4.

Бабушкин день - я знал ребенком, отроком; бабушкину жизнь я узнал взрослым.

Она была единственною дочерью моего прадеда, хлыновского первой гильдии купца, Прокопия Ивановича Подшивалова. Купечество рода Подшиваловых покончилось моим отцом, а началось моим прапрадедом, дедом Прокопия Ивановича, Иваном Парфеновичем, который, - говорит семейная память, - приведенный матерью из Костромской губернии в Хлынов парнишкой в лаптях, в голодный год, Христа ради, отдан был в мальчики первому богачу в Хлынове, кожевнику Малкову. Иван Парфеныч, пройдя стуколочную школу в мальчиках, на век остался бы в приказчиках у Малкова, если бы не особая его удача: едучи с хозяином с Макарьевской ярмарки в Нижний, он спас хозяина от неминучей гибели. В недобрый час, вечером, ямщик, выпив лишнего, отыскав будто бы брод в лесной глубокой реке, завез их в такую стремнину, что стало тарантас вертеть, а ошалелые лошади рвались вперед не к берегу, а на стрежень. Малков плавать не умел, был тучен и труслив, и вопил по-бабьи, и быть бы ему в пучине, если б не Иван, который, скинув сапоги и сбросив поддевку, на себе, с трудом доволок хозяина до берега, а затем, оставив его на песке, сорвал с себя на ходу жилетку и вплавь добрался до тарантаса, - уже залитого водой, - и из-под потайного места под сиденьем, выхватил хозяйскую небольшую кожаную сумку с векселями и банковскими билетами на крупнейшую сумму, - и еле-еле доплыл с нею до берега и, подбросив ее на песок, к хозяину, - сам повалился наземь и еле отдышался. Ямщик и лошади потонули.

Иван с хозяином ночевали в лесу, а, когда рассвело, Малков посмотрел на Ивана Парфеныча, будто в первый раз его видел, расцеловал его и сказал: "Ну, спасибо тебе. Людей здесь нет - хочешь, и в ноги поклонюсь". - "Не надо, хозяин", отвечал тот. "Мне знать: надо ли, нет ли", - и поклонился, а, поклонившись, встал и сказал: "Это - я тебе за жизнь свою, за спасенье души моей, что не дал погибнуть без покаяния, но ведь этого мало: ты два раза меня спас", - и он указал на кожаный мешок. - "Ты, вижу, не только Бога боишься, но и купец настоящий: о душе вспомнил - и купечества не забыл", - и опять ткнул в мешок. "За душу я тебя поблагодарил и в поминанье впишу, - а за купечество мое, за сохранение его, дома поблагодарю. Считай за мной". "Дома" же Малков перевел немедленно же Ивана Парфеныча торговать "на отчете" в уездный город, т<о> е<сть>, дал ему большую самостоятельность, а через некоторое время позвал его к себе, позвал бедную свою дальнюю родственницу Анну Акимовну, тихую, некрасивую и немолодую уже девушку, и ей сказал: "Долго ты своего определения у меня ждала: я чай, бранила дядю-то, но вот и дождалась. Вот тебе жених", - а ему добавил: "а тебе невеста". Лавку же, где у меня торгуешь, в приданое, всю, со всеми потрохами, и с домом. На булавки прибавлю особо". Малков не ожидал возражений, а они могли бы быть, потому что у прапрадеда была девушка, намеченная в невесты и, говорят, он любил ее, - но... должно быть, больше вспомнил он в эту минуту о "купечестве", чем о "душе", поклонился в ноги хозяину и сказал: "Век благодарить буду". "Ан, не будешь, - отрезал Малков. - Я этим херю свой долг тебе за "купечество". Теперь мы с тобой в расчете: ни я тебе, ни ты мне".

Он так это исполнил точно, что даже на свадьбе у прапрадеда не был, - чтобы не начать с этой чести нового счета между ними. А Иван Парфеныч с своею некрасивой Аннушкой переселился тотчас же в уездный город и стал купцом. По уездному они жили очень зажиточно, а между собою складно и безукоризно, но Иван Парфеныч, - у которого отец-однодворец расчищал корявый ветлужский лес и пнями швырялся, - жаловался приятелям, что "вся сила его за прилавком не умещается, а ходит по жилкам, по суставчикам и не знай, куда забирается". Эту силушку он пытался всячески успокоить: то покупал лошадей необъезженных и сам на тройке объезжал так страшно, что на руках у него синие жилы чуть не на вершок приподнимались, а улицы, по которым он выезжал на большую Екатерининскую дорогу, пустели и бабы, посгребав ребят с улицы, запирали их на замок; то, после того, как городничий запретил прапрадеду его буйный объезд, сходился он, за городом, на пустыре, в рукопашную с молодыми мясниками и самыми матерыми бурсаками из уездной бурсы, - и не всякий из богословов и бСенных бойцов решался схватиться с ним; то увлекался тушением пожаров, и однажды провалился даже с кровли горевшего дома, спасая забытое "Божие милосердие" - иконы; то травил бойцовых гусей с гостинодворцами, а то отправлялся пешком на богомолье в Киев, в Соловки, в Почаев, куда-нибудь подальше и потруднее. Он и умер не в своем уездном Лукове, а в каком-то лесном отдаленном монастыре, - и прабабушка ездила на могилу его в тот монастырь, - и умер он от самой обыкновенной дорожной простуды, от которой монахи лечили его афонской травкой, а он пил травку и говорил спокойно и покорно:

"Нет, отцы, видно, подкосило мою травку. Не встану".

Он оставил большую семью. Прадед, Прокопий Иваныч, был вторым сыном. Он рано выделился из отцовского дела и переселился назад, в губернию, в Хлынов, открыв маленькую торговлю, а более присматриваясь, кто чем торгует и кто что покупает. Присмотр его привел к тому, что он поразился, что на сотни верст кругом все только покупают и продают, а никто ничего не производит - и фабрик нет вовсе. Присмотр свой он расширил - побывал в Нижнем на ярмарке, побывал в Москве - и поразился тут другим: что все покупают шелковые товары, все ими торгуют и не с Россией только, а с бухарцами, персианами, хивинцами, а никто - за самыми ничтожными исключениями - их не производят: все привозят из-за границы. Побывал он и на двух-трех фабричках под Москвой - нашел, что работают плохо, мало, и отметил про себя, что все и не знают, как лучше работать, а знают только выхваливать заграничную лионскую работу.

Побывав в Нижнем, в Москве, насмотревшись на французские муары, фай-франсе и фуляры, прадед задумал свою думу. Однажды призвал он своего доверенного приказчика, с которым вместе вырос в Лукове, вместе на Святую на колокольне звонил и голубей гонял, своего погодка, Семена Семеныча, и сказал ему без обиняков - во всю жизнь была у прадеда манера так говорить: без приступу, без подходца, прямо и увесисто: "Вот что, Семен. Есть нужда мне поехать в чужие края. Отлучусь на год, может быть, на два, а лавку на тебя хочу оставить. Знаю: можешь ты меня за это время обворовать - не до разору, а до большого замешательства в делах, а если потерпишь и без воровства меня дождешься, - поверь, оба богаты будем: на меня хватит, да и тебе побольше останется, чем без меня у меня возьмешь. Видишь: как на счетах тебе выкладываю". Приказчик засмеялся в ответ и сказал: "Спасибо, хозяин, за открытое слово. Я вором не был у тебя". - "Не был", спокойно ответил прадед: "я и говорю: не был, - хочу, чтобы и впредь не был: оттого все тебе и открыл". - "А если я тебе скажу, что им и не буду - поверишь?<"> - "Поверю" - "А дозволь спросить, как такому слову, вперед закидному, верить можно?" - "Думаю, что ум у тебя, Сеня, есть - оттого и верить можно. Другому бы не поверил". - "Кто ж наперед то скажет, что будет или нет воровать?" - "А мне сказания не нужно, мне расчет нужен: принимать мой расчет-учет, или нет?" - "А если прогадаешь?" - "Моя оплошка будет". Приказчик подал хозяину руку, а тот ее принял.

На другой же день подал он прошение губернатору о паспорте за границу; заехал справиться через долгое время, а чиновники говорят: "Не дает наш. Сами идите с ним говорить". Прадед пошел.

Губернатором в Хлынове был в те годы старый генерал, проделавший несколько турецких кампаний и говоривший, что есть только два стоящих народа на свете - русский да турок, а остальные - хлам; на левом глазу он носил черную шелковую повязку в целковый и иногда забывал, от контузии, первую половину начатой фразы, еще не дойдя до второй, а иногда, в дамском разговоре, вставлял крепкое солдатское словцо или турецкую фразу, и откупщик, дамский угодник, учившийся дома, по секрету, французскому языку, замечал: - "Ваше превосходительство опять на бастионе!" Губернатор разражался веселым смехом и повторял: "Вот именно, братец, на бастионе!.. Совершенно угадал ты: на бастионе!"

Генерал принял прадеда сурово и, подпустив его к себе на сажень, сказал:

- Это ты, братец, в басурманы запросился? Не позволю!

И повернулся, звякнув шпорами, но на сажени с аршином от прадеда, прибавил:

- Пойми, братец: доселе лица благородного только сословия российским государством манкировали и разъезжали по заграницам, а ты хочешь, чтобы я позволил еще и лицам торгового сословия разъезжать по заграницам...

И оставалось генералу закончить речь свою заключительным "не позволю!" - как прадед мой почтительно и твердо сказал ему, как бы подхватывая его речь:

- Я, Ваше превосходительство, того только и хочу, чтобы вовсе туда, в чужие-то края, никто не ездил...

Генерал не без интереса посмотрел на него.

- А как сего достигнуть?

- Я полагаю, ваше превосходительство, что едут-то заграницу ради заграничного: чего у нас нет, в отечестве нашем, ради того и едут...

Генерал нахмурился.

- Да чего ж у нас нет?

- Да хотя бы того, ваше превосходительство, что по части мод и шелков. В загранице-то, в Париже наши медом липнут, ради товаров их, коих у нас нет. А вот ежели бы, смею, сказать, мы их сами выделывали на ту же заграничную стать, то Париж-то бы, глядишь, в российские пределы передвинулся-с, в российские, то есть, мануфактуры. И благородное дамское сословие путь бы свой переменило-с...

Генерал понял деда - и так весело, громко и с удовольствием засмеялся, что на левом глазу у него заколыхался черный шелковый лоскуточек. Он высморкался громко и трубозвучно и вымолвил, наконец:

- Разодолжил!.. Разодолжил!.. Так ты это и хочешь, братец, ехать в Париж, чтоб парижскую мануфактуру к нам в Хлынов привозить?

- В Лион-с, Ваше превосходительство, - хочу ехать, - поправил прадед.

- Еще того лучше! В Лион! Фай-франсе! Муар у них подсмотреть, да этим же их муаром-то по мордасам их, по мордасам, как в двенадцатом году дубиной! А дамам нашим от ворот поворот, - от Парижа в Хлынов!.. Налево кругом! Раз, два!

Генерал опять захохотал, и даже расстегнул корявым пальцем толстую золотую пуговицу на мундире и хлопнул в ладоши дважды. Явился тотчас же дежурный чиновник.

- Принять и уважить его прошение. Я подпишу. Сегодня же.

И обернувшись к прадеду, подал ему три пальца (на руке у него их было четыре) и сказал, весело подмигивая единственным глазом:

- Поезжай, братец, поезжай! Катай их муаром! Желаю успеха.

И прадед благополучно уехал заграницу.

За границей прадед пробыл полтора года. Сохранились в нашей семье прадедовские заметки, веденные заграницей. Писаны они на полях славянского месяцеслова, взятого им с собою в чужие края. Они очень кратки. "Николин день, - пишет прадед, - а здесь никому неведомо". "Пост, - читается в его отметке, - а здесь мясоед". "Сегодня день Ангела моего, блаженного Прокопия. Без обедни. Прости, Господи". Подобных отметок больше всего. Затем есть выписки молитв, отметы дней памяти родных. Немногие заметки и самые краткие говорят: "Тоскуется что-то". "Сон: батюшка покойник - и воду пьет: водополье что ль у нас". "Перед рассветом видел во сне: каплет воском маменька на стекло. К чему бы?" "Благовеста здесь не знают". "Святки. Грустится что-то". "Сон опять: снег - и будто Пасха".

Ни одна заметка не говорит о том, что прадед делал на чужбине: считал ли он, что на желтые и крепкие, как слоновая кость, страницы молитвослова можно заносить только то, что относится к родине и к тому, что он любил на ней? Была у прадеда записка, она затерялась: там, говорят, были и цифры, и заметки, и приклеенные на бумагу маленькие образцы шелковых тканей, и наклейки. Он не любил вспоминать и рассказывать о своей жизни заграницей, а если уж речь заходила о том, он приводил на память слова губернатора, - коротко определял: "Военную службу свою я там отбыл - и кончено-с". Он видел Париж, был в Notre Dame и в редкие-редкие часы говаривал с усмешкой: "На башнях кресты малы, будто с шеи у кого сняты и к куполу припаяны, а с кровли на прохожих бесы лают..." Прабабушка, несколько раз за свою жизнь слышавшая рассказ, всегда прерывала его со страхом: "Живые?" - а он, не отвечая, продолжал с усмешкой: "Лают... Над домом-то Божьим! Наполеон, сказывают, хотел было бесов с кровли посшибать, да французы не позволили: взбунтуемся, пугают. Наполеон и отступился". Видел он короля на прогулке в Елисейских полях. "А король - будто у нас добрый подьячий, и первый всем кланяется: извините меня, мол, что я королем вам прихожусь, не взыщите, мол..."

Прадед жил в Лионе, выучился понимать и самое нужное говорить по-французски, осмотрел там все шелковые фабрики, изучил все производство шелковых тканей, от червячка до фай-франсе, - и, когда я думаю, как он мог все это сделать, я соображаю, что это уже было в русской крови и вспоминаю наших подневольных петровских голландцев с берега Яузы, присланных под смертным страхом, выучиться голландскому языку, куренью кнастеру и кораблестроению. У деда не было смертного страха, как у них - у него было желанье смертное все это вызнать, что он порешил у себя в Хлынове, и когда, через два года, губернатор встретил его у себя в приемной зале с веселостью:

- А, парижанин! Муар-то, муар-то привез? Показывай. Заряжай пушку фай-франсе... по дамам, по дамам..., - то прадед спокойно отвечал ему:

- Будьте покойны, Ваше превосходительство, мы теперь при всем снаряде...

- С муаровой артиллерией? - и генерал опять засмеялся.

А через год в Хлынове уже действовала "Шелковая мануфактура Прокопия Подшивалова". Прадед привез с собою дагерротип, сделанный с него в Париже, - единственная роскошь, которую он там себе позволил. Дагерротип, выцветший и помутнелый, сохранился. Прадеду на нем лет тридцать. У него большие - "твердые" - карие глаза - властные и умные, с чуть-чуть насмешливой прищуренностью. Черты его правильны и даже красивы. Но есть что-то упорное и властное в лице, хотя ни над кем еще тогда прадед не властвовал, - что напоминает лицо старообрядческого главаря - начетчика, - хотя дед на дагерротипе одет во французское платье - и снят с подстриженными волосами и небольшой бородкой. Не строги, а скорее грустны у него только углы губ: если уловить это, то вспоминаешь не его записную книжку и не ответы губернатору, а его коротенькие заметки в молитвослове. По дагерротипу он представляется высокого роста, а по рассказам - он был невысок.

Братья недружелюбно встретили его возвращенье из-за границы и спрашивали его с ехидством: - "Ну, что ж, французиньку с собой привез?" Но он никого не привез, а год спустя по приезде женился на внучке Малкова, - прабабушке Федосье Петровне, писанной красавице, по купеческому определению: пышной, здоровой, грудастой, краснощекой; ей было тогда восемнадцать лет, - и взял за нею большое приданое. От дагерротипа не осталось ничего: борода подросла и олопатилась, стриженные волосы отрощены под скобку, а про Париж прадед отзывался так, будто и не был в нем, - как отзываются все в купечестве:

- Париж - уедешь: шалишь! - а въедешь: угоришь!

Как вернулся, так тотчас же и надел длиннополый сюртук и застегнул его на все пуговицы.

Приехав из-за границы, ни прадед, ни Семен не вспоминали отпускные слова о воре. Прадед некоторое время приглядывался к лавке и делам, а Семен молчал, будто и не было того разговора. Месяца через три по приезде прадед точно так, как перед отъездом, призвал его к себе, но начал не он, а Семен:

- Ну, что же, хозяин, - вор я или не вор?

- А как ты сам думаешь?

- Мне думать - тебе говорить.

- Скажу: не вор.

- И на том спасибо.

- Погоди. Вор ворует, а не доглядчик и не доглядывает.

И он указал Семену какие-то оплошности, - мелкие и неважные, указал точно и неопровержимо, но, указав, не дал ему и слова сказать, а сам сказал:

- Спасибо. Ты уговор исполнил - черед за мной, - и тут же объявил, что переводит его на отчет в ту же лавку, а потом сделает доверенным по фабрике, с большим жалованьем, вторым лицом по себе.

Принимая от Семена отчет по лавке и по фабрике, прадед всю жизнь встречал его, шутя:

- А, невор пришел. Ну, ну, сказывай как у тебя там поворовывают.

Но поворовывать у Семена было нелегко: он был преданнейшим человеком прадеду. Семен умер старым холостяком, а все состояние свое оставил по завещанию прадеду же. Прадед шел за его гробом, проводил до могилы и сказал, отирая слезу:

- Почин сделал, Семен Семеныч. Теперь мне за тобой шагать.

Прадед завел торговлю шелком с Хивой, Бухарой, Персией. Он получал оттуда шелк-сырец, а продавал туда шелковые ткани. Он так угодил азиатам цветом, вкусом, рисунком тканей своих, что они не только брали нарасхват его товары, но на нижегородской ярмарке одолевали его восточными угощениями и ласками, а в подарок ему везли лазоревую бирюзу, прилепленную черной мастикой на деревянных палочках, бронзовые, с тончайшей резьбой из накладного серебра, бухарские кунганы, персидские и текинские ковры, гСры шепталы, кишмиша и урюку, тончайшие, все в черных мягких колечках, хивинки-шкурки. Еще в моем детстве нам достались, в виде игрушек, простые деревянные палочки с прилепленными к ним на головку, овальными и круглыми кусочками бирюзы; она пожелтела и позеленела, будто и ее лазурь, как лазурь неба, подвержена переменам, - но и блеклою этой бирюзою, палочки казались нам какими-то маленькими жезлами доброй волшебницы, приходившей к Спящей Красавице. Куски бирюзы и мутно-алого сердолика бывали запаяны в грубые, толстые оловянные кольца, в которые входили два и три наших пальца, - эти кольца казались нам с руки прекрасного Великана, с руки короля Бирюзана. На бабушкиных сундуках, стоявших в девичьей и проходной, покрытых текинскими коврами, присланными прадедушке, мы с братом любили улечься в сумерки - и задремать, пригревшись, прижавшись щекой к пыльной, кроваво-зеленой, мозаике ковра. Туда чаще всего приходил к нам Невидим Невидимыч - безликий, тихий, верный, - и, закрывая нам глаза, начинал свой рассказ, - никогда не кончаемый, - про маленьких бирюзовых человечков, про агатовых принцесс, про ковровые дворцы... никогда не кончаемый, потому что его прерывал всегда веселый забежчик - Сон, или лукавая поспешница - Дрема.

Сохранились, до нашего детства, и прадедовы бухарские кунганы, но они угрюмо сиротели в маленьком чулане на чердаке, под слоем пыли, и няня нам запрещала к ним прикасаться, пугая, что из них басурманы пила поганую воду из-под полумесяца. - Как -из-под полумесяца? - недоумевали мы. - А так... - отвечала няня и прятала от нас кувшины. Но какие крупные дела ни вел прадед с азиатцами, какие подарки ни везли ему его восточные приятели, какой парадный халат ни слал ему сам эмир бухарский, он никогда не принимал азиатцев у себя дома, да и в тот день, когда бывал у них на подворье или с ними был в знаменитом рядском трактире у Арсентьича, он всегда в этот день приказывал затопить баню в саду и парился веником с "молодцами" из молодцовской, сидя на полке, просил поддать пару и приговаривал, стегаясь веником:

- Уходи, басурманский дух, от крещеной плоти!

Был, говорят, случай, что нежданно и незвано приехал к прадеду в дом важный хивинец в аршинной мерлушковой шапке с крашенными ногтями; с ним у прадеда были большие дела, - но прадед и тут нашелся: не пустил его в дом, а - благо, был май, - принял гостя в саду, велел разостлать их же, хивинское да бухарские, ковры, на траве под яблонями, приказал наложить подушек, - и так угостил узбека, что он, сидя калачом, качал только головой в мерлушковой шапке и приговаривал:

- Ай, карош Прокоп! - Наш Хива - Хлынов делал!

Но, проводив до ворот почетного гостя, прадед тотчас приказал истопить баню, а посуду, в которой подавались кушанья, всю побить и выбросить. Он обладал замечательной памятью, знал святцы наизусть, - а кстати, хорошо помнил, у какого узбека или бухарца сколько жен, - и каждой посылал с ним подарок, и у него в лавке в конторке стоял "бухарский ящик", в котором леживали наготове подарки. Сам же он подарков азиатских не любил, - брал их, благодарил, отдаривал, - но подарки редко какие оставлял у себя дома: раздаривал при случае, а кишмиш, шепталу и урюк, присылаемые пудами, пудами же отсылал в купеческую богадельню, в приюты, в бурсу, - "редьку подсластить".

Выделившись рано от братьев из отцовского дела, он редко их видел, и братьями держалась вся Луковская торговля: они и лесом промышляли, и мануфактурой, и хлебную вели большую торговлю, но на прадеда смотрели косо: его шелки да бархаты казались им делом пустым, - а он только ухмылялся, слыша их толки. Братья держались в куче, вели сообща дело большое, крепкое, торговали на чистый расчет, а в торговле своей держали расчет не на барина, а на мужика; в Москву и в Нижний не ездили, и даже в губернии бывали редко, но зато весь уезд держали у себя в кармане. Приезжая в губернию, останавливались у прадеда и были молчаливы, а с начальством робки, но у себя в уезде держали городничего и исправника на откупу и только одному Николе угоднику чудотворному, в соборе, деревянному с мечом и с церковью в руках, - низко кланялись. По некотором времени двое братьев отделились из кучки - и осталось в кучке трое; отделились по-разному: старшему, Петру Иванычу, тесно стало в Луковском уезде, он перебрался в соседнюю губернию и взялся за откупа; этот, говорят, в скором времени, у себя, в откупном своем Староянове, и святому Николе Чудотворному не очень низко стал кланяться, хоть и был соборный староста; младшему же из всех, Андрею Иванычу, тоже, должно быть, тесно стало с братьями: так теснила его, и давно уж, их луковская сила да корневищная крепость дубовая, что однажды отправился Андрей Иваныч в подгородный захудалый монастырек на богомолье от всех братьев общую пудовую свечу поставить чудотворцу, да и не вернулся с богомолья домой. Года через два в Лукове получили письмо с Афона, извещавшее, что Андрея Иваныча Подшивалова больше не стало, а прибавился в одном из бедных скитов афонских новопостриженный монах Анфим. Братья послали в скит небольшой вклад на масло и на свечи - и еще крепче внедрились в Лукове, а при первом наезде своем сказали прадеду, что Андрей на Афоне; прадед отвечал только:

- Что ж! Не всем торговать, надо кому-нибудь и молиться, - и послал от себя вкладец, но об Афоне вспоминал очень редко: ему приходилось думать о других местах: о Бухаре, о Хиве.

С женою, прабабушкой Федосьей Петровной, прадед жил дружно и не был с нею крут. Он звал ее, в добрый час, - "молчальница да чаевница" - и, судя по рассказам, в ласковое свое слово включал два действительных свойства прабабушки. Она не любила сплетен, не была охоча на слово и небойка на язык, с прадедом молчала еще больше, чем с другими, и он ценил эту молчаливость жены: "мужского слова дельного бабе не дано", говаривал он, - "а на бабье слово бездельное она, спасибо, не охоча: стало быть, умна!" Про чаелюбие же прабабкино прадед шутил, что она вписала бы в поминанье того, кто первый изобрел пить китайскую травку, да вот только имя неизвестно. В доме было заведено пить чай три раза в день, но у прабабушки был еще особый маленький самоварчик арбузом - скороспелка: "только пыхнет - и уж готов", она его называла кратко "мой". Она и не отдавала приказаний ставить его, а просто спрашивала время от времени, в часы от утра и до вечера: "мой-то готов?" - и ответ был всегда: "сейчас несу" или "поспевает". Сидит, бывало, прабабушка с прадедом; он приехал из лавки или с фабрики, и сказывает ей что-нибудь, а она молчит, молчит. Это он любил, и только иногда требовал: "Ну, что ж, мать, отзовись, скажи что-нибудь". Это бывало тогда, когда ему хотелось, чтобы прабабушка выразила согласие каким-нибудь его заветным мнениям или предположениям; но если, прабабушка, слушая рассказ, зевнет и не скроет зевоты, прадед досадливо обрывал рассказ и спрашивал: - "Что, мать, "по моему" соскучилась? Не держу, иди с "моим" тебе беседовать сподручней!" Сам он никогда не пил чай из бабкина самовара, а пили с нею приятельницы: соборная протопопица, Аксиньюшка - "ходильница": купеческая вдова, не из богатых, не из бедных, побывавшая в Киеве и старом Иерусалиме, две-три купчихи из Красного ряда, монашки из Владычнего монастыря. Иногда, впрочем, ставили "моего" с "сугревом" - с мадерою и настойками, с большою закускою: это когда прабабушка принимала генеральшу Шолмотову, подгородную помещицу, которая сама вызвалась крестить у нее сына. Но сама прабабушка - "сугреву" не любила. Прадед же выпивал только рюмку или две водки перед обедом, да с покупателями в трактире, а про французские вина говорил, что они только кровь разжижают, и у всех бар оттого кровь тонкая и жидкая, а у кого густая кровь, у того и век долог и ум крепок.