Мне рассказали про Хотсевича, что он бывает там. Я сразу поверил. Именно такое бледное лицо, такие руки, губы и волосы должны быть у тех, кто туда ходит. Хотсевич был старше меня двумя классами, и я не осмеливался его расспрашивать. Однажды он обратился ко мне с каким-то вопросом, и я внутренне принял это за большую, незаслуженную честь; через него я как бы приближался к тому странному, таинственному домику в переулке на окраине, о котором не говорили вслух и в котором жили -- как мне казалось -- гордые и свободные девушки, ничего не боящиеся. В моем воображении как-то спутались белые руки Хотсевича с руками гордых девушек, живущих таинственной, свободной жизнью... Если бы поцеловать эти руки и гибкие пальцы, но так, чтобы об этом даже Хотсевич не знал! Подобные мысли меня сладко мучили. Мне было четырнадцать лет.

Вскоре я убедился, что можно иметь совершенно другие волосы и губы и все-таки быть приобщенным этому. Я вспомнил бывшего вольноопределяющегося З. и стал задумываться о старике Буше. Это был одинокий богатый вдовец; у него служили молодые красивые девушки; они жили в доме его несколько месяцев и потом уходили "несчастные" -- как кругом говорили. Мать иначе не называла его, как "эта гадость". Что именно он делал с девушками, мне не объясняли, но смутно, кончиком сердца, я угадывал все.

Между Бушем, Хотсевичем и З., несмотря на разницу лет и положений, было, как мне чудилось, нечто общее. Я не мог бы ясно указать, в чем оно заключалось, должно быть -- в походке, в манере держать голову, в особенной тени ниже нижних век и в неотсвечивающей коже рук. Фантазируя, я придумал, что в городе есть тайное общество, и Буш его председатель. Днем члены общества делают вид, что незнакомы друг с другом, а вечером все встречаются в таинственном переулке у гордых, красивых девушек. Очень трудно узнать, кто принадлежит к этому обществу: они осторожны и скрытны... Далее становилось неясно: не то я должен образовать другой кружок, имеющий целью разоблачить первый, не то -- самому сделаться членом Бушевского общества. Так или иначе, но я чувствовал, что имею какое-то отношение к ним -- больше, чем это теперь знаю: я -- их, я -- с ними... У меня на лице та же тень ниже нижних век и неотсвечивающая кожа рук... А главное: мои мысли -- эти сладкие, стыдные, волнующие мысли, которые рождались около сердца поздним вечером при потушенной лампе.

Днем они исчезали, оставляя осадок тупой хандры. Днем все было сухо, прочно, честно. Я поднимал брови, когда говорил с матерью или с чужими людьми, чтобы показать, что я тоже трезвый и честный. Они и не подозревали, чем занята моя голова... Против воли я думал о старике Буше, как о существе сильном, смелом, властном, почти как о рыцаре. Я втайне любовался им, но говорил товарищу Т., поднимая брови:

-- Ты слышал? Старик Буш снова прогнал прислугу. Уже пятая.

-- Неужели?

-- Да. Такая гадость! Подлец.

-- На него нужно жаловаться в суд.

-- Да, конечно, нужно.

Я смотрел на товарища и старался угадать: не притворяется ли он так же, как я? Но не видел особенной тени на его щеке ниже глаз.

-- А Хотсевич? -- продолжал я мучительно-интересный разговор.

-- Что Хотсевич?

-- Он тоже. Ты знаешь?

-- Это совсем другое.

-- Почему другое?

От любопытства у меня захватывало дыхание.

-- Разумеется. Он, ведь, там бывает.

-- А старик Буш не бывает?

-- Зачем ему?

Я не понимал, что здесь "другое" и почему. Все вместе мне представлялось одной большой, жуткой, недоступной теперь, но уже ждущей меня тайной.

-- А как ты полагаешь: Хотсевич знаком с Бушем? -- спрашивал я.

-- Знаком? -- удивлялся Т. -- Для чего? Вообще, Хотсевича скоро исключат. Он курит. Ты знаешь, что он курит? Я сам видел.

Но меня не это интересовало. Я убеждался, что Т. "не понимает"; он другой, не из "того" общества. Я чувствовал, что выше его, но чем и как -- не знал.

У Буша была круглая спина, руки он всегда закладывал назад, не смотрел по сторонам и ходил так, как будто собирался упасть вперед. Ниже умных голубых глаз была ясно видна особенная синеватая тень. Он говорил негромким, насмешливым голосом: наверное был председателем!

Однажды, возвращаясь вечером домой, я увидел перед собой круглую спину и заложенные назад руки. Я смотрел на белые, сухие, нежные пальцы, сплетенные на темном фоне пальто, и вспоминал о молодых девушках, которые служили у него в доме. Мне показалось, что эти пальцы трогают меня... Не раздумывая, словно чему-то отдаваясь, я перешел на другую сторону и, обогнав его, повернул обратно, перейдя на тот же тротуар. Неподвижные, не глядящие по сторонам, глаза подвигались мне навстречу. Я снял свою форменную фуражку и, волнуясь, низко поклонился ему, как директору. Буш лениво посмотрел, лениво высвободил правую руку и небрежно дотронулся до своей шляпы.

Я прошел в какой-то переулок и говорил себе:

-- Но все-таки он мне ответил. Все-таки!

Теперь я был против матери, против всех, кто осуждал его.

Я заложил руки назад, согнул спину и зашагал измененной походкой -- словно падал вперед.

-- Что с тобою? -- спросила удивленно Оля, когда я вернулся.

-- Я встретил Хотсевича. Он курит. Его наверное скоро исключат из училища.

* * *

В классе распространился слух, что к нам из N-ского реального училища переводится барон Коллендорф, сын прокурора. Мне казалось, что он приезжает для меня. Я ждал его, волнуя себя мечтами... Он похож на меня, у него такие же мысли, мы будем вместе... Не знаю как, но представлялось, что он имеет отношение к таинственному дому на окраине, к Хотсевичу и старику Бушу. Может быть, он член их общества, и они его ждут? Он мне все расскажет.

В холодное ноябрьское утро я его увидел в классе. Он стоял у окна, и два мальчика расспрашивали его, как будто он был обыкновенный, вроде нас. Мне казалось, что именно таким я его себе представлял. У него были светлые волосы, продолговатое бледное лицо с острым подбородком, голубые сонные глаза и немного вздернутый нос. Мне тотчас захотелось иметь такой же вздернутый нос. Его маленькие, правильные, изящные уши мне понравились; до сих пор я не любил и даже боялся ушей. Но самое главное, что ущемило мне сердце, это -- та тень, нежная тень, покойно и обнаженно лежащая под нижними веками. Я сделал вид, что мне все равно, не подошел к нему, не глядел. "Пусть начнется урок рисования, -- думал я: -- он увидит, что я хорошо рисую".

...Учитель математики, смакуя титул, громко выкрикивал:

-- Барон Коллендорф!

И я внутренно вздрагивал, как будто учитель публично рассказал что-то про меня... Барон отвечал вяло, руки держал спокойно, небрежно опущенными вдоль ног. Я смотрел на его тонкие пальцы и отводил глаза, чтобы он не заметил этого. Когда к доске вызывали меня, я воображал, что теперь он смотрит на мои руки, тоже старался держать их прямо и потому часто путался в ответе.

Конечно, мы были уже знакомы, но говорили о незначительном. Я мечтал, что как-нибудь увижусь с ним наедине, на лестнице, в коридоре... Но проходили недели, этого не случалось, да и вряд ли могло случиться в тесном помещении, где учились около трехсот мальчиков. Просыпаясь утром, я радовался наступающему дню. Прежде скучные классные часы теперь казались чем-то освещенными. Особенно хорошо было во время умывания думать о бароне, о том, что увижу его, -- может быть, его сегодня спросят по алгебре, -- или встречу без свидетелей, и он снова попросит у меня ножик. Я утирался влажным полотенцем и не сердился на Юрия за то, что он, умывшись раньше, не оставил мне "сухого конца", а только одни "оазисы".

Но барон меня не замечал. Вначале я думал, что он притворяется, не желая раскрываться перед чужими, и ищет случая, как и я, встретить меня на лестнице или в коридоре. С чувством едкой обиды я убедился, что это не так. Однажды, отвечая по географии, я заметил, что он вовсе не глядит на меня. За этот ответ я получил двойку, -- кажется, первую в жизни. Весь день мне было не по себе. Я думал, что своей двойкой принес ему какую-то жертву, и, если он этого не чувствует, то тем лучше: больнее. После обеда я нарочно остался дома и не вышел гулять: если он захочет отыскать меня на Дворянской улице, то не найдет... Ночь я провел тревожно. Мне все снилось, что я "мщу" ему.

На другой день, во время большой перемены, случилось то, о чем я потом подробно и долго вспоминал, тонко мучая себя.

Я стоял у окна и смотрел в сад; он был занесен снегом и неподвижен, как покойник; словно вместе с трапециями и мелодично звенящими кольцами начальство убрало также и листья с деревьев и солнце с неба... Сзади подошел барон.

-- Одолжи резинку, Бликин. У тебя есть резинка?

Я сделал такое лицо, как будто я -- пресыщенный жизнью герцог и кто-то у подножия трона просит меня о чем-то. Трон я воображал вроде кафедры со ступеньками и ярко-красным балдахином.

Барон подумал, что я не расслышал. Он сделал шаг и повторил:

-- Одолжи резинку, голубчик.

Слово "голубчик" сладко вонзилось в сердце, как острый нож. Но старый герцог, пресыщенный жизнью, полузакрыл "умные" глаза и не шевелился. Придворные в шляпах и разноцветных брюках, опираясь на мечи, бесстрастно смотрели на своего повелителя. Странно, что тут же находился сам Пушкин в своих голубых брюках со штрипками. Он был вроде герцогского шута и сидел внизу, на ступеньках трона.

-- Почему ты не отвечаешь? -- спросил удивленный барон, словно совсем не замечал окружающих рыцарей: он умел держать себя при Дворе.

-- Что я тебе сделал? Ты сердишься? -- спросил барон, почти задевая герцогского шута.

Молчание. Трон безмолвствовал.

Костя Стахельский издали наблюдал всю сцену. Он подошел к пресыщенному властью герцогу и, бесцеремонно заглядывая ему снизу в глаза, спросил участливо, как баба.

-- Что с тобою? Что?

Он совсем не знал придворной жизни; это сразу было видно. Бесстрастный герцог быстро отошел, даже не взглянув на барона. Но когда бесстрастный герцог сделал несколько шагов, он увидел, что замок, трон, шут и все приближенные куда-то провалились, а сам он стоял в длинном коридоре у актовой залы, и глаза его, горло и нос были полны слезами.

Сзади величественно подошел седой директор с расчесанной, словно нарисованной, бородой.

-- Бликин! Как ваша фамилия? -- спросил он бывшего герцога.

-- Бликин.

-- Постричься надо, Бликин.

И величественно удалился.

С этой поры и начался мой сладостный, мучительный роман, который длился около года и принес мне ряд чистых, бескорыстных, неповторившихся переживаний.

Считалось, что я с бароном был "в ссоре". Мы не встречались, не разговаривали, делая вид, что совершенно не замечаем один другого. Все вокруг знали это. Но не знали другого: не знали, что "в ссоре" я исключительно для того, чтобы "помириться"; что все время, все время, не переставая, думаю о бароне; что "поссорился" из желания обречь и себя на добровольную муку; что вижу магнетическую тень на его лице под глазами; что притворяюсь, обманываю всех и свое чувство унес в ночь моей души... "Ночь моей души" -- это я тогда понимал, но не знал, как назвать свое сладостно-мучительное чувство. Не знал, но жил им всю зиму и долгое лето...

Я бродил по улицам; форменное пальто, перешедшее ко мне от Юрия, было узко; я думал: "Как это случится? Когда?"... Вот я рано утром -- в шесть часов! -- в лесу. Это мой лес, мое голубое небо, моя весна, мои ящерицы во рву. Я сижу и рисую. Вдруг сзади меня шорох. Я притворяюсь, что ничего не заметил, да, я притворяюсь так. Это -- барон; он подкрался только для того, чтобы посмотреть и так же тихо уйти. Но, пораженный моим талантом, не в силах с собою совладать и вполголоса произносит:

-- Боже мой, как хорошо!

Тут я быстро оборачиваюсь. Он уже ждет с протянутой рукой.

-- Барон, -- говорю я: -- это все здесь мое, мое и ваше.

Нет, пальто слишком узко; в будущую зиму оно перейдет уж к Вадиму.

А, может быть, это произойдет сейчас, здесь, через пять минут, через три минуты. Он покажется из-за того угла; никого кругом нет, он подойдет ко мне.

-- Бликин, -- скажет он: -- помиримся, будем друзьями.

Никого при этом не будет... Я нарисую его портрет. Может быть, мы снимем комнату около самого леса и будем жить вдвоем, как студенты... Я тогда не понимал, что поссорился, т.е. не разговаривал, с бароном также и потому, что таким образом было легче и удобнее фантазировать; действительность не могла меня ни разочаровать, ни обидеть, потому что я отогнал ее, ушел от нее, заперся в ночь моей души. Сначала робко, а потом все увереннее я начал думать, что барон исполнен тех же мыслей и ощущений, как и я, но не смеет их обнаружить перед своим "врагом". Слова "друг" и "враг" у меня путались. Выходило, что это как бы одно: "враг" -- это тайный друг, больше, чем явный друг... Я часто выводил на лоскутках бумаги, словно подписываясь:

-- "Твой -- р-г" -- и сам не разбирал, какие буквы пропускал: "в" и "а" или "д" с "у".

Вынужденное отсутствие знаков внимания со стороны барона я принимал за доказательство их и в этой искусственно созданной мною атмосфере жил здоровой жизнью развивающегося духа. Я хорошо учился, соображал быстро и легко, одевался чисто, был задумчив, стал рисовать еще лучше и носил манжеты, Вадим привязался ко мне.

Прошло длинное лето, -- я ни разу не встал в шесть часов. Но небо, и ров, и ящерицы, действительно, были мои. Прошло длинное лето, и край его, удаляясь, размяк и пролился дождем, наступил август -- месяц, который "шел в ширину". Тогда Вадим и даже Оля понимали меня; теперь же я сам смутно припоминаю, что это за "ширина" и "высота". Приблизительно представлялось так: июль и август были одни и те же месяцы, так как оба насчитывали 31 день. Но разница между ними была такая же, как и между открытыми письмами, -- одно, исписанное вдоль короткой стороны, другое вдоль длинной; июль имел узкое основание и был высок; август шел в ширину, но был низок.

Начинался учебный год. В классах и на лестницах пахло свежей краской. В конце длинного коридора, в первом классе, появились новые лица. Во время уроков на окнах жужжали большие, мохнатые, старые мухи --

почтенные матери семейств...

Привилегированный барон опоздал; его ждали во вторник, а в понедельник рано утром у себя в столовой повесился старик Буш. Эта неожиданная смерть как-то странно касалась меня, моего существования, моих мыслей. Приходило в голову, что он пал жертвой за меня, искупал что-то. В самом факте смерти мне всегда чудилось что-то стыдное, мелко-позорное, что надо скрывать от женщин и особенно от девушек. Смерть представлялась мне одной из тайн тела, такой же, как нагота или некоторые болезни. Но кругом все делали вид, что не чувствуют этого. Подробно объясняли, рассказывали:

-- Он не ложился и ждал утра. Привел в порядок все дела.

-- На столе нашли список, кому и сколько он должен. Может быть, с ума сошел?

-- У него открыты глаза.

-- У него распухло лицо.

-- Старик шестидесяти двух лет и вдруг...

-- Шестьдесят три.

Эта смерть -- мое будущее... Теперь я занял его место. Я тоже повешусь когда-нибудь. Никто не будет знать, отчего мы умерли, мы все: Хотсевич, барон, я и бывший вольноопределяющийся З...

...Вот он носится теперь, в сумерках над городом, заглядывая во все окна. Прозрачные, тонкие, не отсвечивающие руки, которые теперь ничего не весят, он заложил за спину. Летает он без крыльев, простым усилием воли, так, как иногда снится.

Он там, в переулке, на окраине города. Кто это тихо стучит в окна второго этажа? Это он лбом ударяется о стекло, как бабочки, летающие вокруг освещенного фонаря. Если бы пойти туда и притаиться за углом! Быть может, он скажет мне что-нибудь?..

У нас в столовой была скучная дама.

-- Четыре дня тому назад моя старшая дочь его встретила, -- объясняла скучная дама и этим приближала себя к происшествию.

-- Я сама его встретила во вторник, -- ответила мать с таким видом, что это ее место и она его не уступит, хотя покойный и был очень скверный человек.

Юрий был серьезен и таинствен. В подобных случаях он старается показать, что для него это пустяки: существуют гораздо более страшные вещи, и к ним он имеет какое-то отношение.

-- В Турции сажают на кол, целый день держат, -- начал он, разводя руками, ладонями вверх: -- Не-ет, это верная смерть. Притом не дают пить, нет, пить ничего не дают.

Я не знал, что заговорю, и вдруг услышал свой голос:

-- А я знаю, отчего он повесился.

Несколько секунд все молчали. Скучная дама спросила:

-- Отчего?

Мне хотелось, чтобы спросила мать: она, наконец, должна была узнать, кто я и какие у меня мысли. Никогда она этим не интересовалась.

-- Что ты знаешь? -- пренебрежительно произнесла мать.

-- Я знаю, -- повторил я.

-- Ну, говори.

-- Оттого, что у него была тень под глазами, вот здесь. У меня тоже. И белые пальцы. У барона Коллендорфа тоже такие пальцы. Я все знаю. Я тоже умру не своею смертью -- вот увидите.

Я почувствовал, что мать что-то поняла. Напуская на себя раздраженный тон, она ответила Юрию и мне:

-- Вы прекрасно знаете, что не люблю, когда вмешиваются в разговор взрослых. Это не ваше дело. Иди лучше заниматься.

-- Я уже все выучил.

-- Тогда повтори.

-- Повторил.

-- Еще раз.

Я вышел из комнаты. Я думал: вот он умер, и ничего не изменилось: так же, как прежде, стоят стулья, отражает зеркало, горит лампа. Никто не кричит, никто особенно и не задумывается над ним. Неужели так случится и после моего самоубийства? Нет, тогда все будет иначе, содрогнется весь город, весь мир. По Дворянской улице будет быстро ходить взад и вперед высокая женская фигура с белым покрывалом на голове и громко говорить:

-- Он умер! Он умер!

Барон упадет в обморок, и в продолжение двух часов его нельзя будет привести в чувство.

Я сел писать барону письмо. Завтра он приедет.

На первой странице почерк был ровный и красивый; я старательно избегал "твердых знаков"; вторая была небрежнее, а на четвертой неразборчиво написанные слова заканчивались хвостатыми "ерами". Хорошо помню такой отрывок:

-- "Тогда я надел маску. Меня вынудили так поступить. Когда мне хотелось плакать, я смеялся. Когда хотелось смеяться, я плакал. Ни один интриган не мог подкопаться под меня".

Окончив, я уверенно сказал себе:

-- Завтра помирюсь с бароном.

Я уже знал, что это случится.

Плохо засыпал. Не вставая, я пощупал письмо в кармане блузы. Оно тихо захрустело, Вадим сквозь сон говорил:

-- Самошник. Надо привести самошник.

Медленно на черных крыльях прилетала моя судьба.

...Бывают такие утра, когда кажется, что все снится. Они прозрачны и холодноваты, в них особенно дышится, в них не чувствуешь своего тела. Хорошо, если с ночи случайно не потушен какой-либо фонарь. Он горит в прозрачное, легкое утро; никто не замечает этого.

Около моста случайно не был потушен фонарь. Никто не замечал его света... Я ничего не боялся. Наступающий день представлялся огромной светлой залой. Я спасу весь город.

На столбе у ворот дома, в котором жил Буш, висела полусорванная красная афиша. Во дворе, куда я с любопытством заглянул, стояли несколько человек и лениво говорили. Сегодня похороны. Стыдно. Я пришел в класс первым; на мне был свежий воротник; манжеты я перевернул другим, чистым краем, хотя был не праздник и не среда. На черной доске я вывел огромными буквами:

-- "Скоро в нашем классе выйдет в свет первый номер художественного журнала "Тени". Оглавление. Редактор Замаскированный".

Совершенно не понимаю, для чего я это написал. Ни о каком журнале "Тени" я и не думал.

Я гулял по длинному коридору и ждал. Вчерашнее письмо я положил в пюпитр барону; но хотелось встретить его раньше.

Вдруг его увидел. Он вырос; его лицо вытянулось, подурнело, но он еще больше мне понравился. Я встретился с ним глазами. Он несколько секунд смотрел на меня и сделал шаг вправо, потом влево и снова вправо; я не давал дороги. Мелькнула мысль, что это смешно. Мы были одни.

-- Здравствуй, -- сказал я и протянул руку. Он пожал ее.

Я не хотел, чтобы он удивился, и он не удивлялся. Мы пошли рядом и оба смотрели в землю. Похоже было, будто нас позвали к директору.

-- Ты знаешь? Повесился старик Буш.

-- Буш? Кто?

-- Да. Сегодня похороны. Он -- он был развратный, -- я подавился: -- у него были горничные, понимаешь?

-- А! -- сказал барон.

Мы прошли ровно двенадцать шагов. У меня колотилось сердце. "Не скажу", -- решил я. Подходили к двери нашего класса. Издали я видел, как мальчики, столпившись у черной доски, читали объявление о журнале "Тени".

Я поднял глаза, остановился и сказал, не запинаясь:

-- Я вас люблю, барон.