Я уже сказал, что меньше всего уложилось в мою запись 1909 года впечатление от лица и речи Льва Николаевича. Это впечатление было огромно -- и не могу не попытаться его здесь выразить: оно живо во мне и посейчас.

Из слов же Льва Николаевича не могу понять, как я мог пропустить в своей записи его ответы на три мои вопроса, заданные ему в один из разговоров с ним. Они у меня уцелели в записи 1913 года.

Я спросил Льва Николаевича, какое произведение русской художественной прозы он считает наиболее совершенным в чисто художественном отношении. Он, не задумываясь, ответил:

-- "Тамань". Это совершенство. Я видел снимок с рукописи: она вся до того исчерчена, что ничего нельзя разобрать. В повести нет ни одного лишнего слова, ничего, ни одной запятой нельзя ни прибавить, ни убавить. Так еще писал только Пушкин.

-- А Толстой? -- спросил я, сдерживая улыбку.

-- Не так,-- улыбнулся Лев Николаевич.

И я задал третий вопрос: какое из своих произведений он считает лучшим с чисто художественной точки зрения? Он ответил:

-- "Бог правду видит, да не скоро скажет" {Из разговоров с Софьей Андреевной я упомянул уже про ее рассказ о Гаршине. Мы с ней говорили еще о Фете; она была тонкой ценительницей его поэзии и личности. И я тогда же подумал: "Вот кому женой она должна бы быть: Фету! То же совмещение -- отнюдь не соединение поэзии и хозяйственности: поэзия -- сама по себе, практическая сторона жизни -- тоже сама по себе".}.

В Толстом меня поразила больше всего красота его старости. Ее-то я и пытался выразить в своих неумелых словах. Красота эта была действительно могуча, но, теперь вспоминаю, и двойственна: то давала впечатление какой-то силы -- "да он вовсе не старый: он -- мореный дуб, которому веку нет",-- но тут же виделась хрупкость, тонкая фарфоровость этой красоты. Когда он садился на лошадь и ехал, прямой, как юноша, а Маковицкий еле-еле поспевал за ним, сгорбленный и маленький,-- радовала сила этой старости; но когда он сидел в своей комнате, зябко кутаясь в вязаную куртку, наброшенную на плечи, и я смотрел на его худую шею, всю в морщинах, на тончайший снежный лен его волос, мне он казался таким хрупким, фарфоровым, что сердце сжималось в тревоге: "Ох, Боже мой, да ведь как же уберечь этот тончайший и хрупкий белый фарфор? А уберечь необходимо неотложно: ведь нельзя же не видеть, что ему цены нет, что он один на весь мир". И вот эта шея. Я вижу ее перед собой.

Сзади нельзя было без бесконечной жалости смотреть на него. Морщинки, бороздочки, желобочки этой шеи были точь-в-точь такие, как бывают у натрудившихся донельзя за свой век деревенских стариков, которым одного только желаешь до боли: покоя, покоя, покоя, покоя. Вот и ему, великому писателю, до боли желалось такого покоя, как деревенскому натрудившемуся старику. А покоя ему не было.

И от него пахло деревней -- каким-то ржаным, родным, святым запахом исконной среднерусской деревни. Казалось порою нелепостью, временною причудою, чьей-то шуткой то, что он ходил по паркету, говорил с нами о Леониде Андрееве, о стихах, ел серебряной ложкой, и светская моложавая дама в тщательной прическе -- жена -- говорила ему "ты". На пчельнике, на пашне он казался бы вросшим в землю, любовно и матерински держимым ею.

Я всматривался в его лицо, когда он читал свой "Разговор" воронежскому мужику, и думал: такое, точно такое и должно было быть лицо у того, кто написал "Бог правду видит", и вместе с тем у того, кто создал "преданья русского семейства" и Кутузова в "Войне и мире". Необыкновенная народность лица Толстого поражала. Толстой -- среднерусская лесная береза, выросшая в тенистом парке, насаженном и выхоженном заботами поколений, с липовыми аллеями, с кустами роз,-- буйно-прекрасная, крепкая, смиренная, простая береза. По лицу Толстой -- мужик. Если бы воронежскому мужику дать читать "Разговор", а Льва Николаевича посадить вместо мужика, слушать его -- перемены бы не было: один крестьянин постарше, другой крестьянин помоложе, но оба крестьяне. По лицу Толстой -- мужик, затесавшийся в толпу бар, интеллигентов, европейцев. В собрании, на балу, на диспуте в университете его лицо,-- если б мы с детства не привыкли к мысли, что это -- лицо автора "Войны и мира" ,-- среди лиц профессоров, депутатов и т. д. казалось бы нам лицом случайно зашедшего мужика, истопника, дворника, ходока из деревни и т. п.; оно давало бы приблизительно то же впечатление, какое производят на сцене лица мужиков в "Плодах просвещения" в окружении профессоров, бар, гостей и т. п. Лицо Толстого от мужика отделяла, а к не мужику приближала только немужицкая одежда, которую он носил до середины 1880-х годов, когда он перестал ее носить, а стал одеваться попросту, его всюду принимали за мужика и "по одежде" и по лицу встречали, а по автору "Войны и мира" провожали.

В 1927 году я много беседовал о Толстом с Н. В. Карницким. Это крестьянин по занятиям, воззрениям, языку, одежде, по всему. А был он сын священника Василия Карницкого, священнодействовавшего в 1870-х годах на погосте, близ Ясной Поляны, где похоронены родители Льва Николаевича, священника, дававшего уроки его детям. Н. Карницкий еще мальчиком знал Льва Николаевича и купался с ним. Вот что ему запомнилось: дело было в начале 1880-х годов. Сидит Карницкий на вокзале, ждет поезда и видит: в третьем классе, с мужиками, Толстой. До отхода поезда осталось мало времени. Толстой сидит, будто и не едет с этим поездом. Карницкий подошел к нему.

-- Что же вы, ваше сиятельство, не садитесь в вагон? Время ехать.

-- Да вот билета мне не дают. Толстой был в полушубке и в сапогах.

Поезд был дальний, продавали билеты только во второй класс, и кассир счел невозможным пустить овчинный полушубок и сапоги с дегтем в мягкий вагон. Карницкий бросился туда, сюда, нашел знакомое начальство, уверял, что этот мужик -- граф Толстой. Поглядели на Толстого и нашли оправдание кассиру:

-- Ну, где его тут разбирать с мужиками, что он граф. Он как мужик.

Когда убедились наконец, что в полушубке был действительно Толстой, кто-то из начальства подошел к нему и почтительно спросил:

-- Пожалуйста, ваше сиятельство, в вагон.

А полушубок улыбался:

-- Да вот меня не пускают.

-- Пустят, пожалуйста.

И начальство отворило Толстому дверь в вагон второго класса. Но не так-то просто было войти ему в полушубке в вагон. Публика с изумлением обернулась на него. В самом деле: мужика сажают в мягкий вагон! Только потом, когда мужик был окончательно внедрен начальством в вагон, кто-то признал в нем Толстого.

Особенно мужиком казался Лев Николаевич в деревне, среди подлинных мужиков. Даже хорошо знавшие его люди, случалось, не узнавали его в деревенской обстановке. Евгения Васильевна Буткевич, жена врача Андрея Степановича Буткевича, рассказывала мне следующее происшествие. Она с мужем и маленькой дочкой жили неподалеку от Ясной Поляны, в Русанове; муж ее, врач, "жил на земле", крестьянствовал, а она вела хозяйство. Жили очень просто и скудно. Однажды она в сенях избы умывала маленькую дочку. В умывальнике не хватило воды, а у девочки все лицо было намылено. Видит она: в дверях на пороге стоит какой-то мужик, старик. Она протянула ему ковш и попросила:

-- Дедушка, зачерпни, пожалуйста, в кадке воды и подай умыться.

Дедушка зачерпнул, подал, даже полил, и тут только, хорошенько взглянув на услужливого дедушку, она с ужасом узнала, что дедушка этот был Толстой, пришедший к ее мужу. Стыду ее не было пределов, а дедушка весело смеялся.

Но ей нечего было стыдиться, что она приняла Толстого за крестьянского дедушку: он и был таким дедушкой.

По лицу -- он сгусток русского народа. В его лице сгустились народные русские черты. Можно указать тысячи хороших лиц в русском народе и теперь и особенно в недавнем и давнем прошлом, так сказать, параллельных лицу Толстого: это лица... верных крестьянскому труду, исконных землепашцев, крестьян северной и средней России, но лица, при верности земле, осмысленные, согретые мыслью о небе, высокодушевные Акимы ("Власть тьмы") и Аксеновы ("Бог правду любит").

У Толстого лицо народно, национально в высшей степени.

Народно лицо Толстого и прекрасно своей народностью, народна и речь его -- и так же прекрасна.

Я перечел все жалобы Льва Николаевича на граммофонщиков и вспомнил собственное свое негодование на то, что они потревожили его мудрый покой, а теперь думаю: "Какое было бы счастье, если бы не мучая Льва Николаевича и не отрывая от дела, а как-нибудь незаметно для него, вот так, как Маковицкий записывал при нем же его слова,-- если бы граммофонщики были умнее и записали бы живую речь Льва Николаевича, не его специальное для граммофона чтение, так тяготившее его, а его живую, непринужденную, ненарочную, так сказать, речь!" Слушать эту живую запись живой речи Толстого было бы нам теперь и величайшей радостью, и величайшим же стыдом.

В живой речи Толстого сказывалась та живая "Совесть языка", о которой когда-то Гиляров-Платонов писал как о великом хранителе -- свойстве великого русского языка: эта "совесть языка", которой у нас осталось так мало и в живой, и в литературной речи, не допускала в речь Толстого ничего чуждого живой силе, мудрой глубине и светлой ясности исконной русской народной речи {Об этой "совести русского языка" Лев Николаевич писал г-же Пейкер еще в 1873 году по поводу попытки издавать народный журнал.}. Недаром он с некоторым негодованием составлял словарик слов, употребленных интеллигентными авторами "Вех" и будто бы ему "непонятных", непонятны были ему, конечно, не самые эти повсюдные теперь в газетах и в речи интеллигентские слова, а неприятно было то, зачем они нужны при неисчерпаемом богатстве русского языка и зачем ими пятнать и уродовать глубину и ясность русской речи.

В его речи не было вовсе этих пятен и язв, которыми недугует наша речь. В его устах -- что бы он ни говорил: шутил ли, рассказывал ли что-нибудь, излагал ли самые важные истины, в его устах русский язык был неизменно один и тот же "великий и могучий русский язык" (Тургенев). Речь его была ярка, выразительна, точна, а между тем она была совершенно проста: тем же самым языком, каким он разговаривал с воронежским мужиком, он говорил и о Канте, и о Тютчеве, и о философии Веданты: никакого упрощения речи для первого, никакого осложнения -- для вторых. На все хватало тех же самых емких и живых оборотов речи: ни понижать, ни повышать склада и лада речи ему не было никакой надобности. Склад речи оставался тот же: высокий в своей простоте и простой в своей подлинной глубине. Мужик, с которым он разговаривал обо всем: о боге, об евангелии, о земле, о Генри Джордже, о рекрутчине, не переспрашивал у него ни одного слова: все было понятно ему, каждое слово в устах Толстого. Но если б Толстой внезапно переменил слушателя и мужика заменил бы профессором, а оставил бы те же темы разговора, ему не пришлось бы менять склада речи, вводить новые, более мудреные слова и речения. Он остался бы с тою же речью, с той же речевой простотой и ясностью, при всей крепкой ее выразительности и емкой точности.

Ни один русский писатель из тех, кого я знал за четверть века, не обладает и в малой степени такою живою и чистою речью, какой обладал Толстой. Послушать его теперь было бы, повторяю, стыдно: это был бы наглядный образец, как надо говорить по-русски, а наша речь послужила бы тогда не менее наглядным образцом того, как не надо говорить по-русски.

Чтение Толстого было прямым продолжением его живой речи.

"Чтение..." Написал это слово и сознаю, что его надо зачеркнуть. Нет, он не читал.

Если "читать" значит что-то противоположное "говорить", то он, конечно, не читал: он говорил, рассказывал, передавал, научал, исповедовался -- что угодно, только не "читал". Но, если читая, он не "читал", а говорил, то это был особый разговор: какой-то более емкий по смыслу, более сгущенный, чем обычный, такой, при котором, пожалуй, словам было более "тесно", чем при обычном разговоре, а мыслям "просторно",-- тоже просторнее, чем при обычном разговоре.

Вот и все отличие. Но опять -- это была сама простота, читал ли он свой "Разговор", или мысли Лихтенберга, не та упрощенность, не то нарочитое опрощение языка, к которым мы прибегаем, беседуя с людьми малообразованными, и про которые не грех вспомнить пословицу: "Простота хуже воровства",-- это была та простота, которая завершает собою громадные творческие усилия ни в чем не погрешить против великой совести великого языка и в этом стремлении заставляет учиться у московских просвирен (Пушкин) и у яснополянских крестьянских детей (Толстой).