не потух. Старая монахиня подошла к ней, поклонилась, осторожно вынула свечу, не загашая огня, передала ее другой монахине, а сама стала складывать руки бабушке, как у покойницы. Другая монахиня поставила свечу к божнице и не удержалась сказать:
- В последний раз свою свечу Богу зажгла!
Нас подвели к телу бабушки, велели поклониться, приподняли и приложили губами к ее руке. Мы с братом впервые видели мертвого человека. Но нам было не страшно. Мы не плакали. Около бабушки было жутко и торжественно, как в храме.
На девятый день после бабушкиных похорон мы были в монастыре у заупокойной обедни, а после обедни пили чай у Параскевушки в бабушкиной келье. Прощаясь с нами, она протянула мне серебряный портсигар с портретом кота на слоновой кости, и сказала:
- Примите от бабеньки. Она, как прощались со всеми и вещами каждого оделяли, приказали мне подать портсигар, и рассматривали его, и наказали, как умрут, вам передать: "Старшему, сказали, внуку-с"
Параскевушка смахнула слезу - и попыталась улыбнуться:
- С сударем котом-с.
Но улыбка не улыбнулась ей. Я раскрыл портсигар: там ничего не было.
Портсигар бабушкин доселе у меня цел. Я никогда не держал в нем папирос.
Я иногда забываю, что он у меня есть, но, найдя его, смотрю на слоновую кость и вспоминаю бабушку и детство: "Кот на слоне! Сударь кот!" и мне делается грустно и легко.
Челябинск
? августа - 7 октября 1924 г.