Все, кто знал бабушку, как один, сказывали, что после того, как отошел от нее бес, а тихий ангел, - отходивший от нее не без Божьей воли, чтоб испытать ее и утвердить в пути ее, - вновь и еще ближе подошел к ней и уж не отходил никогда, - что, на удивление всем, стала после того бабушка живее, разговорчивее, веселее, чем была дотоле; были люди, которые, уважая ее за строгость жизни, за крепкую молчаливость и упорный молитвенный труд, тут даже усомнились в ней, находя, что не к лицу ей некое словесное веселье, некоторая почти шутливость в речах, полудетская непринужденность в обхождении, и что, чем далее идут годы, надо бы еще строже и молчаливей быть, а у ней наоборот: она, с годами, больше улыбаться стала, и не смыкать уста строго и крепко молчанием, и приобрела заметно склонность к детям, сочувствие к их веселию, к птицам и всякой твари.

Другие же, - это были большей частью из простого народа, но были некоторые и из купечества, и мало кто - из чиновничества и дворянства, - и наоборот, радовались на мать Иринею, видя, как она, в Светлое Воскресенье, после ранней обедни, вместе с молодыми послушницами и сиротками-девочками из монастырского приюта, выходила на монастырский лужок смотреть, как солнышко играет, радуясь Светлому Воскресенью. Ни одной монахини при этом не было, все отдыхали по келиям, и даже келейница матери Иринеи, Параскевушка, не показывалась, - а мать Иринея, с девушками и детьми, - смотрела на небо и радовалась, как солнце, играя, трогало светлыми пасхальными лучами золотые кресты собора, и они так сверкали золотом, будто золото было живое, не кованое, и само играло, как солнце.

В Благовещенье же, и опять после ранней обедни, на том же лужке, выпускала мать Иринея птиц, зимовавших у нее в келье, - и птицы, - ласточка, по осени поднятая с переломленной ножкой, журавль, с подшибленным крылом, отставший от клина и переживший зиму в сенцах у бабушки, скворец, пеночка, - выпущенные на волю, не сразу улетали от бабушки, а вспархивали на ближние деревья, - неумело и смешно примеривались крыльями к полету, взлетывали на деревья невдалеке от бабушки, - и наконец, под ласковым бабушкиным взором, исчезали в небе, а она с молитвой радостно отпускала их на волю. И приютские девочки и молоденькие послушницы наперебой указывали ей на улетающих птиц:

- Матушка, матушка! Васька-то, - это был журавль, - глядитко-ся, курлыкнул! будто на вас оглянулся - глазком повел! - а вон как стал забирать, все вправо, все вправо, в лесную сторону, к Уемову, - уж и не видно!

- Это он Царицу Небесную, Владычицу твари, за свободу благодарит, - объясняла бабушка. - Ее нынче день.

Воробьи, оживившиеся и покруглевшие с весною, громко и задорно чирикали вслед улетавших птиц. А приютские девочки, одетые, как маленькие монашенки, во все черное, бежали им вслед, провожая их на волю.

Под Троицын день, с детьми и послушницами, которых посылала игуменья в лес за березками и цветами, отпрашивалась и мать Иринея, и рассказывали много лет спустя эти самые дети и послушницы, ставшие рясофорными и манатейными монахинями, что у матери Иринеи была целая наука собирать цветы: от каждого цветка, как бы он ни был невзрачен, от каждой травки, как бы ни была она мала, нужно было непременно взять для венка на образ Пресвятые Троицы. А березку ту только рубить можно, которая навстречу сама клонится: значит, просит, чтоб Богу послужить и время ей пришло в храме покрасоваться, а ту березку, что в сторону клонится или неподвижно стоит, ту не рубить - ей еще, значит, определено в лесу расти.

К концу лета хаживала мать Иринея за грибами в лес с послушницами. Видали, однажды, как увели ее дети на лужок прощаться с журавлями на их осеннем отлете, - и она, будто, вместе с детьми, прощалась и кланялась журавлям.

Многие не одобряли ее и раньше за ее вольность с тварью и с детьми, а за журавлей решительно осудили, и относили это к тому, что, старея, мать Иринея стала впадать в детство. Иные строгие монахини даже высказывали ей это в глаза, а она соглашалась с ними, сокрушенно пеняя на себя:

- Правда, правда. Становлюсь как дитя неразумное. Простите, Христа ради.

И только тогда перестали упрекать и корить ее детством старые монахини, когда священник монастырский, услышав их попреки, сказал им однажды, - он был человек прямой, резкий, умный, на язык немного язвительный:

- А знаете, матери-судьи, что вы похвалу ей говорите, оттого она с вами и соглашается. Ну, пусть, по-вашему, она дитя неразумное. Так ведь сказано же: таковых есть царство небесное. Уж коли хотите ее корить, так придумайте что-нибудь другое. А это не в укор, а в похвалу, да еще в какую: прямо мать Иринею в небеса тычите!

Куда ни шла мать Иринея, дети от нее не отходили, - и тот же священник, в злую минуту, и ей сказал, завидев, как она идет по монастырю в мантии, а вокруг - да не под мантией ли? - ребята, мал-мала меньше:

- Какая ты, мать, - монашка! Ты - наседка: на весь монастырь квохчешь, цыплят собираешь. Только крыло-то у тебя черное, не больно теплое, - ну, да ведь и куры черные бывают.

И покачал на нее головою, а она ему низко поклонилась, а ребята, с испугу, еще теснее к ней прижались и под мантию лезли.

По весне бабушка тайком от келейниц пекла детям пшеничных жаворонков и даже золотила им хвостики сусальным золотом и вставляла изюминные глазки, а на Пасху, где-нибудь под кустиком, катала с ними крашенные яйца.

Иногда призывала ее игуменья и пеняла ей, что послушниц и монастырских сирот балует, но бабушка кланялась и только иногда прибавляла к обычному своему "простите, Христа ради" -

- Господь-то нас как, матушка, балует!

Игуменья не возражала бабушке, махнула на нее рукой, сказав:

- Есть смущающиеся.

Но, с годами, "смущающихся" делалось все меньше, ибо и взрослые, и мужалые, и престарелые - все делались для бабушки, как бы детьми, и она протягивала яблоко, или бисерную поделочку, не разбирая, - ребенку или губернскому чиновнику, зашедшему от обедни посетить ее и о чем-нибудь посоветоваться. Был в городе купец-подрядчик, Зыков, человек молчаливый, крепкий характером, скуповатый. Он был очень дальний родственник Подшиваловым. Он изредка заходил, после обедни, к матери Иринее: войдет в келью, помолится на образа, станет у притолки и стоит, ни за что не соглашаясь сесть за стол и выпить чаю. "Что ж ты, батюшка, все стоишь, - спросит его бабушка, - не присядешь?" - "А вот на тебя смотрю, не пойму никак: стареешь ты, а все больше под дитю подходишь..." Посмотрит, посмотрит, как бабушка суетится, потчуя кого-нибудь, и улыбается - и молча уйдет.

Один лишь человек никогда не бывал ни у ней, ни в монастыре. Это - Петр Ильич Удальцов, приказчик у Ивана Прокоповича Подшивалова, торговавшего под фирмой "Прокопий Подшивалов и Сын".

По завещанью прадеда, он получил значительную сумму, в числе других приказчиков, но еще раньше, когда составлялось завещание, прадед призвал его и сказал:

- Хочу, Петр, итог себе подвести. А ты маленько замешался в счетах: без тебя итог не выйдет правильный, - и, протягивая ему пачку денег, сказал: - Накося, возьми. Хочешь - у меня служи, хочешь - свое дело где-нибудь открой. Возьмешь - так у меня итог выйдет вернее.

Но Петр Ильич этих денег не взял: несмотря на свой мягкий и тихий характер, он от них наотрез отказался. Тогда прадед сказал:

- Не берешь себе - твое дело. Тогда укажи, куда мне деть. Они у меня со счетов сброшены. Вновь присчитывать не стану.

Прямых отказов прадед не принимал, и тогда Петр Ильич, подумав, тихо сказал:

- Пожертвуйте-с на монастырь.

- Какой?

- В городе у нас один-с. Женский, - поклонился и вышел. А прадед в тот же дань отвез деньги игуменье и передал от имени Удальцова. Мать Иринея никогда не узнала об этих деньгах.

Приехав из монастыря, прадед призвал к себе сына Ивана Прокопьича и, предварив, что по завещанию, оставляет ему фабрику, лавки, дом, потребовал обещания перед образом, чтоб Удальцов навсегда оставался при деле, что бы ни было, и чтоб была ему комната отдельная при фабрике, при доме ли, где пожелает. Сын обещал.

Петр Ильич жил одиноко. Он был любитель и знаток певчих птиц. Весною и летом, он, взяв с собою кого-нибудь из мальчиков из молодцовской, уходил, по праздникам, на целый день в загородную рощу или в березовый лес слушать птиц, или в поля - приманивать на дудочку перепелов. Зимою же у него висело несколько клеток с птицами - одни из них ожидали "выпуска" на Благовещенье, другие - канарейки - жили круглый год, и старели вместе с Петром Ильичем. Только соловьев и жаворонков он никогда не держал в клетках, и приятелю своему, дьякону от Сорока Мучеников, страстному птицелову, объяснял:

- Грех, я полагаю. Жаворонок даже, - замечайте, - от взоров наших Богом скрыт: поет в небесах небес, а я его буду в клетке держать?

- А соловей?

- А соловей - темнотою ночи тоже скрыт и собственной невидностью: ему для пенья куст нужен, безлюдность, полЩночь.

- Поют и в клетках, - усомнился дьякон, - вон у отца протопопа: свищет, как Соловей-разбойник. Пятьдесят рублей дан.

- Поют, - соглашался Петр Ильич, - но пенье это не соловья, а полсоловья...

- Ничего и в полсоловья. На безптичьи и лягушка - соловей.

Петр Ильич, зимою, хаживал в зареченский трактир "Теремок", и там слушал знаменитого курского соловья, висевшего посреди потолка в "дворянской" комнате, где сиживали купцы и приказчики, трактирные "дворяне". Он заходил в трактир, после обедни, попить чайку и, чтоб побудить соловья петь, чуть-чуть позванивал чайной ложечкой о фарфоровое блюдечко. Обычно к нему подходил хозяин трактира, широкобородый, с золотой серьгой в левом ухе, и сообщал ему все новости по соловьиному делу в городе и вокруг города. Он был страстным любителем соловьев.

- Соловей - российская птица, - говаривал он, и Петр Ильич с ним соглашался, - а в иных странах - ему воли нет. Соловей любит тишину, а российская земля, - по милости Божьей, - самое тихое место во всем свете. В чужих краях людность велика: человека очень густо везде напихано, фабрики да заводы, шум городской, а у нас - просторно, птице привольно. Самое желанное место у нас для соловья, тихое место. Оттого нигде таких соловьев не слыхивали, как у нас. Где и за границей заведется хороший соловей, он в Россию летит...

- Будто летит, Аггей Никичич? - усомнялся Петр Ильич, но осторожно, с желаньем поверить.

- Летит, потому что в русской земле тихонь соловьиная. Птица от птицы это знает, потому что она для песней одних живет, а где тихотА на земле, там песня для птицы слаще и звончей. Она это знает, туда и летит. Уж мне поверьте, Петр Ильич, я об соловье, сами знаете, обмираю. Да вот пожалуйте ко мне, в комору, новенького послушать, только что привезенного из Щигров, звонок, да будто не совсем чист: плескает, прерывает.

И он уводил к себе Петра Ильича и потчевал новым соловьем и чаем "Богдыханская роза", с крупным цветком; до чаю Петр Ильич был охотник. Водки он не пил. Он не пил ее с того самого дня, когда, пьяный, уезжал в Хиву.

Любитель был Петр Ильич и кошек, но они у него не жили: сколько ни заводил, то пропадут, то украдут, то околеют.

Приятелю своему, дьякону, он объяснял так:

- Одинокий я человек, оттого они и не живут: кошка семейственность любит.

- Нет, не оттого, - возражал дьякон, - это от птицы.

- Уясните, отец диакон.

- Уясню. У тебя птица в почете. Ты ее на кошку не променяешь.

- Не променяю.

- Не променяешь и предпочтешь, - а кошка в подчинении быть не хочет у птицы, потому что это нарушение естества. Она это чует и избегает тебя.

Но Петр Ильич не соглашался, вздохнув:

- Нет, отец диакон, это от единства моего.

Тяготился ли он этим одиночеством, действительно полным: он остался на всю жизнь холост, у него не было вовсе родственников, и от приказчиков он держался особняком?

Ежедневно он отправлялся к ранней обедне в свой приход; отстояв обедню, пил чай один на один с птицами и шел в лавку. Он приходил туда первый. У него хранились и ключи от нее. День проходил незаметно в деле. У него уже давно была своя слава в городе: кто хотел выбрать по вкусу материю, к лицу, по положению, тот обращался непременно к Петру Ильичу. Сама губернаторша, во всеуслышанье говорила: "Никто меня не понимает, как Петр Ильич". С ее голоса повторяли это и все губернские дамы.

В самом деле, в тихом и неторопливом Петре Ильиче был вкус своеобразного художника: он любил шелковый товар за его тонкое изящество, нежность тканей, их благородную простоту, - и умел тонко понимать трудный секрет соответствия ткани с чертами лица и складом фигуры, - и выбор его почти всегда был безошибочен: он, осведомившись о желании, цвете и сорте материи, предлагал покупательнице именно то, что было ей к лицу и к фигуре. Иные губернские дамы даже не называли ему ни цвета, ни сорта, а прямо просили - без слов "понять" их - и на губернаторском балу, "понятые" Петром Ильичом дамы весело порхали в вальсах и кадрилях, на зависть тем, кто одевались по собственному, хлыновскому вкусу, не догадавшись попросить Петра Ильича, чтоб он "понял" их.

Но не одни дамы обращались к Петру Ильичу с просьбою "понять" их: о том же просили заслуженные протопопы, приезжая заказывать новые облачения для архиерея, и монастырское казначеи, сооружая новую ризницу. Петр Ильич расспрашивал подробно о том, какие иконостасы в соборе: золоченые или серебряные, и на каком свету позолота, на киноварном или лазоревом, и каков архиерей или архимандрит: тонок ли, тучен ли, легок ли на ходу или тяжел на подъем, и многосвечно ли паникадило в храме или храм темен, и еще о многом другом, - и, все сообразив, не сразу объявлял свое решение, но, придя в лавку, приказывал мальчику подать кусок парчи за таким-то нумером, - развертывал кусок - и предъявлял парчу или бархат протопопу и казначею.

- Собор у вас темен. Не ошибемся мы с вами, ваше высокоблагословение, если на этом остановимся.

И не ошибались. Довольный архиерей или архимандрит в следующий раз прямо посылали к Петру Ильичу с приказом: - объявить ему потребное и взять, что он укажет, без выбирания:

- Он меня поймет, - повторял архиерей или архимандрит фразу хлыновских дам. И Петр понимал.

В торговле он был незаменим. Бывало, что, не найдя его в лавке, покупатель уходил и возвращался позднее с вопросом: "В лавке ли Петр Ильич?" Иван Прокопьевич Подшивалов, не вводивший никаких перемен со смертью отца, тем паче дорожил Петром Ильичом, хоть недолюбливал его. Петр Ильич запирал лавку и тихонько шел домой, с ключами. Дома кормил птиц, а вечер сидел один за самоваром, за книгой. Читал он всякие книги, но, кроме житий святых, любил русскую историю; приблизившись к старости, и историю оставил, а к житиям добавил псалтырь, которого и раньше был великий знаток, и помнил наизусть целые кафизмы, особенно же любил сто осьмнадцатый псалом: "Блаженны непорочные в пути, ходящие в законе Господнем".

Другу своему, диакону, он даже не раз пенял, что мало тот читает псалтырь.

- В бурсе очень налегали на него; бит я был за него неоднократно, - говорил в оправдание диакон, но Петр Ильич не принимал этих оправданий.

- Что ж, что бит! - возражал он, - это в ребячестве было, забыть о том пора. А вы слушайте только, отец диакон! Какие словеса - слаще птичьего пения: "ВоздремА душа моя от уныния, утверди мя в словесех твоих". Я еще в юности это любил: утешительно и душу обновляет. "ВоздремА душа" - повторял он, - и как объяснена вся горечь земная наша: "от уныния": сном от уныния дремлем.

- Высоко это! - сказал диакон, - не поймешь.

- То и хорошо, что высоко: из низости, из отчаянья выводит. "В чесСм исправит юнейший путь свой внегда сохраниши словеса твоя. Всем сердцем моим взысках тебя, не отриниши мене от заповедей твоих" - говорит ли кто? Царь, пророк, помазанник! - а мы все слышим, будто сами говорим, сами от себя, про нашу жизнь. Премудрость! Какая красота: "сего ради возлюбил заповеди твоя паче злата и топазия!"

Дьякон молчал, а Петр Ильич заключал со вздохом:

- Смирихся до зела. Господи, живи мя по словеси твоему! - и произносил это не как уж стих из книги, а как свое слово про себя.

Трудно ли, легко ли далось ему это слово, - этого никто не знал и не узнал, кроме простого иеромонаха-духовника в подгородном монастыре, к которому как пришел он на исповедь в первый раз по приезде из Хивы, так и ходил всегда исповедаться в посты, а иногда, для беседы и совета, и в другое время.

Петр Ильич так незаметно перешел от молодых лет к старым, так рано поседел, хотя и не лысел до смерти, что средних лет его никто и не помнил, а он сам, рассказывая редко-редко кому о себе, от хивинско-бухарского своего жития так незаметно переходил прямо к немолодым годам своим, что не замечалось, что между Хивою и серебряною его сединою были еще годы, долгие, одинокие, скорбные. О них-то благодарно и поконченно вздыхал Петр Ильич при диаконе: "Смирихся до зела. Господи, живи мя по словеси Твоему!"

И Петр Ильич, действительно, "жив" был: его помнят пожилым человеком, в длиннополом сюртуке, застегнутом на все пуговицы, с румяным, свежим лицом, с серебряными волосами, аккуратнейшее подстриженными в кружок, с приветливой улыбкой, с маленькими чистейшими холеными ручками, с деликатною, рассудительною речью, почтительною и без "словоерсов", которых Петр Ильич не любил, - и этот тихий человек умел находить каждому приветливое слово, отвечая людям тихою веселостью обхождения, и жив был на чужую радость и печаль, жив был и на слово мудрости в Библии или у "мудрецов рода человеческого": к ним причислены были у него Лермонтов, Державин, Карамзин, Жуковский.

Петр Ильич никогда не переступал порога монастыря. Он ежедневно в храме молился Богу, но никогда в том, в котором молилась мать Иринея. Только на похоронах прабабушки и прадеда он не мог не видать ее, но он шел за их гробами, замешавшись в толпе, чтобы не встречаться с нею. Он и здесь - из любви к ней - "смирился до зела". Должно быть, была услышана его молитва: "живи мя по словеси Твоему", ибо у него в течение всей жизни, хватало на это сил - и хватило до конца.

Петр Ильич был неразговорчив: ответит на вопрос или скажет приветливое слово - и замолчит. Дома он разговаривать любил с птицами, а лавке разговаривать можно было с котом Васькой. Петр Ильич всегда сам кормил его, а на праздник, когда Васька оставался в лавке один, оставлял ему печенку и молока. Васька сидел в подвале, где паковали товар, и гонял крыс, иногда лениво поднимался наверх и спал на солнце - на окне, на выставленных шелковых платках.

Это был крупный рыже-белый кот, с янтарными, с чернью, глазами и ярко-розовым носом. Щеки у него были пухлы и округлы, как у филина. Он никогда ни к кому не шел на руки, кроме Петра Ильича, к которому сам не прыгал на колени, но трогал его лапой, став на дыбки, и требовал взять его. Петр Ильич брал его и гладил рукой, и кот закрывал глаза и пускал протяжное и важное свое: "урлы, урлы, урлы-рлы-рлы-лы". Когда Петр Ильич, отперев поутру, лавку, первый входил в нее и, держа в левой руке ключ и замок, правой истово крестился на образ Живоносного Источника, висевший в красном углу, у шкафа с парчой, Васька, поднимавшийся по звуку отпираемых железных дверей наверх из подвала, шел важно, с приветливым урчаньем, навстречу Петру Ильичу и обводил его своими круглыми, крупными янтарями. Васька же провожал его при закрытии лавки и тянулся на него. "К получению денег", примечал Петр Ильич. Дьякон, единственный собеседник Петра Ильича, одобрял кота:

- По шубке он куний, и ум у него не волк съел.

И даже сходил по этому поводу в некое рассуждение:

- Полагают издревле, что лев первенствует среди зверей: лев - утверждают - царь зверей. Но я полагаю, что мнение сие языческое, и первенствует-то во зверях не лев, а кошка...

- Почему же? - спрашивал Петр Ильич.

- А потому: всем зверям без малейшего исключения вход в алтарь строжайше воспрещен, а кошке нет; ежели, скажем, собака, друг людей, вбежит не в алтарь даже, а просто в церковь, то церковь святят, а кошка - входит в алтарь свободно. Не только против зверей, но даже и против жен рода человеческого у нее есть великое преимущество: женщине вход в алтарь воспрещен, а кошке - нет. И так издревле-с: кошка над женою преимуществует!

Этому диакон был рад, потому что дьяконица решительно во всем, по его доброте и смирению, преимуществовала над ним. Но Петр Ильич сомнительно качал головой: права кошки были велики и неоспоримы, но преимущество ее пред женщиною казалось ему спорно.

Года за полтора до смерти своей, Петр Ильич пришел в Рождество от обедни, разговелся, - и вспомнил, что в сочельник, запирая поздно лавку, из-за сумятицы предпраздничной и множества покупателей, он забыл оставить коту печенки и молока. Лавку отпирали на третий день праздника; двое суток приходилось коту быть не евши. Петр Ильич, поздравив хозяина с праздником, захватил ключи от лавки, налил в бутылку молока, отрезал от окорока толстый ломоть ветчины, завернул в бумаги, и пошел в ряды, никому не сказав.

Ряды были пусты; сторожа были пьяны и сидели в компании все в одном конце древнейшего рядского толстостенного здания. Было уже близко к сумеркам. Когда Петр Ильич, загремев ключами, отпер дверь лавки, он остолбенел от ужаса. Он увидел, что в темную лавку (все окна были закрыты ставнями) проходит свет из боковой кирпичной стены, выходящей в пустой амбарчик для склада ящиков и мусора, куда ход был со внутреннего двора, где не было теперь ни души. Свет шел из довольно широкого пролома. Петр Ильич бросился к особой комнатке-конторе, сколоченной из фанеры, в которой стоял шкап с деньгами и бумагами. Дверь в комнату была взломана и натоптанные снегом и грязью следы вели к шкапу. Петр Ильич облегченно вздохнул: шкап был цел, только дверь его была слегка вогнута и носила следы ударов металлическим орудием. Тут же валялся маленький ломик. Кот стоял посреди лавки, высоко подняв хвост, и громко и жалостно мяукал.

Петр Ильич сразу понял: воры бежали в пролом, пока он, слабосильный, втыкал окоченевшими руками тяжелый ключ в замок, снимал замок, и, напрягаясь, с шумом отворял тяжелую железную дверь. Петр Ильич схватил кота и расцеловал его в усатую морду. Прежде всего, он отыскал его блюдечко, налил молока и положил на пол, на бумажку, ломтик ветчины. Кот, радостно курлыча, принялся есть. Тогда Петр Ильич вышел из лавки и, не отходя от дверей, стал свистеть из всей мочи в свинцовый свисток, который у него был привешен к часовой цепочке.

Через некоторое время к нему подошел сторож из отслужилых солдат, бывший трезвее других, а потом ближайший будочник с алебардой. Он послал будочника на внутренний двор к пролому, искать, не притаились ли за ящиками воры, а сам написал наскоро записку в подшиваловский дом хозяину, чтобы прислали скорее молодцов стеречь лавку и искать воров, и послал с нею солдата-инвалида, наказав ему бежать во весь дух. Не прошло и получаса, как на рысаке в яблоках прилетел сам Иван Прокопьевич Подшивалов, затем подоспели приказчики, а через некоторое время прибыл и важный полицейский чин. Подшивалов даже побледнел, завидя свет в проломе. Он бросился к стенному шкапу, но, убедившись, что его не успели взломать, бухнулся на стул от волнения. Полицейский чин просунул багровое лицо свое в пролом, понюхал воздух, подержал в руке ломик и, с уважением посмотрев на железный шкап, сказал, обращаясь к Ивану Прокопьевичу:

- Фортуна вам покровительствует, ваше степенство: еще бы четверть часика - и денежки ваши тю-тю! - он свистнул, поведя носом.

- Вот кому обязан, - сказал Подшивалов, указывая на Петра Ильича. - Сильно благодарить буду...

- Нет, не мне-с, - произнес Петр Ильич, - а вот кому-с, - и он указал рукой на кота, который, разговевшись, сидел, довольный, посреди коморы, на задних лапах и умывался... Петр Ильич рассказал, как было дело - как он пошел навещать кота и вовремя спугнул воров.

Подшивалов стал манить к себе рукой кота, полицейский чин нагнулся его погладить, но кот, выгнув спину, не дался, лениво подошел к Петру Ильичу, не обращая ни на кого внимания, и стал тереться боком о его ноги, медлительно и полусонно курлыча.

На третий же день, тайно от Петра Ильича, уехавшего на фабрику, был позван по приказу хозяина живописец мусье Жанно, писавший портреты хлыновских дам и миниатюры на табакерках и пудреницах, и заказно было ему снять портрет с кота тонкими красками на слоновой кости. С великим трудом усадили кота пред живописцем, накормив предварительно до отвалу печенкой и парным молоком, - и мусье Жанно снял его портрет очень точно, прибавив только коту на шею восхитительную голубую ленту и усадив его на скатерть из алого шелка. За портрет тут же было отрезано мусью Жанно фуляру на платок и великолепного белого шелкового пике на жилеты и даден отрез фаю на платье для его "француженки". Портрет Васьки был помещен на крышку к прекрасному золотому портсигару, а портсигар с портретом, к великому смущению Петра Ильича, был поднесен ему хозяином в лавке, в присутствии всех приказчиков, как дар "за спасение капиталу", как было сказано Иваном Прокопьичем в сопроводительном слове.

Полицейскому чину дано было не мало (что именно - не вошло в расходные книги) - за нахождение воров, но воры найдены не были. Замечательно, что со своим портретом и сам кот Васька переселился к Петру Ильичу. Сколь ни велик был почет, каким он стал пользоваться в лавке после истории с проломом, сколь ни обширны были данные ему по сему случаю вольности, он однажды, при запоре лавки, вышел из нее прежде Петра Ильича, и, многократно в нее водворяемый, устремлялся с удивительной ловкостью вслед Петру Ильичу, пока, наконец, Петр Ильич собственнолично не запер его в лавке. Но на следующий день повторилась та же история. Мало того, однажды поутру у себя в комнатушке, Петр Ильич с удивлением заметил, что подле его постели ходит, изгибаясь, кот и поет удивительно протяжную и тонкую песню. Петр Ильич ахнул: это был Васька. Каким образом он проскользнул вчера незамеченный при запоре лавки, как он переночевал, не обнаружив своего присутствия, - он не мог понять. Кот же, увидев, что Петр Ильич проснулся, вспрыгнул к нему на постель и усиленно запел, заглядывая ему в лицо. Петр Ильич не мог сердиться и, рассмеявшись, погладил кота со словами:

- Переселился ко мне? Ну, что с тобой делать! Живи, живи, жилец!

Кот зажмурил глаза от удовольствия, поджал все четыре лапки и улегся на Петра Ильича, приготовляясь дремать. Он понял, что может спать спокойно, что он принят в постояльцы. Птиц он и не думал трогать; он даже забивался куда-нибудь в угол, когда Петр Ильич чистил клетки, желая показать, что до птиц ему нет дела, а есть единственно до мышей, печенки и молока. Отец диакон не был доволен водвореньем кота у Петра Ильича. "Не к добру это", думал он про себя, но не решался сказать это Петру Ильичу, - "великое переселение народов. К перемене это: либо все птицы поколеют, либо сам Петр Ильич не жилец. Кот на чье-нибудь место пришел".

А кот, наевшись печенки, сапывал важно на окне, под клетками с птицами, между банками с розовой геранью и висючими фуксиями. Даже птицы перестали бояться его: до того он был мирен, сыт и сонлив. А Петр Ильич, глядя на него, радовался:

- Отчего кот гладок? Поел да и на бок.

Портрет же кота на слоновой кости на портсигаре покоился в верхнем ящике, в комодике, вместе с вывезенным из Бухары кальяном, серебряным поясом и коронационной кружкой. Петр Ильич не курил, и в портсигаре лежали не папиросы, а записка его с распоряжением на случай смерти: в чем его в гроб положить, какой заказать гроб, где похоронить и куда заказать сорокоуст на помин души.

Петр Ильич слег, как будто без всякой болезни. Просто, однажды утром, проснувшись, он почувствовал такую усталость, что удивился ей и закрыл снова глаза. Ему не хотелось их открывать. Кот мяукал у него в ногах и тыкался усами в пустое блюдечко. Скворец разговаривал в клетке и нехотя перебирал клювом рассыпанные зерна. Петр Ильич с усилием открыл глаза - и кот заходил в них, сверкая янтарями, и скворец разевал клюв и щурил глазки. Петр Ильич с трудом оделся, накормил кота, задал корму и переменил воду у птиц, но сам есть ничего не мог. Когда он подошел к лавке, все приказчики были уже в сборе и давно поджидали его. В лавке он показался всем странным: спустился вниз в подвал, без всякой цели, показывал покупателям товар с таким богатством выбора, что покупатели конфузились, уверяя его, что он напрасно так утруждает себя, потому что им требуется самой простой атлас, но он все перебирал разные ткани, как бы любуясь ими: сил у него уж не было самому показывать, и он только отдавал приказанья толковому, солидному приказчику Анисиму Прохоровичу, был молчалив, но, не досидев в лавке до конца, со всеми, до последнего мальчика, простился и каждому сказал приветливое слово, из лавки на извозчике уехал домой. Уходя из лавки, он передал хозяину ключи и сказал:

- Примите, Иван Прокопьевич. Недомогаю. Не слечь бы мне.

Приехав домой, он лег и не вставал уже до смерти. Уездный лекарь, посланный хозяином, нашел у Петра Ильича "умаление сил", но болезни не назвал. Петр Ильич слабел с каждым днем. Кот лежал у него в ногах на одеяле и, вытянув морду на передние лапы, смотрел на него и время от времени принимался петь, но песня прерывалась и кот в беспокойстве трогал Петра Ильича лапой за одеяло и тянулся на него. Петр Ильич с усмешкой отвечал ему:

- Нет уж, не получать нам с тобой денег. Все, что положено, получили до копеечки.

Кот спрыгивал с постели и обхаживал около подушек, прося пить. Но Петр Ильич уже не мог ему дать. Его навещали приказчики и мальчики. Приехал и хозяин. В этот день Петр Ильич приобщался Св. Таин, а на другой день предполагал собороваться. Иван Прокопьевич сказал ему, узнав об этом желании его:

- Что ж собороваться? Ты, Ильич, не в могилу глядишь.

- Нет, гляжу, очень ясно гляжу, - кротко возразил больной, и, нагнувшись к уху хозяина, прибавил ему еле слышно: - Желал бы с матерью Иринеей проститься. После собору.

Иван Прокопьевич сам обещал съездить за сестрой и никому не говорить об этом.

На другой день Петр Ильич соборовался. Кота не выгоняли из комнаты, пока совершалось таинство. Он сидел под кроватью, не отходя от хозяина.

Петр Ильич, молча, крестился.

После ухода священников он стал еще молчаливее, а кот вышел из-под кровати и опять лег у него в ногах.

Мать Иринея вошла, а кот, соскочив с постели, замурлыкал с тревогой. Она перекрестилась на образ и, поклонившись больному, подала ему большую просфору со словами:

- Бог милости прислал.

- Благодарствуйте, - ответил Петр Ильич, поцеловал просфору и указал положить на столик, стоявший подле кровати. - Я собор принял сегодня.

- Во здравие, - сказала бабушка. - Господь руку протянул - поднять на ноги.

- Нет, я для души принял, - возразил Петр Ильич. - Я умру. Простите меня, Христа ради.

Он вынул руку из-под одеяла, перевернулся на бок и с трудом протянул руку, желая коснуться ею половицы. Но бабушка не дала ему коснуться. Она внезапно встала со стула и сама поклонилась ему до земли:

- Меня прости, Христа ради, Петр Ильич.

А руку его, совсем исхудалую и тонкую, как у девушки, взяла и поцеловала.

Он спрятал руку под одеяло. От волнения и слабости он не мог говорить, и даже отвернулся на ненадолго к стене, и полежал, молча, не давая ходу слезам, обернулся опять к ней и, с легкой улыбкой, произнес:

- Слава Богу за все-с!

Она сама часто повторяла эти предсмертные слова Златоуста, но ей показалось, что она слышит их впервые, и ей стало легче, что она услышала их от него. Это был ее язык - и он у них оказался общий.

А он обратился к ней со словами:

- Попрошу: потрудитесь: в комоде, в ящике, есть портсигар. Возьмите себе. Там все есть. Посмотрите. На записке.

Она достала портсигар и опустила в карман рясы.

- И его возьмите себе, - указал он на лежавшего у него в ногах кота.

- Возьму, - сказала бабушка.

Он замолчал. Она ждала его слов.

- А еще... - начал он, и приостановился.

То ли хотел он сказать, или другое нечто, - она напряженно ждала, - но он тихо и твердо окончил начатое: - Помолитесь!

- Молилась и молюсь, - ответила бабушка.

- Знаю-с, - сказал он.

В дверь постучали. Она встала и перекрестила его, и когда подносила руку к его лбу, он чуть притронулся губами к ее руке и сказал:

- Прощайте.

Вошел в комнату лекарь, а мать Иринея вышла. В дверях она еще раз обернулась на больного и перекрестила его. Он следил за ней глазами.

Петр Ильич умер через день так тихо и неприметно, что никто не заметил его кончины. Только кот возбужденно ходил по комнате, тревожно мяукал и скреб лапкой в дверь. Вошли на его скребление и увидели, что Петр Ильич лежит на правом боку, положив руку под щеку. Глаза его были закрыты, а на лице была недоуменная улыбка.

На другой день, к вечеру, мать Иринея приехала к нему. Она помолилась на образ, поклонилась до земли гробу и, отослав читалку-послушницу пить чай, стала сама читать Псалтырь. Она была одна с покойником. Он с улыбкою, без тени недоумения, а будто с полученным ответом, спокойный и прекрасный лежал в простой дубовой колоде. Она прочла уже бумажки, бывшие в портсигаре. На одной были указания похорон. В другой бумажке была расписка на денежный вклад в государственном банке, который, по воле покойного, бабушка должна была внести от себя в монастырь на вечное поминовение раба Божия Петра и всех внезапною смертию умерших, нищих, сирот и не имеющих кого молиться о себе. Третья бумажка, - пожелтелый клочок сахарной бумаги, - была исписана его почерком, крупным, линейным: на ней были стихи, - нескладное подражание Кольцову, - когда-то написанное им Арише. Бабушка, прочтя порыжелые строки, надорвала было их, но, надорвав, оставила и спрятала на дно корзинки с бисерным вязаньем.

Она читала теперь, стоя у гроба, над аналоем: "Возлюбих заповеди Твоя паче злата и топазия"... "Злато" светлого отрочества, первой юности вспомнилось ей: яблочный сад, густое гуденье пчел над китайской яблонью, девочка в белом цвету, мальчик, не боявшийся пчел. Она перекрестилась и медленно, стараясь вникать в каждое слово, прочла следующий стих: "Сего ради по всем заповедям Твоим направляхся, всяк путь неправды возненавидех"...

Она читала привычной монастырской читкой: ровной, бесстрастной, будто низала драгоценный жемчуг, где все жемчужины равны и все одинаково драгоценны. Она прочла - и взглянула на покойника. Мягкий, скудный свет от свечи трепетал на его лице - оно было матово-желтоватое и цвета воска. И она с благодарностью, с великим признаньем, с слезным укором себе - отнесла к нему, к этому восковому лицу, к спокойно сложенным рукам - эти слова, повторив их яснее, громче, преодолевая внутренние слезы: "Сего ради по всем заповедем Твоим направляхся, всяк путь неправды возненавидех". Она перешла на "славу" и начала класть уставные поклоны; кончив их, она не перешла к последней части кафизмы, а вернулась назад.

Пальцы ее трепетно перебирали тяжелые закапанные воском страницы, точно ища какого-то слова, которое ждалось сердцем, и все могло бы раскрыть и объяснить, - объяснить ей и это дорогое лицо, спавшее непробудным сном. "Путь заповедей Твоих текох, егда расширил еси сердце мое" - прочла она почти беззвучно; и это тоже было о нем, и это рассказывало ей о том, что было: она вспомнила эти годы их взаимного одиночества, и перекрестилась за него: его ли сердце не "расширил" Господь, дав ему честно вынести всю скорбь, всю одинокую жизнь? Но ей не было легче.

Она искала, искала еще какое-то слово, и ей жутко было, что она не читает и не слышит своего голоса, нижущего ровный жемчуг слов; пальцы ее перебирали еще напряженней желтые страницы. И вдруг она нашла. Строчка была густо закапана старым воском. Она приняла ее, как ответ ей о нем. "Благость сотворил еси с рабом Твоим, Господи, по словеси Твоему". Эти руки, худые и неподвижные, это заострившееся лицо, и клочок сахарной бумаги в портсигаре, и китайская яблоня, и скворец под окном, и эти долгие годы одиночества, и эта скорбь, и эта смерть, и жемчужные слова над ним, - все, все - вот оно: "Благость сотворил еси с рабом Твоим, Господи". Она поверглась ниц не перед гробом, не перед тем, кто лежал в нем, а перед Сотворившим эту благость, - и долго, вопреки уставу, не поднималась с пола, - и ей стало легко. Она прочла следующий стих - он оказался молитвою о ней: "Благости и наказанию, и разуму научи мя, яко заповедем Твоим веровах". Она положила земной поклон за себя, и перешла в чтении на следующую часть кафизмы. В это время скворец проснулся и заерзал на жердочке.

Она читала прежним, уставным голосом. Было тихо. Свечи у гроба чуть потрескивали и восковые горячие ручейки стекали с зубчатых краев, подточенных пламенем. Кто-то тронул ее за рясу. Она обернулась. Кот, прокравшийся в комнату через плохо притворенную дверь, терся головой о ее камлотовую рясу и взглядывал на нее. Тревогой и тоской, неукротимой, безысходной тоской - сверкали его янтари, превращаясь внезапно в яркие изумруды. Она нагнулась к нему, не отрываясь от книги, и провела рукой по шерсти. Он с тою же тоской во взгляде посмотрел на нее.

Кончив кафизму, мать Иринея положила три земных поклона - уже ему, лежавшему в гробе, прощаясь с ним, благодаря его, она поцеловала его руку, перекрестила его - и позвала послушницу, ждавшую в соседней комнате. Та низко поклонилась ей и, став за аналоем, стала читать следующую кафизму, рассыпая мелкий, мелкий бисер.

В тот же день мать Иринея увезла кота с собою в монастырь. Это было тем легче сделать, что он всех смущал, стараясь всячески проникнуть к покойнику и упрямо мяукал и скребся в дверь, когда его не пускали.

Петра Ильича похоронили в монастыре, невдалеке от прадеда. Поминали его, по его завещанию, все, кто хотел: были столы для народа - и "столы" эти повторялись в девятый, двадцатый, сороковой, полугодовой, годовой дни по его кончине. За ними сидели старушки, странники, богомольцы, нищие, - все, кто хотел. В острог был посылаем в эти дни воз с калачами и сайками.

Бабушка же целый год читала псалтырь по новопреставленному у себя в келье. Кот не отходил от нее. Поселившись у нее, он прежде всего переловил всех мышей и крыс и потом только обхаживал, время от времени, около мест их бывшего жительства - и этого котиного обхода было достаточно, чтоб эти места оставались пусты. Был перевезен к бабушке и любимый скворец Петра Ильича. Остальных птиц роздали ребятам, хаживавшим с Петром Ильичем, в летнее время, в рощу за птицами и в поле слушать перепелов.

Кот, встав на лапки, обнюхал клетку, но, убедившись, что это тот же скворец, что висел у покойника, взмахнул хвостом и равнодушно улегся спать на шитую шерстью скамеечку. На ней был вышит огромный серый слон с маленькой белой моськой на ярко-зеленом лугу. У моськи глаза были из черного стекляруса - и Васька, проснувшись, любил потрогать их когтями: они приятно блестели; когда он дотрогал их до того, что стеклярус разбился, пришили новые глаза из желтого стекляруса, и кот стал и за него царапать когтем. Время от времени стеклярус меняли бабушкины келейницы, а кот спокойно спал на слоне.

Он любил тишину, покой и тихую дрему. Ему пришлось слегка переменить род пищи: у Петра Ильича он питался печенкой, а по постным дням ему покупалась мелкая рыбка, щерба, а у бабушки кот перешел окончательно на рыбную пищу. В среду же и пятницу ему давали только уху - остатки от других дней, а постом, когда во всем монастыре изгонялся самый запах рыбий, ему Прасковеюшка варила изредка особую Котову уху, без перцу и лаврового листу, - и вливала ее в блюдечко из особого маленького котелка. Зато молоко доводилось ему пить парное, и, попив, он долго облизывался, выпуская длинный язык, розовый и тонкий, как лепесток розы. Кормили его в положенный час, и час этот кот знал: перед наступлением его он вставал со слона и делал круги по комнате, тихо и просительно урлыкая.

Он хорошо умел петь. У него было несколько песен. Самую тягучую, длинную-длинную, тонкую песенку он певал бабушке, лежа у ее ног на слоне или уснув у нее на коленях; он пел ее с закрытыми глазами, одной лапкой вступив в сон; потом в сон вступали другая лапа, третья; он открывал умные глаза, поводил ими по бабушке, будто хотел убедиться: "ты тут? тут", - и последней лапой вязнул в сладком сне.

Другая песенка была короче: он не заводил ее так издалека, как эту, и пел он ее с раскрытыми глазами, поджав под себя лапки, - и только изредка жмурил на минутку глаза от удовольствия. Он и сам слушал эту песенку. А пелись обе эти песенки для ласки. Кот любил бабушку.

Третьей песенкой он благодарил после еды: поест, попьет, сядет на слона - и благодарно урлыкает: урлыканья хватало не надолго: после еды так спится и глаза сами закрываются. Четвертая песенка была тревожна, настойчива, и пелась короткими переливами: ею он выражал просьбы. Он пел - и широко раскрытыми глазами смотрел на бабушку или Параскевушку: "Ты видишь: я прошу. Дай. Право, очень хочется. Дай". Пятая песенка была совсем коротка: урл! урл! урл! - и все тут: так кот просился гулять на чердак.

Труднее всего ее было петь ночью, люди туги тогда на ухо. Нужнее всего тогда ее петь. Скорее всех эту песенку заслышивала бабушка. Кот начинал свое "урл, урл" около постели Параскевушки; пождав, повторял песенку еще раз, - но Параскевушка, обыкновенно, не слышала и второй второй; тогда кот, недовольно покрутив хвостом, шел к бабушкиной постели - и в третий раз пропевал свое "урл, урл!" - и бабушка вставала с постели и выпускала его.

Старея, кот ленился уже подходить лишний раз к Параскевушке, и начинал свою настоятельную песенку прямо у постели бабушки. Бабушка сразу вставала. За это он еще больше ее любил. И иногда, когда она была одна и читала или вязала, он подходил к ней, тихо, не спуская с нее глаз, становился на задние лапы, трогал ее передними лапами, задерживая их на ее коленях, - и замечал ей: "Ты ведь знай: я тут. Я с тобою. Я люблю тебя. Я - твой". И пускал два-три тихих, мягких, мягких "курлы-курлы-урлы-мурлы".

Это была шестая песенка, самая, самая короткая. Ее никто никогда не слышал, кроме бабушки. А раньше он эту песенку также пел Петру Ильичу. И бабушка это знала. Она оставляла книгу или работу, брала кота на колени и поводила рукой по его рыже-белой шубке, а он взглядывал на нее с признательностью глазами: "Поняла. Спасибо", - и лежал у нее на коленях, пока не приходил кто-нибудь чужой. Тогда бабушка снимала его с колен и клала на серого слона. А он делал вид, при чужих, что и все время спал на слоне, и не было и нет никакой особой песенки, которая понятна только ему, бабушке да Петру Ильичу.