Я вернулся из Ясной Поляны. В душе было какое-то непротивление добру. Я пережил еще раз общение со Львом Николаевичем, сев восполнять, обрабатывать свои яснополянские записи на другой же день после приезда в Москву. В течение нескольких недель Толстой как будто стоял за моими плечами -- тот же внимательный и уверчивый и как будто смотрел на меня ласково строгими глазами. Под действием этих серых, просветленных старостью до голубизны глаз, захотелось глубже взглянуть в себя и перечесть те страницы моей жизни, которые еще недавно казались содержательными и нужными. Это перечитыванье я начал еще до поездки в Ясную Поляну, но с приезда оттуда оно пошло прилежней и внимательней. Этот взгляд на себя был мне очень нужен, и мне душевно полегчало после него. Мне захотелось результатом моей встречи с самим собою поделиться с тем человеком, кто несравненно сильнее меня испытал на себе действие этих любящих строгих старческих глаз. Это был мой старый друг H. H. Гусев. Вскоре после приезда из Ясной Поляны и послал ему в его чердынскую ссылку письмо, в нем я, между прочим, писал:

"Те годы после 1905, годы 1906, 1907, часть 1908 я вспоминаю с грустью, с тоской, с сожалением. Я тогда много мучился, много мучил других,-- ив конце концов, несмотря на мои увлечения то тем, то другим, был глубоко несчастен. Но из того мучительного времени я вынес, по крайней мере, одно твердое и несомненное, что мне крайне нужно: я не верю и никогда не поверю, что то, что мы (то есть так называемая русская интеллигенция и все привлеченные ею к ее мыслям и действиям) делали тогда, что мы думали и о чем говорили, я не верю, чтобы это нужно было делать, думать, говорить. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"Не обвиняй никого". Это можно соблюдать из религиозного чувства и сознания, но я даже и не так прихожу к этому: я испытал на себе, что жить, не соблюдая этого, просто жить по-человечески, без отчаяния и злобы,

нельзя. Это своего рода закон самосохранения. Если не хочешь истребить себя -- в прямом смысле -- самоубийством, в менее прямом, но не менее сильном -- тоской, отчаянием, скукой, отвращением к людям и Богу -- "не суди!"

Эту выдержку из моего письма, в более пространном виде, Гусев послал в Ясную Поляну Льву Николаевичу.

Только после смерти Льва Николаевича я узнал, что этим нескольким строкам выпало счастье оставить какой-то след в его великой душе. 14 января 1910 года Лев Николаевич писал Гусеву в то же Корепино, в ссылку:

"Только что собирался и все откладывал ответ на ваше письмо о Шашкове, милый друг H. H., как получил ваше второе письмо о Сереже. Спасибо большое вам, милый друг, что пишете часто. Мне всегда нужно и радостно знать о вас. На первое письмо хотелось сделать два замечания: первое то, что не поддавайтесь чувству раздражения на тех, кто делает все то, что тяжело нам, а берите пример с Сережи. Я смело советую это вам, потому что этот самый совет нужен мне, может быть, более, чем вам. Всегда борюсь с этим недобрым чувством осуждения".

"Сережа", о котором это писалось, читал это с двойным чувством -- радости и стыда. Радостно было мне, единственный раз в жизни бывшему у Толстого, слышать из его уст это дедовское "Сережа": так много ласки было в этом великом старом сердце и так кровно близок был ему всякий человек, не лишенный хотя бы малого ростка любви к истине,-- радостно, но еще более стыдно! В своем смирении великий писатель, неуклонный изыскатель истины, не только своему другу предлагал "брать пример с Сережи", но и сам готов бы первый следовать этому "примеру"!

А этот самый "Сережа", читая это ее стыдом тогда и еще с большим стыдом перечитывая теперь, чувствовал про себя, что если и мог бы быть "примером", то только примером человека, с которого никому и ни в чем не следовало брать примера. И тем стыднее было это читать, что то, что Львом Николаевичем бралось от "Сережи" в "пример" Гусеву и себе самому -- самые мысли и настроение "Сережиного" письма -- было в значительной степени взято от духовного богатства самого Льва Николаевича -- из его сочинений и от личного общения с ним.

Со времени письма Толстого к Гусеву прошло восемнадцать лет, но до сих пор оно остается одним из самых сладких и вместе с тем самых стыдных воспоминаний моей жизни.

* * *

Между моим посещением Ясной Поляны и кончиной Льва Николаевича прошел всего год. В течение этого года я, как и прежде, записывал "вести из Ясной Поляны", которые доходили до меня от тех людей, которые приезжали оттуда после общения с Львом Николаевичем. Вот некоторые из моих памяток за этот последний год его жизни.

* * *

Вот памятка со слов П. И. Бирюкова.

В 1910 году в присутствии Льва Николаевича рассказывали о патриотическом обеде, данном на дворянских выборах в Туле. Один из обеденных ораторов при общем восторге участников обеда восклицал:

-- За веру мы готовы на костер, за отечество -- на плаху, за царя -- на смерть...

-- А за двугривенный -- на все,-- тихо докончил Лев Николаевич.

Весной и летом Лев Николаевич дважды выезжал из Ясной Поляны -- ездил к Черткову в Крекшино (через Москву), к Сухотиным в Кочеты. Как-то в одну из поездок он сидел, дожидаясь поезда, на железнодорожной платформе. Рядом с ним на лавочке сидели его спутники и много публики. Какой-то пожилой мужик, как после оказалось, слепой, услышав, что здесь находится Толстой, встал со скамейки (он сидел на краю) и, несмотря на недовольные замечания сидевших, упрямо продвигался вдоль скамейки, дотрагиваясь рукою до каждого из сидевших и приговаривая:

-- Который Толстов-то? Ты не Толстов?

Когда очередь дошла до Льва Николаевича, он сам назвал себя. Мужик сказал серьезно и печально:

-- Что же ты, Толстов, смотришь? Ведь непорядки! Сына моего зря держат.

Никто ничего не понимал. Оказалось из расспросов, что слепой жаловался на какие-то непорядки в психиатрической лечебнице, где у него находился родной сын. В представлении мужика "Толстов" был как бы верховным попечителем и надзирателем за правдой в Русском государстве, и у попечителя этого власть была так велика, что он всюду мог и должен был прекращать всякую неправду.

Не хочется обойти памятку, сделанную на основании рассказа покойного Сергея Дмитриевича Николаева (1861--1920 гг.), известного переводчика Генри Джорджа. Друг Льва Николаевича, человек большого сердца и точной мысли, он летом 1910 года жил с семьей в близком соседстве с Ясной Поляной и много общался с Львом Николаевичем. Он передавал последние свои разговоры с ним о религии. Сергея Дмитриевича поразило, что Лев Николаевич, некогда озаглавивший свою знаменитую книгу "В чем моя вера?", теперь избегал этого слова, отвергал религию как веру и противопоставлял ей религию как сознание. Однажды, говоря на эти темы, Сергей Дмитриевич выразился:

-- То, что открыл мне о Боге Христос...

Лев Николаевич остановил его и сказал твердо:

-- То, что я знаю о Боге и любви, мне сказал вовсе не Христос. Это сказал мне Лев Николаевич. Бог не есть вера, а точнейшее, достовернейшее знание.

Николаев был поражен и просил разъяснений.

Смысл дальнейших речей Льва Николаевича был тот, что в душе каждого человека лежит божественное начало и сознание бога. Никто извне не может открыть человеку это начало и это сознание помимо самого их носителя, то -- есть помимо самого человека. Таким образом, существует не вера, а знание о боге.

Поразившие его слова, как это часто бывает, благодаря их резко запечатлевающейся необычной форме Николаев запомнил слово в слово. Дальнейшая же беседа с Львом Николаевичем была передана им уже без сохранения ее словесной оболочки, но с той верностью ее основному смыслу, которая так естественна была для человека ясного мышления и большой любви к Льву Николаевичу.

Две следующие записи были мною сделаны на основе сообщения также покойного -- Петра Прокофьевича Картушина (умер в 1916 г.). Это был замечательный человек. Биограф Толстого не обойдет его молчанием. В 1907--1910 годы он много общался и переписывался с Львом Николаевичем. Черноморский казак, красавец, высокого роста, цветущего здоровья, обладавший довольно значительными средствами, Картушин испытал глубокий душевный переворот: он оставил все и пошел к Толстому искать правды. Свои средства в 1906--1907 годах он давал на дешевое издание самых крайних сочинений Толстого, которые не печатал даже "Посредник" из опасений правительственных кар: на деньги Картушина издательство "Обновление" издало "Приближение конца", Солдатскую и Офицерскую памятки "Конец века", "Ответ Синоду" и т. д. Сам Картушин вел жизнь добровольного бедняка. В письмах друзьям он нередко писал: "Помоги, брат, свободиться от денег". И действительно, от них "свобождался": его деньги шли на дешевые издания прекрасных книг, на бесплатную их раздачу, на поддержку людей, желавших "сесть на землю", то есть заняться земельным трудом, и множество других дел.

Но этот человек кристальной души не нашел себе религиозного покоя и у Толстого. В 1910--1911 годах он увлекся жизнью и религиозным движением Александра Добролюбова. Некогда зачинатель русского символизма, "первый русский декадент", Добролюбов (род. 1875 г.) сделался послушником в Соловецком монастыре, а в конце концов принял подвиг странника, исчезнув в русском мужицком море. Картушина привлекало в Добролюбове и это его странничество, и его участие в тяжелом народном труде (Добролюбов работал безвозмездным батраком у крестьян)... Но, полюбив Добролюбова, Картушин не разлюбил Толстого. И одним из заветных желаний Картушина стало сблизить Толстого с учением Добролюбова, которого, впрочем, Лев Николаевич знал лично.

Толстой встретил Картушина, как всегда, ласково и любовно.

Картушин долго и много говорил ему о жизни и учении Добролюбова, вкладывая в свои слова всю душу. Он особенно подробно остановился на мысли, что учение Добролюбова по высоте и характеру нравственных требований, вполне родное тому учению, которому следует сам Лев Николаевич: Добролюбов также отрицает насилие государственное, религиозное, общественное, личное, также в основу всего кладет закон любви, так же, как Толстой, утверждает, что истинная религиозная жизнь невозможна для того, кто не стремится жить "трудами рук своих", кто не стремится к половому воздержанию и т. д.

Лев Николаевич внимательно, молча слушал, не, перебивая ни одним словом. Когда Картушин кончил, он коротко сказал:

-- Я себе нашел, а вы себе -- ищите! {Дальнейшая судьба Картушина была глубоко скорбна. Ему пришлось пойти на войну в качестве санитара. Его чуткая душа не выдержала ужасов войны, свидетелем которых он был, и в 1916 году он покончил с собой.}

И через малое время добавил:

-- Впрочем, я не возражаю против Добролюбова...

П. П. Картушин передавал мне одно свое наблюдение над Львом Николаевичем за последнее время перед его смертью и одно слышанное им признание Льва Николаевича. И то и другое представляются мне очень важными.

Общаясь с Толстым, Картушин заметил, что в разговорах о лицах, давно ему известных, случалось, он путал одного с другим, ошибался в имени, отчестве, фамилии, профессии, внешнем виде и других подобных внешних отличиях одного лица от другого, но в то же время он никогда не путал людей одного духовного склада с людьми другого нравственного уклада, иными словами, духовные личности людей он хорошо и точно помнил, а во всем внешнем, случалось, делал ошибки.

Картушин высказал это самому Льву Николаевичу. Лев Николаевич подтвердил ему, что это так и есть, что он часто и сам... смущается этим, так как "спутанные" могут этим обидеться, да и обижаются. А между тем он чувствует, что их внутренне не спутал. Говоря математическим языком, он вынес во многих отдельных людях за скобки то, что есть в них духовно-общего, вынес за скобки то, что людей данного духовного склада объединяет в один духовный тип, а внутри скобок осталось лишь то, что разъединяет этих людей: различия национальные, общественные, имена, фамилии, возраст и проч. Люди одного духовного склада кажутся ему все на одно лицо. Он помнит это лицо, всегда узнает этот их "склад" и "уклад" душевный, но во всем остальном путает их одного с другим.

Я легко понял Картушина: так же, как этих многих, Лев Николаевич забыл и Гаршина. И на мой вопрос в 1909 году отвечал, с одной стороны, что -- "ничего не помню, забыл", а с другой стороны, что "помнит -- что-то прекрасное, чистое, доброе, страдающее". Забыл слова, поступки, походку, все внешнее, помнит -- душу, помнит то, почти не определимое словами внутреннее, что есть основа человека.

Мне представляется теперь, что наблюдение чуткого Картушина и признание самого Льва Николаевича, да и слова его о Гаршине, дают возможность понять глубже еще одну чрезвычайно важную особенность религиозной мысли Толстого и его суждений о различных религиозных учениях и об их основателях.

В 1912 году я часто общался с человеком, очень примечательным. Это был японец, Даниил Павлович Конисси, профессор старейшего японского университета в Киото. Он еще в Японии, под влиянием архиепископа Николая Японского, принял православие, овладел русским языком, затем приехал в Россию, обучался в Киевской духовной академии, потом бывал на лекциях в Московском университете. В начале 1890-х годов познакомился с В. С. Соловьевым и Л. Н. Толстым. В "Вопросах философии и психологии" он поместил свои переводы китайских мыслителей Лао-Си и Конфуция. Толстой относился к нему тепло и сочувственно. В 1912 году Конисси много рассказывал мне о Толстом. Один рассказ я записал тогда же. Вот он.

Однажды Лев Николаевич долго расспрашивал Конисси об его семье, детстве, воспитании и слушал его рассказ о том, как он случайно забрел в православную миссию на беседу архиепископа Николая о Христе, и эта беседа произвела на него сильное впечатление, и он стал посещать миссию, где и принял православие.

Лев Николаевич внимательно слушал. Когда Конисси кончил свой рассказ, он сказал, что все-таки не понимает, почему Конисси сделался православным христианином.

-- Зачем вам это было нужно? -- спросил он.-- У вас, у японцев и у китайцев, есть свои великие мудрецы, у вас есть Конфуций, Лао-Си, Ми-Ти.