Лет до четырнадцати я воевал с жуликами. Употребляю это слово вовсе не в обычном, обидном смысле. Я тогда полагал, что они именно так и назывались: существуют солдаты, пожарные, евреи, мальчики и девочки и -- жулики. Все те мальчики, которые не имели подтяжек и были босы, назывались жуликами. Отличительная черта жуликов состояла также в том, что они не ходили, а бегали. Они были грязны, умели громко свистать, заложив в рот пальцы обеих рук, и никоим образом не могли бы попасть в реальное училище и носить форму. Между тем, мы -- все мы -- никогда не бывали босы, на улицах не свистали и носили форму.
Конечно, это были бедные дети рабочих и ремесленников, сыновья сапожников, ткачей, кровельщиков. Но тогда это не приходило мне в голову. Потому что, если дети рабочих, то ведь должны быть и девочки также: девочек не было, то есть, я тогда не замечал, не видел их. Война моя с жуликами началась незадолго до моего поступления в реальное училище. Вышло так, что виновником этих отношений был я: сам не зная, не сознавая того, что делаю, я вооружил этих мальчиков против себя.
Помню, уже наступал вечер. Я возвращался от моего друга Т. В руках у меня был учебник арифметики и тетрадки: вместе с Т. мы готовились к приемному экзамену.
Около моста я остановился, облокотившись о перила. Посередине маленькой, теперь оранжевой речки плыла черная, как большая запятая, веточка и медленно приближалась к деревянному мосту. Предстояло довольно трудное дело: нацелиться плевком так, чтобы попасть в черную веточку именно в то мгновение, когда она нырнет под мост... Учебник арифметики и тетрадки я положил возле себя на деревянные некрашеные лоснящиеся перила, уже охлажденные низким вечером. Когда шел туда, помню, они были горячи. Я уставил глаза, вытянул губы и от напряжения не замечал, что происходит вокруг. Ветка тихо подплывала... Может быть, к ужину будет редиска -- подумал я.
Рядом я почувствовал чужое: двое мальчиков босых, без подтяжек стояли у перил и смотрели по тому же направлению -- в оранжевую воду. Не разглядев ничего любопытного, они повернулись ко мне. Черный с продранной соломенной шляпой без ленты дотронулся до моих тетрадок.
-- Что это? -- спросил он заинтересованно и дружелюбно.
Я покраснел, заволновался. С незнакомыми я разговаривал, как с примиренным врагом: стыдился, избегал и тайно любил его. Это еще долгое время еще жило во мне.
Второй мальчик с разрезанной, как у зайца, верхней губой тоже придвинулся.
-- Я занимаюсь. Учусь, -- ответил я и потянул сверток к себе.
-- Покажи.
-- Нет, -- почему-то сказал я и увидел, как черная изогнутая ветка нырнула под мост: -- вам нельзя.
-- Почему нам нельзя? -- спросил мальчик с заячьей губой.
-- Я осенью буду держать экзамен в реальное училище.
Оба смотрели на меня внимательно. Первый мальчик, не снимая шляпы, через прореху почесал голову.
-- Вам этого не нужно, -- добавил я серьезно объясняя: -- вы жулики.
Я не понимал, зачем тот, у которого была разрезана губа, сказал уходя:
-- Мы тебе еще покажем.
Мне показалось, что я ослышался. Через полчаса за свежей редиской (я угадал!) я подумал, что хорошо бы устроить себе такую губу и попробовал приладить пальцами -- как выйдет.
Об этом случае я совершенно забыл, а через несколько дней издали увидел на улице моего знакомого в соломенной шляпе. Он нес какое-то ведро и рядом с ним шел веснушчатый мальчик. Я не знал как быть -- поклониться ему или нет и подумал, что лучше всего перейти на другую сторону. Я уже сходил с тротуара, как услышал голос:
-- Вот он самый.
Я приготовился дружелюбно улыбнуться, но в то же мгновение что-то больно ударило меня сзади по шее -- как бы глыба земли упала. Обернувшись, я увидел, что веснушчатый бежит вдоль улицы, быстро разбрасывая коричневые ноги, и исчезает в проходном дворе.
-- Это он меня ударил. Меня! Меня! -- скорбно удивлялся я, стоя посреди улицы, красный, растерянный, огорошенный. Пожилой господин, при встрече с которым я делал вид, что не знаю его, остановился и спросил:
-- Что случилось?
Из табачной лавчонки вышла женщина и тоже остановилась возле. Их соболезнование было как бы подчеркиванием. Я сказал громко:
-- Свиньи.
И ушел, не оглянувшись.
* * *
Странно: я вовсе не удивлялся и не спрашивал себя -- за что ударили? Но был угнетен, раздавлен мыслью, что ударили именно меня -- меня, Власа, будущего художника, меня, у которого мать, братья, который видит такие интересные сны, гуляет по улицам, лежит под деревом в лесу, замирая подслушивает под окном, как у Дорозовых играют на рояле, ждет, ждет чего-то каждый день с утра и каждый вечер. Показалось, что все разом потускнело, стало маленьким; меня оттуда прогнали, вытолкнули, и это видели чужие.
Почему этого не случилось с Т.? -- горестно раздумывал я: -- Т. маленький, шепелявит, боится лошадей, часто не понимает шуток, ему это подходит. Он легче бы это перенес, а я бы рассмеялся... В сущности для него это безразлично, через дня два наверное забыл бы... А я буду помнить долго -- год, два года: это время погибло для меня, я заклейменный... Ах, скорее бы прошел год!
Теперь я должен присоединить эту обиду к прошлым, к прежним и дополнить свою "копилку обид".
Копилка эта помещалась в кухне в жестяной трубе, поперечно соединяющей плиту с печью. Печь эту в кухне никогда не топили, да и неизвестно, для чего ее клали. Жестяная труба шла высоко под потолком, была четырехугольной формы и выкрашена известкой. Посередине ее была устроена вьюшка. Так как печь не топили, до вьюшки этой никто не дотрагивался -- никто, кроме меня. Здесь я устроил свою копилку обид.
Последний раз я отворил вьюшку зимою, тогда обидела мать -- "тихо", потому что бывали и "громкие" обиды, как эта от жулика... У нас были гости, засиделись; по обыкновению, меня послали привести извозчика, а заодно купить на гривенник сушеной малины для Оли: она опять была простужена.
Я бодро побежал к ратуше, обычной стоянке извозчиков. Было холодно, гривенник я сжимал в кулаке. Малину я решил купить после, вскочил в пролетку моего знакомого Чмута и стал на подножку совершенно так же, как это делает брандмейстер, отправляясь с обозом на пожар. Желая ухватится за металлическую раму козел, я протянул руку и забывшись разжал кулак. Гривенник выпал, ударился о колесо и исчез в снегу. Около десяти минут все извозчики рылись в темном холодном снегу. Меня тронула и конфузила их заботливость. Опечаленный, бледный я рассказал матери о потере и ждал сочувствия.
Она холодно и зло сжала губы и сказала:
-- Конечно. Полчаса катаются на извозчиках, платят, а потом говорят: потерял. Сестра же пусть болеет без лекарства. Да?
Рано утром, когда прислуга ушла за мясом, я придвинул к трубе высокий кухонный стол, влез на него и открыл свою вьюшку. Слева стояла коробка из под папирос "Бабочка", 25 штук - 10 копеек. В ней лежало несколько записочек, сложенных так, как в аптеке заворачивают порошки. Я добавил новую:
-- Я не был виноват -- Чмут -- гривенник -- двадцать минут одиннадцатого, вечер, 18 февраля 188* года.
Все эти числа имели что-то общее: 18-ое февраля, 11-ое марта, 1-ое октября, 16-ое (вероятно?) июля 1885 года... 16-го июля была первая записка, тоже "тихая". Помню, возвращались из лесу моя мать с двумя дамами, я с сыном одной из дам шел впереди. Этот мальчик запел стройно и длинно, как будто тянул белую нитку. Я попробовал подражать ему, тоже начал петь, но у меня не выходило легкой, строгой, точной ноты; я не понимал почему.
Когда чужой мальчик окончил, дамы сзади долго молчали, и моя мать сказала первая:
-- Почему ты не умеешь так петь, ты?
Это я записал впоследствии, подчеркнул "ты" и положил в коробочку "Бабочка".
Я знал числа этих дней обид наизусть и, когда приближалась годовщина, я был в тревоге, ждал чего-то. Кроме того, комбинировал цифры, складывал, делил, вычитал -- и думал открыть тот таинственный закон, по которому в нежданной ярости на меня обрушивались ранящие душу обиды. Я не думал о мести, я не хотел этого. Конечно, у меня была злоба против обидчиков; но не для того я держал запертыми свои обиды в черной, темной жестяной трубе, чтобы впоследствии как-нибудь рассчитаться с обидчиками. Я смутно чувствовал, глухо подозревая, что обидчики не свою волю исполняют, а что кто-то прячется за ними, посылая против меня в те таинственные минуты, когда общая сумма месяца, года и дня делилась на три при условии, что ночью был дождь... Я не смел думать ясней, не смел назвать его имени -- ночью, когда в душной, колюче-жаркой постели думал как в черной (не только ночной) темноте, в жестяной трубе лежат обрушившиеся на меня обиды.
Как странное орудие, как злую памятку, как неосторожные его записки хранился свои обиды, и когда-нибудь предъявлю их ему -- когда-нибудь ему...
...Снова я стою на белом некрашеном кухонном столе, так часто и тщательно мытом... Два часа тому назад кончился обед. В кухне уже убрана посуда, запрятаны в шкафы чистые, кусочками поблескивающие тарелки, теперь благородные, -- которые гадят люди. Вдоль стены узкими полосами сверкает медная и жестяная посуда, холодные кастрюли и очень тяжелая ступка, пахнущая горьким миндалем и отчасти чесноком -- как тот подсвечник. Прислуги нет, ушла в город; куда-то скрылся Юрий, прилегла мать. В доме та странная атмосфера неподвижности и бессмыслия, которая бывает в провинции в июне, при солнце, от четырех до шести...
Я стою на некрашеном, тщательно мытом кухонном столе, бьется сердце, я отворяю вьюшку, достаю коробочку "Бабочка" и кладу в нее записку, сложенную так, как в аптеках заворачивают порошки:
-- В веснушках -- черные ноздри -- пусть будет проклят -- 14 июля 188* -- 6 часов 22 минуты.
Слышу как жужжат мухи. Слышу, как мухи жужжат невидимо среди молчаливой кухни, холодных чистых, аккуратно расставленных кастрюль и тяжелой медной ступки. Даже веревочка, на которой она привешена, пахнет горьким миндалем и -- отдаленно -- моею матерью, праздником...
Стыдно бывать в кухне -- так говорят мать и Оля, но странно замирает сердце, недоуменно и очень серьезно здесь теперь, когда чисто, невидимо и тягуче жужжат мухи. Никогда потом я не мог забыть этого провинциального, робкого и серьезного звука, который слышал в кухне и изредка ранним утром в столовой, в праздник, когда в окно косо сияют лучи солнца и еще никто не встал.
Шорох. Я быстро прячу "Бабочку" с левой стороны трубы, закрываю вьюшку, несколько маленьких плоских треугольных обломков известки падают на мой рукав и на некрашеный стол; я соскакиваю, привожу все в порядок и юрко бегу из кухни на чердак. Там на двух балках еще видны остатки веревок -- тех качелей, которые я прежде устраивал себе и которые погибли однажды во время большой стирки, когда для тяжелого мокрого глуповатого белья не хватало веревок.
Здесь я опять думаю: может быть, между полом чердака и потолком нашей квартиры есть потайная комната, о которой не знает никто... Как хорошо было бы устроить там свою штаб-квартиру!.. О, я потерянный, посрамленный с грудой неискупленных обид на темени...
Года три длилась моя война с жуликами. Эти босые бегающие мальчики -- сыновья мелких мастеровых и ткачей без подтяжек и в соломенных продранных шляпах знали меня хорошо и, где могли, досаждали. Они все были между собою знакомы и как бы образовали одну армию, одну шайку, которая соединилась против меня. Я хотел мира, тишины и дружбы, а был -- центром их вражды и ненависти. Долгое время я не мог понять, как и почему это случилось. Я очень страдал. Особенно мучил меня тот веснушчатый, маленький, страшный, что ударил меня 14-го июля в 6 часов 22 минуты. Время от времени с промежутками в полгода он неслышно босыми ногами сзади подкрадывался ко мне, давал звонкую оглушающую пощечину и убегал. Каждый раз я бывал несчастен. С бессильной злобой, почти воя от плача, я вспоминал этот затаенный близкий шорох, который вырастал сзади меня за две-три секунды до пощечины. Я давал себе слово, клятву тотчас же, моментально обернуться, когда в другой раз услышу подобный шорох. Но проходило шесть-восемь месяцев и случалось то же: я не успевал направить волю к тому, чтобы обернуться, и на меня сыпалась оглушающая, злая, злобная пощечина. Однажды это произошло около музея с китом, другой раз вечером в Церковном переулке; был неожиданный удар камнем по ноге на совершенно пустынной улице; я долго оглядывался, никого не видел, но чувствовал, что за красными воротами кто-то спрятался и смотрит на меня в щель. Я пошел приняв небрежный вид и стараясь не хромать, хотя было очень больно.
Это маленькое веснушчатое лицо жулика с крохотными черными отверстиями-ноздрями внушало мне непреодолимый ужас, страх. Я получил каменную уверенность, что он каждую минуту -- как только захочет, как только его пошлют, ему прикажут -- каждую минуту может подойти ко мне и бить по лицу... Я не знаю, когда это явится: вот сейчас или завтра или через год -- я не знаю, когда это окончится да и окончится ли вообще. Это неизбежно, как телеграмма, извещающая о несчастии, ничего с этим нельзя поделать, можно только выть... После этих пощечин я начинал думать о самоубийстве и, чем дальше, тем упорнее и обстоятельнее. Маленькое незначительное лицо, которое я не мог себе ясно представить, из которого почему-то запомнил только ноздри, словно две черных круглых точки -- как неминуемый ужас преследовало меня во сне; я кричал, и все следующее утро было загажено этим сном.
Другие жулики не были страшны. Они издали кричали обидные прозвища, бросали камнями, не попадая, я отвечал тем же. Отчасти это даже бывало весело; но тот, тот веснушчатый... О, если бы поймать его!
Прошло около трех лет. Я был уже учеником третьего класса. Вижу осенний ветреный день, бьющий по кистям рук. Ветви нашего каштана раскачивались; слетали на землю, отсеченные ножом времени огромные, потускневшие, иззубренные, как полковые знамена, листья. Теперь вверху виднелись также колючие, зеленые, растрескавшиеся плоды; в трещины, окаймленные снежно белой пленкой, глядели коричневые глянцевитые каштаны. Налетал ветер, бил по голым рукам и пальцам, раскачивал дерево и, прорезая гущу листьев, падали на землю зрелые, утомленные временем, плоды... Нечто вечное в этом было.
Я собирал блестящие, глянцевитые, несъедобные, совершенно ни на что ненужные каштаны и прятал их в большие деревянные ящики. Странная сила притягивала меня; я любовался поразительно сочной, густой краской, какую нигде не встречал в другом месте. Теперь понимаю, что тогда в осенний каштановый день позднего солнца я ощутил и принял великую силу ненужной красоты -- тайну, близкую к любви.
Моя страсть к каштанам была так сильна и бескорыстна, что заразила других. К нам пришли мои товарищи Костя Стахельский и Т. и озябшими пальцами подбирали эти ненужные предметы.
Под вечер мы втроем шли Костельным переулком. Этот переулок имел ту особенность, что удлинял всякий путь -- потому им и не пользовались. Почти по середине его шел поперечный забор, и, чтобы продолжать дорогу, приходилось перелезать через него. Это в наших глазах не только искупало его неудобства, но делало его особенно привлекательным.
...Вот мы трое идем, и карманы наши набиты чудесными, скользкими свежими, ненужными каштанами. При ходьбе они там глухо перетряхиваются в карманах, о них приятно думать, даже несмотря на холодный ветер.
-- У меня спрятано в верном месте 2600 каштанов -- говорю я и знаю, что они на чердаке, но воображаю их в той потайной комнате, которая между полом чердака и потолком квартиры.
-- Их никто не найдет. Невозможно! -- я смеюсь и вдруг вижу -- чудо! Чудо в пяти шагах от меня, нет -- в четырех, трех, двух -- потому что я все подвигаюсь: веснушчатый мальчик -- он! тот самый! -- медленно и аккуратно перелезает через забор, спрыгивает босыми ногами на землю, поднимает глаза и -- он среди нас! Как мышь в мышеловке!
Теперь я вижу его, гляжу глаза в глаза. Как странно смотреть! Живое лицо, такое, как у меня -- живое -- оно пугается, оно надеется, оно страдает заранее. А вот ноздри -- черные, круглые пятна, тоже живые.
Костя Стахельский живо кладет руку на его плечо и хватает за рукав. Он не знает, что это главный и думает -- один из жуликов, с которыми воюем. Не уйти ему!
Я подхожу ближе, и веснушчатый, подняв углом руку, защищает локтем глаза -- на случай. Глаза жулики всегда спешили защитить прежде всего. Он в моей власти.
Я не хитрю, не играю в великодушие, не заключаю с ним молчаливого договора. Я чувствую, что так нужно, так неизбежно нужно -- словно приказание.
-- Пусть идет -- я говорю негромко своим обычным голосом, но бледный Стахельский опускает руку.
Не отнимая локтя от глаз, не взглянув, веснушчатый бросается бежать тем своим бегом, который я знал хорошо.
Он уже далеко, но Стахельский быстро вынимает из кармана каштан и бросает его вслед жулику.
-- Черт, нет -- произносит он и добавляет, оправдываясь:
-- Потому что холодно в пальцах. Трудно целить.
* * *
Ночь. Я не сплю уже несколько часов. В темноте в колюче-жаркой постели я думаю о том, что произошло в Костельном переулке. Не я думаю -- кто-то другой за меня, больший, чем мой мозг и не нуждающийся в моем теле. Как только настанет день он исчезнет -- знаю... Он думает, и поэтому я не могу уснуть. Я лежу неподвижно, хотя мне очень неудобно, но не шевелюсь, чтобы не разбудить Юрия. В черной, не только ночной, темноте в жестяной трубе лежат обиды, как записки, которые надо сохранять для предъявления.
Уже с вечера я решил, что выпущу все обиды -- громкие и тихие -- уничтожу их, вычеркну из моей жизни. Пусть со мною делают, что хотят: бьют и колют словами, -- я знаю теперь, что меня нельзя, невозможно обидеть. У меня карие печальные глаза, я буду чувствовать боль и не убегу от нее, но обидеть нельзя меня. Надо сейчас же, не дожидаясь утра, пробраться в кухню, тихо придвинуть некрашеный стол, отворить вьюшку и достать коробочку "Бабочка"... Подожду пока пробьет три: пусть прислуга уснет еще крепче.
Я жду. Тот опять начинает думать мною. Он то вспоминает, то загадывает вперед... Я иду по улицам босой, меня гонят, меня бьют, я -- городской сумасшедший; соломенная шляпа без ленты продрана и я, не снимая ее, через прореху могу почесать голову -- мне хорошо так... Просчитаю до сотни. Раз, два, три... Та ночь была другая, совсем иначе сделанная -- зимняя, юная, по середине ее стояли дрожки, отец застрелился в кабинете, я начинал жить... сорок три, сорок четыре...
После трех часов я считаю до пятидесяти и потом тихо покидаю постель. Холодок в ногах от прикосновения к полу запомнился на десятилетия. Тихо иду. Почему доски всех комнат трещат только по ночам, а днем никогда? Воры и дети знают это.
Вот дверь в кухню. Тихо-тихо налегаю на ручку, поднимаю, отворяю... порог, делаю шаг, сразу теплее... Что это?
Голоса. Мужской незнакомый, пониженный голос. Воры! Надо бежать, разбудить мать, Юрия, разбить окно и кричать на улицу... В этих случаях можно бить стекла.
-- Тише -- произносит наша прислуга: -- постой.
Я чувствую, что она прислушивается и стою неподвижно; видеть она меня не может.
Проходит минута, жужжат невидимые мухи.
-- Ничего. Тебе показалось -- говорит прежний мужской голос как-то снизу, как будто мужчина лежит -- да! -- он лежит рядом, вместе с нашей девушкой.
Мне делается невероятно стыдно, я чувствую, как теплая красная волна крови заливает все мое тело. Я замираю перед этой, неведомой, не стыдящейся тайной в сладостном удивлении и жутком омерзении.
Я ухожу, вероятно, неосторожно; слышу сзади себя громкий голос: -- Кто здесь? -- бросаюсь в кровать, укутываюсь одеялом через голову...
В эту ночь при медленном бое наших часов в столовой я впервые понял, что я мужчина, что невидимыми, крепчайшими нитями прикреплен к тайнам жизни, что не росту случайно, а твердо и точно занимаю свое определенное место; и еще понял, что мне предназначена женщина, какая-то женщина, которая допустит меня к себе и будет нагая лежать в одной со мной постели и говорить в темноте уверенно-властным, нестыдящимся голосом.
Этот странный день осенний, ветреный, принесший столько неожиданных переживаний, я запомнил как веху, как поворотный пункт моей жизни: 29 августа 189* года.